Зачем это делать? Ведь даже мне понятно, что это — глупость. И показывают такой идиотизм. Возможно, они полагают, что зрители намного глупее их. Не знаю.
А здесь в Нью-Йорке? Смотрю по телевизору документальный фильм о засухе в Африке. Показывают голодных детей, у которых от худобы можно ребра пересчитать. Показывают иссохшие трупы умерших от голода. Я смотрю, затаив дыхание, у меня сердце чуть не останавливается от боли и жалости. Но тут фильм перебивают рекламой и показывают консервированную пищу для кошек, расхваливая товар и дотошно внушая мне, сколько в этих консервах куриной печенки и витаминов.
Я чуть не закричала от гнева. Как можно? Где же ваше сердце? О каких кошках можно говорить, когда умирают с голоду дети, для которых эта кошачья пища была бы деликатесом и спасением.
Не смейте кормить кошек куриной печенкой! Люди, дети умирают с голоду!
Никто не умер от стыда.
Умирали голодные дети в Африке. Жирели американские кошки, раскормленные отборной витаминизированной пищей.
С тех пор я не могу смотреть на кошек. А заодно и на их хозяев. Мне все кажется, что они сожрали черных детишек в Африке.
Высокая, на худых ногах, костлявая старуха. Наша соседка. Совсем одна. Мама говорит, что когда-то она была в Москве известной балериной и сводила с ума мужчин.
В еврейском центре очень далеко от нашего дома дают по пятницам бесплатные обеды для неимущих. Бывшая балерина добирается туда пешком на своих худых ревматических ногах, которые она переставляет, как костыли.
— Куда вы, бабушка? — спросила я ее, когда она перебегала, раскорячившись, улицу.
— Волка ноги кормят, — оскалила она в улыбке пустой рот с одиноким желтым клыком.
Раньше всех из моей родни покинул этот мир дедушка Степан. Он умер за год до моего отъезда. От рака. Это такая страшная болезнь, которая никого не щадит. Даже офицеров КГБ в отставке. Его увезли в больницу и там держали на уколах. Потому что ему было очень больно. А уколы снижали боль. Он впадал в беспамятство. И в бреду страшно ругался. Всеми нехорошими словами. Нас с дедушкой Семой, когда мы навестили больного и принесли ему всяких вкусных вещей, к нему даже не пустили.
— Подумать только, — пожаловалась нам больничная нянечка, которой мы передали гостинцы, — такой с виду уважаемый человек, а матерится, как фулюган:
— Это из него пролетарское происхождение вылезает, — объяснил ей дедушка Сема.
Хоронили мы «Душегуба» жарким летним днем, и я радовалась, что нет дождя, а то ему будет мокро и неуютно лежать в могиле. Но мои волнения оказались напрасными. Его не положили в могилу. А сожгли. В крематории. Так что погода никакого влияния на самочувствие покойного не могла оказать.
Хоронили его только наши. Я с мамой. Папа уже был за границей. И оставшиеся в живых два дедушки, три бабушки и прадед Лапидус.
У него была и другая родня. Русская. Родная сестра в Казани. А в Москве жили племянники. Никто не явился.
А бывшие сослуживцы его, в штатском, но похожие друг на друга, как собаки одной породы, потолкались в квартирке, где он лежал в гробу на столе, и испарились, когда надо было ехать в крематорий.
Ехали одни евреи. Даже не понадобилось дополнительных автомобилей. Мы все поместились в фургоне-катафалке, где стоял гроб. Мы сидели на скамьях по обе стороны закрытого гроба молча. Без единого слова. Всхлипывала и бормотала одна лишь бабушка Соня.
Она второй раз становилась вдовой. Первый раз во время войны, когда ей выписали пенсию за якобы погибшего дедушку Сему. Он сидел теперь рядом с ней. Как человек ей наиболее близкий. По другую сторону сидела его нынешняя жена — бабушка Сима и держала ее за локоть. А он обнимал вдову, хлюпавшую носом и что-то шептавшую над лицом покойника.
