Эфраим Севела
Зуб мудрости
Стоит ребенку сказать что-нибудь дельное, мало-мальски толковое, и вокруг сразу ахи да охи.
— Подумать только, он рассуждает совсем как взрослый.
А почему нам не рассуждать как взрослым? Чего вы удивляетесь нашей смышлености, как будто мы безнадежные дебилы из школы для дефективных?
Мы такие же люди. Но почестнее. Только и всего. И ростом меньше. Даже зубов у нас столько же, сколько у вас. Если считать ваши фальшивые зубы.
У вас, правда, есть зубы мудрости.
Ну и что?
Моя мама, хоть и совсем не старая, а уже потеряла два зуба мудрости. Их пришлось удалить вместе с корнями.
От этого она глупее стала?
— Не терпится стать взрослой, — уколол меня папа, застав у зеркала, где я пробовала мамину помаду на своих губах.
— Нисколечко.
— Хочешь остаться маленькой?
— Да. Лилипуткой. Со старушечьим личиком.
— Тогда тебя возьмут в цирк.
— А разве я не в цирке?
Папа с воспитательной целью шлепнул меня по заду.
Меня зовут Ольга. Это красивое русское женское имя, и я его люблю. Хотя я не русская, а еврейка. Вернее, русская еврейка.
Мне тринадцать лет. Прекрасный возраст, не правда ли? Возраст Джульетты, когда она по уши влюбилась в Ромео. Возраст, когда девочка уже не девочка, а девушка. Короче говоря, когда гадкий утенок по мановению палочки превращается в лебедя.
У христиан в тринадцать лет дети проходят в церкви конфирмацию, где в торжественной обстановке под звуки органа в белых платьях с цветами в руках отмечают это чудесное превращение.
У евреев даже раньше, в двенадцать лет, девочка переступает этот порог, и торжественный обряд называется Бат-мицва.
У меня нет религии. Я выросла в коммунистической стране, где религия считается опиумом для народа. Мой собственный отец зарабатывал на жизнь чтением лекций на антирелигиозные темы, и поэтому хлеб, который я ела, никак не мог вызвать у меня любви к Богу.
Я перескочила порог без звуков органа и без пения кантора. Просто на своем дне рождения. И не в Москве, где я родилась и провела одиннадцать лет своей жизни, а в Нью-Йорке, куда мы приехали два года назад эмигрантами, бежавшими от антисемитизма в свое родное еврейское государство, но на полпути свернувшими в совершенно другую сторону, в самый большой город на земле — Нью-Йорк. Где, кстати сказать, евреев живет больше, чем во всем Израиле, и эти евреи (нью-йоркские) очень любят государство Израиль, но переселяться туда не спешат.
Я люблю Москву и вообще Россию (это моя родина), и никогда бы мы оттуда не уехали, если бы евреев там не стали преследовать. Откровенно говоря, мне теперь очень жаль Россию. Ее ожидают большие неприятности в ближайшем будущем. Один умный человек, о котором речь будет ниже, сказал вещие слова по этому поводу:
— История показала, что каждый, кто поднимает руку против евреев, кончает плохо. Так было с египетским фараоном, которого постигли десять напастей. Так было с русским царем, которого свергли и убили большевики. Так было с Гитлером, которого разгромили во второй мировой войне…
Живу я в Нью-Йорке, но, конечно, не в Манхэттене, а в Квинсе. И не в самой лучшей части Квинса. Там, где метро не под землей, а гремит над головами, лязгая колесами по рельсам, уложенным на высоких железных столбах. Ржавых от времени. Соединенных не электросваркой, как это делается сейчас, а старомодными заклепками.
И улицы тут какие-то неопрятные, малоэтажные, как в провинциальном городишке. Население смешанное, как на Ноевом ковчеге. Негры, пуэрториканцы, итальянцы, греки, китайцы, индусы и, конечно, евреи. Которые победнее. Евреи побогаче живут в другой части Квинса — Форрест Хиллс. А еще побогаче живут вообще не в Нью-Йорке, а в его роскошных пригородах: на Лонг-Айленде, в Нью-Джерси, в Коннектикуте. Там живут богатые неевреи тоже.
Когда я еду в метро, и поезд проносится над серыми крышами, грязными дворами и фабричными трубами, и лишь на горизонте вырисовываются серебристые силуэты небоскребов Манхэттена, я смотрю на лица пассажиров и прихожу к удивительному умозаключению. Бедность некрасива. Богатство — элегантно и изящно.
Меня окружают в вагоне, как на подбор, некрасивые лица. Не на ком глаз остановить. Коротконогие бесформенные пуэрториканки с бигуди на головах. Подумать только, появиться на людях в бигуди! На какой низкой стадии развития надо быть, чтоб красоваться в бигуди, то есть как бы выйти в нижнем белье. И никто не обращает внимания. Всем наплевать. В Москве бы такую даму вывели из метро и оштрафовали, чтоб впредь неповадно было.
У китайцев только детишки красивые, а сами они какие-то маленькие, неуклюжие, с плоскими лицами и одеты безвкусно.