Дедушка Степан лежал в красном гробу, как живой, но очень похудевший. В офицерском костюме. Без погон. И с орденскими планками на запавшей груди. Его нос только изменился цветом. При жизни он был красным с прожилками. А сейчас тоже с прожилками, но синий.
Машина мчалась на большой скорости. Гроб качало. И дедушка Степан качал синим носом в ответ на всхлипывания бабушки Сони. Как будто он и после смерти с ней ни в чем не соглашался.
Мы неслись по широкому проспекту в целом стаде машин, застревая лишь у светофоров. Люди в соседних машинах видели, что мы везем гроб, и отводили глаза. Кому приятно на это смотреть? У каждого свои дела. Каждый спешит куда-то. Скорей. Скорей. Некогда. И машина с покойником тоже спешит. В крематорий. В пламя. Чтоб испепелиться.
— Люди, — хотелось мне крикнуть непоседливым москвичам из окошка катафалка. — Куда вы мчитесь? Кого вы хотите обогнать? Что вас ждет впереди?
Нас впереди точно ждало что-то. Пробка. Мы застряли надолго. Потому что улица была узкой. Возле мясного магазина остановился фургон, загородив проезд. Из фургона выгружали свиные головы. Рабочие в синих халатах с кровавыми пятнами волокли эти головы за уши и швыряли их друг другу, переправляя в магазин. Свиные головы скалились, и мне казалось, что они улыбаются.
И было над чем. Потому что весь тротуар заполнила толпа покупателей, которых никак не удавалось выстроить в очередь. Люди толкались потные, распаренные. С растрепанными прическами. И тоже скалились. Но, в отличие от свиней, не улыбались. А зверели от мысли, что им вдруг да не достанется половина свиной головы с одним ухом.
Мы гудели, пытались выбраться задом. Но оттуда напирали другие машины. Все нервничали. Потому что мы могли пропустить очередь в крематорий. И тогда, Бог, знает, когда удастся сжечь нашего покойника.
Пришлось ждать, пока фургон не разгрузился. А потом шофер так рванул с места, что дедушка Степан в гробу мотнул головой. С таким видом, словно хотел сказать своим хриплым голосом:
— Непорядок, понимаешь. При Сталине такого бы не допустили.
Мы таки опоздали. И вместо дедушки Степана в огне крематория уже спокойно себе корчились другие покойники, очередь которых была за нами. Проскочили вперед. А мы лишились очереди. Теперь — жди. Если нам повезет и еще кто-нибудь задержится в пути, тогда мы прорвемся.
А если нет? Сиди и кукуй до самой ночи. С дорогим покойником на руках.
Вся наша родня — честные коммунисты, не способные ни на какие хитрости и трюки. Но с нами был беспартийный дедушка Сема — позор семьи, и остальные поглядывали на него с надеждой. Он не обманул их ожиданий. Исчез в глубине крематория. Сунул кому-то взятку. И вот уж отгоняют зареванные стайки других людей с их покойниками.
— Дорогу, граждане! Пропустите покойника!
Это дедушку Степана. Как будто у остальных не покойники, а они рвутся живьем прыгать в огонь.
Гроб поставили на колеса, которые стояли на рельсах. По этим рельсам он покатился на тот свет.
Посторонним велели очистить помещение. Мы остались одни у открытого гроба. И еще мрачный служитель крематория возле поставленной к стене крышки гроба. В руках он держал молоток и большие гвозди. Он будет заколачивать гроб — догадалась я. Из нагрудного кармана у него торчали большие ножницы.
— У вас пять минут, товарищи, — напомнил он нашим. — Постарайтесь уложиться. Другие ждут.
От всей нашей семьи вышел к изголовью сухонький прадедушка Лапидус, который пережил покойника лет на двадцать, и сказал речь. Он назвал покойника по фамилии, кратенько перечислил его заслуги перед государством и закончил такими словами:
— Спи спокойно, боевой товарищ!
Я робко посмотрела на остальных. Никто не выразил удивления. Какой же он Лапидусу товарищ? Один сидел за колючей проволкой, а другой сторожил его с наружной стороны. Хорошие товарищи!
Я потом, много дней спустя, спросила об этом у прадедушки. Старенький Лапидус сделал торжественно-печальное лицо и сказал:
— Мы оба состояли в одной партии. Цель у нас была одна. Только методы разные.
Больше я вопросов не стала задавать.
А тогда, в крематории еще раз отличился дедушка Сема, похожий на китайца. Он единственный из мужчин заплакал и, прощаясь с покойником, поцеловал его в лоб и прошептал, давясь слезами:
— Прощай, «Душегуб»!
Ляпнул на нервной почве не имя, а кличку дедушки Степана.
Все сделали вид, что ничего не заметили.
Перед тем, как заколотить гроб, служитель ножницами подрезал на покойнике китель и брюки-галифе, оставив заметные дырки.
Я чуть не задохнулась от негодования. Но дедушка Лева положил мне ладонь на голову, призывая к спокойствию шепотом пояснил, что так полагается, иначе внизу у печей рабочие разденут покойника и костюм продадут на рынке. А с дырками, мол, не продашь. Сейчас есть абсолютная уверенность, что дедушка Степан отправится в печь в полной форме, хотя и с дырками.
Назад мы ехали в двух такси. Я сидела рядом со вдовой и гладила ее холодную руку. Пахло нашатырным спиртом. Дедушка Сема держал в трясущейся руке пузырек. Его бывшая жена, вдова покойного майора, то и дело теряла сознание.
Б.С. ругает Израиль на чем свет стоит. Остервенело. Зло. По-моему, так может ругать не равнодушный человек, а любящий. Чью любовь растоптали. Подвергли поруганию. Это не ругань, а плач.
Особенно заметно это, когда по телевизору показывают что-нибудь об Израиле. Он весь напрягается, ловит каждый кадр. Лицо его то светлеет, то мрачнеет. Израиль — его боль.
Другие евреи, которые не были в Израиле и никогда туда не поедут, худого слова не скажут об этой стране. Я имею в виду гостей, бывающих в нашем доме. А когда Б.С. при них ругает Израиль, делают нейтральные лица. Мол, мы ничего не знаем, наше дело — сторона. Если при них показывают по телевизору Израиль, на их лицах появляется стыдливое любопытство, какая-то неловкость. Словно их уличили в чем-то неприличном. Как дезертиров, бежавших с поля битвы.
Любопытную штуку я подслушала:
— Евреи, рассеянные по всему миру, по всем странам, — это отличное удобрение, помогающее процветанию этих стран. Евреи же, собранные вместе, превращаются в обычное говно.
Сказал это, конечно же, Б.С. И тут же добавил, что это не его слова, а какого-то известного еврейского деятеля, которого трудно обвинить в антисемитизме.
Мне этот афоризм понравился. Он едкий, жестокий, но, к сожалению, правдивый. Стоит задуматься над этим.
Америка — страна абсолютно ничего не означающих улыбок. Русские эмигранты на эти улыбки попадаются, как рыба на крючок. Здесь улыбаются просто так, без причины. Потому что так принято. Улыбка на лице, как косметика для женщины. Без улыбки — дурной тон.
Здесь приветствуют друг друга вопросом: «Как поживаете?», и никакого ответа, кроме «Прекрасно», не ожидают. Не принято. Если у американца умер кто-нибудь из близких, а его приветствуют «Как поживаете?», он автоматически ответит «Прекрасно».
Я порой думаю: хорошо бы проучить какого-нибудь американца, и на его бессмысленное «Как поживаете?» подробно и долго разъяснять ему, как я себя чувствую, то есть, как поживаю. Его бы кондрашка хватила. Но меня бы не стали слушать и оборвали на полуслове. Ведь я ребенок. А вот если бы взрослый попробовал? Хотела бы посмотреть, как улыбающееся лицо вытянулось бы до убийственно тоскливой гримасы.
Keep smiling! (Улыбайся!) — американский вопль, вроде нашего «Держись! Не пропадем».