Негры толстые, ожиревшие. Даже совсем молодые.
У греков и у итальянцев лица некрасивые, хотя эти-то народы всегда славились хорошей породой. Те, кто живут вокруг нас, исключение из этого правила.
Евреи попадаются редко и обычно это дряхлые старики, со слезящимися глазами и мокрыми носами, одетые неопрятно, как в польском местечке.
Вот такая публика меня окружает, когда я еду в метро. Интернационал бедности и уродства. Бедность никак не красит человека.
Зато в центре, в Манхэттене, на Пятой авеню этих людей не встретишь, словно полиция им туда категорически воспрещает вход. По Пятой авеню мимо роскошных витрин самых дорогих магазинов в мире ходят толпами красивые люди. Одетые, как на картинке. Породистые женщины, холеные мужчины. Одеты они с таким изяществом, с таким вкусом, что красавцы-манекены в витринах кажутся их отражением в зеркальном стекле. Какие носы, глаза, подбородки! Выставка породы.
На Пятой авеню негров мало, но те, которые встречаются там, не уступают белым, а даже превосходят их в стройности и в красоте. И одеты они порой похлеще белых. Потому что эти негры очень богаты. Это актеры, танцовщицы, манекенщицы высшего класса.
Пятая авеню — парад богатства и красоты. Эти люди никогда не опускаются до метро, и живут они не в нашем районе.
Мои соседи по метро — словно человеческие отбросы, некачественный товар. Сливки — на Пятой авеню.
В Москве я такого разделения никогда не замечала. Там в метро ездят все. И красивые, и некрасивые. И у кого больше денег, и у кого меньше денег. Там хоть под землей равенство.
Я сижу на железной скамье, сжатая соседями, в грохочущем вагоне, стены которого разрисованы хулиганскими несмываемыми надписями разного цвета, отчего вагон похож на зебру. Я — в шубке из кроличьего меха, из которой я выросла, и поэтому рукава мне коротки. Шубка облезлая, с залысинами. На коленях — холщовая сумка с книгами. На ногах мамины сапоги на меху — ей они малы. Я еду в школу. И не одна. А в сопровождении взрослого. Из нашей семьи, если так можно выразиться. Меня, созревающую девицу, оберегают от возможного посягательства хулиганов, которых в этом городе, и особенно в метро, больше, чем где-либо в мире.
Сейчас самое время рассказать о нашей семейке. Я живу с мамой. Папа тоже в Нью-Йорке, но живет отдельно. Потому что мой отец — гомосексуалист. Он стал им в Нью-Йорке, уехав из Москвы на два года раньше нас. Дорвался до западной культуры. Выскочил в свободный мир, чтоб вываляться в дерьме.
Но не мне судить его. Я уже свыклась с этим, хотя поначалу чуть не сошла с ума. Когда он меня касался, я брезгливо отстранялась. Сейчас уже не отстраняюсь. Но вся покрываюсь гусиной кожей.
Мама в школу меня отвозить не может — опоздает на работу. Поэтому меня возит папа. Специально приезжает за мной, ждет на нашей станции метро, где мама передает ему меня из рук в руки.
Из школы домой папа не может меня отвозить — в эти часы он работает. А мама еще не освободилась из своей конторы. Кто же меня сопровождает? Умора! Папин любовник по имени Джо. Американец. Он поджидает меня у школы, едет со мной в метро и доводит до самых дверей дома, которые я отпираю ключом, висящим на длинной цепочке у меня на шее.
В дом Джо не входит, а, попрощавшись со мной, спешит на станцию метро. И я его не приглашаю. Потому что в доме находится человек, с которым мне предстоит провести наедине час или полтора до прихода мамы. Тот самый человек, умные слова которого я приводила вначале, когда шла речь о евреях и тех, кто их угнетает. Этого человека я уважаю больше всех в мире. Он немолодой. Намного старше моего отца. Но он — настоящий мужчина. Большой. Огромный, как медведь. С обворожительной улыбкой, перед которой не всякая женщина устоит. С татуировкой на руках, потому что долго служил во флоте. По профессии врач. Хирург. По характеру — горячий спорщик и искатель истины. Эмигрант, как и я. Но не из Москвы, а из Ленинграда. Из бывшей столицы Российской империи. На нас, москвичей, взирает как аристократ на плебеев.
Имени я его называть не хочу. Только инициалы. Б.С. Для этого у меня есть свои причины.
Он живет в нашей квартире, занимая одну комнату, а мы с мамой еще по одной. Гостиная — общая. Он оплачивает половину всех счетов, это очень выручает нас. Иначе не знаю, как бы мы смогли извернуться.
Он не квартирант. Он — больше. Он — мамин любовник. Мама влюблена в него по уши. А он в нее — сомневаюсь. Мама мучительно хочет задержать его, не упустить, чтоб он женился на ней. А вот этого он как раз и не хочет. Он предпочитает спать с мамой, не беря на себя никаких обязательств.
У меня с ним отношения самые странные. Он меня любит. Как ребенка. Даже сажает к себе на колени и щекочет бородой за ухом. Я же его обожаю.