Я набросала рисунок этого символа. Зловеще улыбаются две фальшивые челюсти в стакане с водой. И надпись: Keep smiling!
Мама, посмотрев, сказала, что это злая сатира на американский образ жизни и ее охотно бы поместили в советской газете.
Б.С. сказал, что американцы достаточно умны и уверены в себе, чтоб не бояться критики, и им бы этот рисунок понравился. И с улыбкой добавил, что я — злая и беспощадная особа, и он не завидует моему будущему мужу.
Папа пожал плечами и сказал:
— Не в свое дело лезешь. Радуйся жизни, пока не выросла.
Имеют ли дети право вмешиваться, когда родители разводят— ся? Так сказать, склеивать слюнями разбитый горшок, то есть семью.
Мои папа с мамой развелись еще в Москве. Я, конечно, переживала. Многое мне было непонятно. Но не вмешивалась. Потому что не мое это собачье дело. Не доросла еще, чтоб совать свой нос во взрослые дела.
Бабушка Люба, которая очень переживала из-за этого развода, не спала по ночам и высохла, как щепка, очень удивлялась, что я никак на это не реагирую.
— Ты — камень, — говорила она с осуждением. — Что из тебя вырастет?
— Что суждено, то и вырастет, — в уме отвечала я ей.
— Ты только о себе и думаешь, — продолжала бабушка с гневом, как будто я уговорила родителей развестись и разбежаться в разные стороны. — Ты — жуткая эгоистка. Другие дети борются за сохранение семьи.
Это было что-то новенькое. Я знала только один подобный случай, и бабушка Люба имела в виду именно этот случай. Другие дети — это была всего-навсего моя подружка Наташа из соседнего подъезда.
Об этой девочке говорил весь наш семиэтажный дом. И соседние дома тоже.
Наташин папа бросил маму и ушел к другой женщине. Потому что Наташину маму он разлюбил, а ту, другую, полюбил так, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Ушел, не взяв с собой ничего. В чем стоял, как говорила бабушка Люба. А если человек уходит, в чем стоял, уверяла она, то так можно поступить лишь от очень большой любви, которая мутит ум и делает человека безразличным к материальным ценностям.
Наташина мама, конечно, очень расстроилась и ходила с заплаканным лицом. Кому приятно быть брошенной и чтоб на тебя встречные смотрели с сочувствием и даже со злорадством.
А Наташа — худенькая девочка, моя сверстница, очень малокровная, по определению бабушки Любы, не стала плакать, а с горя замолчала как глухонемая и легла в постель одетая и не вставала ни днем, ни ночью. Лежит, как покойница, с пионерским галстуком на шее, не ест, не пьет, только глаза держит открытыми и смотрит в потолок.
Сколько ее ни упрашивали, ни тормошили, ничего в рот не берет, не произносит ни звука и пялится в потолок. День. Второй. Третий.
К ним в квартиру повалили люди толпами подивиться на это чудо и шли вереницей, как в Колонный зал, когда там выставлен гроб с телом какого-нибудь вождя. Все вздыхали и ахали и диву давались: какая, мол, чувствительная девочка, умирает, не хочет жить, раз семья развалилась.
Я тоже ходила посмотреть на Наташу, и сердце у меня трепетало, словно я шла смотреть не на свою подружку, а на двухголового теленка, которого я видела в заспиртованном виде. Я тоже окликала ее, но она мой голос не узнала. Или сделала вид, что не узнала. Даже глазом не повела в мою сторону.
А рядом у кровати сидит ее мама и, не переставая, рыдает. Какая-то старушка крестится и шепчет:
— Святая. Святое дитя. Помрет от тоски. Из-за него, изверга.
Под извергом подразумевается Наташин папа, ушедший к другой. А я его знала. Даже сиживала у него на коленях. Он работал бухгалтером и уж никак не походил на изверга. Как говорила бабушка Люба, ниже травы, тише воды.
На седьмой день, когда Наташа вот-вот должна была умереть от истощения, пришел отец. Упал перед дочерью на колени, стал каяться и просить у нее прощения. Наташа отвела взор от потолка, улыбнулась ему, встала с кровати и, пошатываясь от слабости, направилась к холодильнику. Чтоб поесть чего-нибудь.
Папа остался дома. Наташа вскоре поправилась. Все ее хвалили, называли умницей и спасительницей семьи.
А папа вскоре умер. От разрыва сердца. Потому что он любил ту, другую. И сердце его не выдержало. Наташина мама все равно осталась без мужа.
Б.С. рассказывает своим гостям, а я сижу в стороне. Тихо, как мышонок. Рисую в блокноте портреты гостей. Им, конечно, не показываю — меня бы со свету сжили и порвали блокнот. Как говорит моя мама — молчу в тряпочку. И как говорит Б.С. (не без основания) — ушки у меня на макушке. Слушаю и мотаю на ус.
А говорит Б.С. очень образно, не так как другие — жуют жвачку, тянут резину.
У меня горят уши, когда открывает рот Б.С. Всегда что-то неожиданное и для меня совершенно новое. От него я пополняю свой умственный багаж. Конечно же, не от моего папули или от его друга-подруги, и, конечно же, не от мамы. При всей моей любви к ней, как и родительнице и курице-наседке, охраняющей меня от житейских невзгод, я уже усвоила правило, что от женщин многому не научишься.
Ибо женщина умна как курица.
А самая умная — как две курицы.
Это открытие сделал для меня Б.С. И тут же благородно сослался на подлинного автора — какого-то древнего китайского мудреца.
Если бы мама узнала, что я записываю некоторые изречения Б.С., она бы этого не одобрила. Потому что, хотя она и спит с ним и боготворит его, как мужчину, все же никак не считает его педагогом и воспитателем подрастающего поколения.
Зашел к нам как-то вечером один эмигрант. Земляк Б.С. из Ленинграда. То ли журналист, то ли начинающий писатель. Не помню. Но из пишущей братии. Стал жаловаться на трудности, что, мол, никак не может пробиться на литературный рынок, а литература, мол, здесь — дрянь, чтиво для кухарок.
И Б.С. без улыбки, только в глазах заиграли чертики, и заметила это лишь я, говорит, гостю:
— На нынешнем литературном безрыбье можно вполне вползти в литературу раком.
Я чуть не подохла! Как ловко он переделал русскую поговорку «На безрыбье и рак рыба».
От Б.С. я узнала, откуда появилось выражение «голубая кровь», означающее благородство, аристократичность происхождения. Оказывается, это — медицинский термин. И очень прозаический. Когда в лаборатории делают анализ крови и действуют на нее всякими кислотами и еще там чем-то, чтоб определить, сколько имеется холестерина, то чем меньше этого самого холестерина, тем больше кровь приобретает синеватый оттенок. А меньше этого самого холестерина в крови у людей, питающихся разумно, без излишеств. А это могут себе позволить богатые люди. Бедняки едят грубую пищу. И помногу. У них при анализе кровь не синеет. А у богатых — голубой анализ.
В другой раз у нас спорили о политике. Б.С. сказал:
— На Востоке орут истошно «За мир во всем мире!» и этим лозунгом, как фиговым листком, прикрывают подготовку к войне.
На Западе, раскормленном и безвольном, стонут с одышкой «Следите за своим весом! Соблюдайте диету!». И тоже не верят, что кто-нибудь к этому прислушается.
К нам заходят разные гости. Из русских эмигрантов. Мама говорит, что эмиграция всех уравняла. Каждый потерял свой привычный круг знакомых и здесь из-за общности языка и эмигрантской судьбы ходит к тем, с кем ему и в голову не пришла бы мысль проводить время там, в России.
Очень любопытные вещи удается порой услышать. Сидит у нас еврей из Кишинева. Темный, похожий на араба и с толстыми негритянскими губами. Вид у него, как у обиженного ребенка. Говорит по-русски с кишиневским акцентом, от которого коренного москвича или ленинградца может стошнить публично. Представляю, как тошнит стопроцентных американцев при сладких звуках нашей английской речи.
Этот еврей в Америке всего полгода. По-английски знает только «Здравствуйте», «До свидания» и «Сколько стоит?». Поэтому хоть он инженер, но приходится ему вкалывать простым рабочим. Он не обижен на судьбу. Руки, как он говорит, у него золотые. Хозяин это сразу отметил. Вначале он платил ему по четыре доллара в час, а теперь целых двенадцать долларов. Получает не меньше инженера. Кроме того, хозяин и чисто по-человечески к нему проявил внимание. У еврея заболел ребенок, и хозяин, узнав об этом, тут же позвонил знакомому профессору и добился для него приема вне всякой очереди.
Наш кишиневский гость очень ему за это признателен. И при этом носит в душе обиду. Почему? За что?
— И все же он не человек, — жалуется кишиневский гость. — У нас в России так не поступают. Когда пришло время получки, я увидел, что у меня высчитаны деньги за те два часа, что я провел с сыном у профессора.
— Но ведь вы не работали эти два часа? — спросил Б.С.
— Ну и что? — сказал еврей. — Он же знает, как я хорошо работаю, как стараюсь. Что значит два часа? Мелкая у него натура. Копеечная. Нет нашей русской широты.
— Наша русская широта, — сказал Б.С., — часто проявляется не за свой счет, а за государственный. А этот американец платит вам из своего кармана. Сами говорите, платит хорошо. За вашу хорошую работу. Кроме того, судя по вашим словам, он человек внимательный и чуткий. Позвонил знакомому профессору, устроил вашего ребенка без очереди. Но эти два часа, что вы провели не на заводе, а у профессора, он не обязан оплачивать. Поймите, он вам платит только за работу. А вы эти два часа не работали. Это настоящий американский деловой подход. Мне очень нравится ваш хозяин. Он — бизнесмен, и у него при этом хорошее сердце.
Кишиневский гость не согласился.
— У нас в России бы так не поступили.
— Чего же вы оттуда уехали?
— Ну, это другой вопрос.
Я — на стороне Б.С. Такую Америку я тоже предпочитаю.
Другая гостья. Из Москвы. Говорит по-русски с украинским акцентом. У нее от переживаний недавно был сердечный приступ. Инфаркт. Еле выжила. Теперь новая беда. Сломался зубной протез, который она сделала еще в России, а сделать здесь — это страшно дорого. За всю челюсть придется уплатить много-много долларов.
— Ну, хорошо, я уплачу, — говорит гостья. — Будут у меня красивые зубы. А если повторится сердечный приступ и я умру, зачем мне эти красивые зубы в могиле? Лучше сохранить эти доллары для моих детей.
— Вы рассуждаете слишком расчетливо, — сказала мама. — Это не по-нашему, а по-американски.
Я согласна с мамой. Такую Америку я не люблю.
Я с удовольствием воспроизвожу на бумаге бранные слова, ругательства. Я их читала на стенах общественных уборных и на заборах в Москве по-русски, а сейчас вижу те же слова по-английски в Нью-Йорке. Ничего не изменилось. Только язык. Здесь на такую заборную литературу я натыкаюсь даже чаще, чем в Москве. А говорят, там — социализм, а здесь — капитализм.
Эти же слова я люблю тихо шептать ночью в постели. Шептать. В темноту. И мне кажется, что я посылаю по невидимым волнам зашифрованный сигнал какому-нибудь своему сверстнику в другой части планеты. Который посылает мне шепотом самые страшные ругательства из своей детской комнаты. А его благопристойные родители похрапывают в соседней, даже не подозревая, какие мерзости срываются с губ их обожаемого отпрыска.
Моя мама называет это нецензурщиной, нецензурными словами. Нелепость. Как она устарела, моя мама! В каждом втором фильме в Америке герои разговаривают сплошными ругательствами и только местоимения и союзы имеют отношение к нормальной грамматике.
Когда посмотришь фильм с этим идеалом для дур Джоном Траволтой, которого Б.С. очень точно сравнил с мужским членом, с которого сняли презерватив, то кажется, что английский язык состоит в основном из двух слов: shit и fuck. Все остальные слова — гарнир.
Моя мама даже слово «жопа» не в состоянии произнести вслух. Она была в Москве учительницей русской литературы и выросла на примерах из классики. И надо же! Ей достался в любовники отчаянный матерщинник. Б.С. — бывший моряк, и его язык украшен ругательствами, как шея светской красавицы бриллиантами. Его ругательства очень сочные и яркие. Произносит он их со вкусом. Глубоким металлическим мужским голосом. И всегда — к месту. Звучит как музыка. Заслушаешься!
Далеко не каждого природа наделила даром красиво произносить непристойности. Некоторым это настолько не к лицу и делают они это так неумело и неуклюже, что за них становится неловко. И даже стыдно.
Мой папа, к примеру, никогда не ругается. А однажды, подвыпив и расхрабрившись, он вдруг выругался на людях, и это прозвучало гадко и непристойно, как будто он звучно испортил воздух в комнате. Это, как говорится, не его амплуа. Произносить вкусно ругательства — удел настоящих мужчин. А какой мой отец мужчина? Это мы знаем.
И вот моя мама-«классик» живет с человеком, изрыгающим ругательства на каждом шагу и по любому поведу. А рядом за стенкой живет созревающая девочка, подросток, с хрупким воображением. С душой, открытой добру и злу в равной степени. Мама имеет в виду меня. Святая простота!
Она даже поссорилась с Б.С. и в припадке благородного негодования предложила, если он не может прикусить свой язык, искать себе другую квартиру.
Мама ляпнула это и — осеклась. Это уже был явный перебор. В ее планы никак не входило остаться одной, в скучной вдовьей постели, чтоб отдаться всецело воспитанию дочери.
За стеной наступила тишина. И я затаила дыхание. А вдруг Б.С. воспользуется этим удобным предлогом и пошлет мою маму к чертовой бабушке и уедет. Как же буду тогда я?
Мне даже захотелось выскочить к ним, броситься к Б.С., обнять его ноги и запричитать:
— Миленький, дорогой! Не слушай ее, дуру с классическим образованием! Не уходи! Ты нужен ей! Без тебя она совсем прокиснет! И меня уморит нравоучениями. Пожалей меня, созревающего подростка с хрупким воображением. Я не смогу без тебя! Я не знаю, что сделаю! Если не хочешь спать с ней, спи со мной!
Я все это выпалила в уме и чуть не захлебнулась от собственной смелости. Выбегать к ним мне не понадобилось. Умный уравновешенный Б.С. великодушно пропустил мимо ушей мамин дерзкий выпад и в знак примирения взял ее за грудь, которая, как у Ахиллеса пята, является ее самым слабым местом. В таких случаях мама сразу теряет контроль над собой. Гнев и самолюбие испаряются. Глаза ее заволакиваются серой пленкой, как у засыпающей курицы, и она начинает возбужденно поскуливать, как щенок.
Я этого не вижу за стеной, но отчетливо представляю. Потому что не раз подглядывала за ними и знаю, что произойдет дальше. Мама однообразна в своей реакции. Она начинает скулить, сладострастно повизгивать, а Б.С. продолжает катать между пальцев соски ее груди, словно заводя мотор. Скулеж все усиливается по звуку, завывания ускоряются, и начинается «Танец с саблями» из балета «Гаянэ», как очень точно определил это мамино состояние жестокий потрошитель дамских сердец Б.С.
Спор исчерпан. Как говорит Б.С., «аргументы исчезли, осталась голая физиология».
Мама, как курица-наседка, хочет прикрыть меня, своего цыпленка, от дурных влияний, от прозы жизни, которая может испепелить «мою нежную неокрепшую душу» (цитата из маминых выкриков в спорах с отцом, и с Б.С.).
Бедная, бедная наседка! Если тебе попадутся когда-нибудь на глаза мои записки, глаза твои полезут на лоб.
Мне нравятся ругательства. Я их произношу с наслаждением. Как ты — стихи классических поэтов. Мне кажется, что я из той породы людей, что и Б.С., которым к лицу бранные выражения.
В области секса я образованней тебя и теоретически подкована так, что мне уже давно пора выдать аттестат зрелости.
У мамы чуть не случился припадок, когда по моей небрежности она обнаружила в моей школьной сумке порнографический журнал с цветными фотографиями. Журнал был с воплями порван на куски. А был он не моим. Я взяла почитать у школьной подруги. И пришлось ей возвращать стоимость.
Я дала клятвенное обещание больше подобного не допускать и не брать такую гадость в руки. Мама немножко успокоилась, прижала мою голову к своей груди, я даже почувствовала сосок, но от моего прикосновения она не стала исполнять «Танец с саблями» из балета «Гаянэ», а прочувственно спросила:
— Почему ты не интересуешься настоящей литературой? Ведь ради тебя я тащила сюда из Москвы всю русскую классическую литературу. Читай! Наслаждайся сладким слогом и высокой поэзией!
— А зачем? — тихо спросила я.
— Как зачем? — оттолкнула меня от груди мама. — Чтоб вырасти полноценным человеком. Человеком с большой буквы, как сказал Максим Горький.
— Зачем с большой буквы? — снова спросила я.
Мама онемела, и глаза у нее стали круглые, как у птицы. Мне даже стало жаль ее.
— Я не вырасту, мама.
— Ты что, останешься карликом?
— Нет, я просто не успею вырасти и мне не понадобится сладкая поэзия классической литературы, которую ты притащила из Москвы в Нью-Йорк.
— Почему?
— Потому что будет атомная война. Из Москвы в Нью-Йорк прилетит ракета с боеголовкой… а дальше ты сама знаешь.
Ночь. В спальне за стенкой утихли мамины стоны. Они оба сходили в ванную помыться и сейчас лежат, отдыхая и беседуя. В туалете еще продолжает шуметь вода. Мама ищет сочувствия у Б.С. Речь идет обо мне. Мама считает себя опытным психологом и каждый мой поступок анализирует, разбирает по косточкам, словно рассматривает в микроскоп.
Господи, до чего она меня не понимает!
Но я лежу и прислушиваюсь. Все же интересно слушать чужие заблуждения. Особенно, если это касается твоей собственной персоны.
— Она, конечно, не совсем обычный ребенок, — говорит мама мурлыкающим голосом сытой кошки. — Я стараюсь быть объективной. Хотя она моя дочь и самое дорогое существо на земле. И единственное.
Последнее мама произносит со значением, весьма прозрачно намекая Б.С., что он, изверг, ее недостаточно любит и ценит, и поэтому ей приходится обходиться лишь одной любовью ребенка.
Б.С. на это реагирует, как только и может реагировать этот человек, не принимающий маму всерьез:
— Вы отклоняетесь, мадам. Ближе к делу. Значит, у вас не совсем обычный ребенок…
— Да, не совсем обычный, — вздыхает мама. — Еще в Москве, когда она была крошкой, я наблюдала в ней не совсем обычные проявления… какие-то отклонения от нормы. Она говорила такие вещи, которые ставили нас в тупик, ибо мы не могли понять, откуда это в ней… По крайней мере, ни у нас, ни у наших знакомых она подобному научиться не могла.
— Конкретней, — поправляет маму Б.С.
— Ну, взять хотя бы такой случай. Было это в Москве. Она пошла впервые в школу. Совсем крошка. И вот бабушка приводит ее домой. Мы, взрослые, ее окружили, тискаем, целуем, цветы, подарки. Все же такое событие: человек впервые переступил порог школы. «Ну как, деточка, спрашиваем, тебе понравилось в школе? Что произвело на тебя самое большое впечатление?» «Ничто», — отвечает. — «Скучища». Мы обомлели. Это произносит существо, которому еще не исполнилось семи лет.
— Здоровый скепсис, — бормочет Б.С. — Правда, весьма раннее проявление. Не вижу никакой патологии.