Сколько у ребенка дедушек и бабушек? Я имею в виду нормального обычного ребенка. В нормальной обычной семье. И каждый дурак мне ответит, как дважды два четыре, что такому ребенку положено четыре старших родственника: по две бабушки и по два дедушки. Папины папа и мама. И мамины папа и мама.
А у меня их шесть. И все законные. Никто не примазался. Три бабушки и три дедушки. И еще прадед Лапидус. Самый почетный и заслуженный человек в нашей семье. И во всей Москве тоже. Наш прадед Лапидус лично знал Ленина. Он — старый революционер и своими руками устанавливал советскую власть. И за это не вылезал из Сибири. До революции, при царе. За то, что хотел свергнуть царя и установить советскую власть — власть рабочих и крестьян. И сидел после революции, уже при советской рабоче-крестьянской власти. За что? За то, что установил ее, эту власть. В наш век за такие дела спасибо не говорят, а загоняют за решетку.
Почему у меня с дедушками и бабушками получился перебор? Как шутит мой папа. Он любит играть в карты. И слово «перебор»
— из карточного лексикона. Когда, играя в «очко», набираешь больше, чем надо. Надо «двадцать одно». А набрал, скажем, двадцать два или двадцать три.
Вот и у меня — перебор. Вместо четырех — шесть дедушек и бабушек. И все меня любят. Потому что у них больше никого нет. Я — единственная внучка на шесть стариков. И, как говорит моя мама, из-за меня они все очень подружились и стали как одна семья. Я — как цемент. Скрепляю эту семью. Каково мне? Это — другой вопрос. Когда тебя любят, нельзя устанавливать норму. Чем больше любви, тем лучше. Хотя ею и можно объесться как вареньем. И тогда стошнит.
Я не жалуюсь. Мне повезло с предками. На мою долю досталось больше нормы. А у других детей ни одного нет. Погибли дедушки и бабушки на войне. Или в Сибири, куда их Сталин сослал.
У меня — все живы. Даже два лишних.
Получилось это вот как. Мамин папа — дедушка Сема, у которого — скулы и узкие глаза, отчего его можно принять за китайца, во время войны с немцами пропал без вести. Бабушке Соне — его жене и маме моей мамы, прислали официальное извещение, что он убит, и назначили пенсию. Как вдове солдата. Бабушка Соня погоревала-погоревала. Она и сейчас красивая. У меня ее точеный носик. И встретила человека, который в нее влюбился с первого взгляда. Сошел с ума от любви. Так рассказывает бабушка Соня. Во время войны, когда женщин — пруд пруди, а на мужчин — жуткий дефицит, молодой человек, офицер, влюбляется во вдову с ребенком (моей мамой) на руках и делает предложение. Только полоумная откажется.
Так бабушка Соня вышла замуж за дедушку Степана. За русского человека и немножечко антисемита. Ее бывший муж и мой дедушка Сема, когда в хорошем настроении, любит пошутить в присутствии деда Степана:
— Степан, когда женился на Соне, не был антисемитом. Прожив с ней столько лет, он стал антисемитом и злейшим врагом еврейского народа.
И все смеются. И дедушка Сема. И бабушка Соня. И дедушка Степан тоже.
— Вот дает! — дружелюбно хлопает дедушка Степан дедушку Сему по спине, и дедушка Сема после этого долго кашляет.
Тут, конечно, возникает подозрение, что я немножечко завралась. Откуда взялся дедушка Сема, похожий на китайца и совсем не убитый, а, наоборот, живой? И еще шутит над дедушкой Степаном — мужем своей вдовы бабушки Сони?
К счастью (а я люблю дедушку Сему), будет время, расскажу, почему он не погиб на войне. Попал в плен и остался живым, потому что похож на китайца, и никто не догадался, что он — еврей. Бабушке же Соне сообщили, что он убит, и оформили вдовью пенсию. Бюрократия!
После войны дедушка Сема вернулся домой, а там его ждал сюрприз. У его дочери (моей мамы) уже был отчим. Бабушка Соня поплакала. Дедушка Сема тоже. Дедушка Степан напился как свинья (со слов бабушки). И дедушке Семе ничего лучшего не оставалось, как оставить их в покое. Он подыскал себе новую жену. Тоже военную вдову. Но не липовую, а настоящую. У которой мужа убили не по документам, а на самом деле.
Так у меня появилась еще одна бабушка. Вернее, меня еще тогда на свете не было. Бабушка Сима детей не имела и к моей матери, которая еще была ребенком, проявила настоящую материнскую любовь.
Моя мама сразу обзавелась кроме родных отца с матерью, еще и мачехой и отчимом. Которым всем предстояло в будущем стать моими дедушками и бабушками.
Таким образом, на мою долю выпала участь стать единственной внучкой шести дедушек и бабушек. И я об этом не жалею. Как говорил дедушка Степан, мне здорово повезло в жизни, и я выросла в здоровом советском коллективе. Под этим коллективом он подразумевает нашу семью: девять взрослых людей, считая моих папу с мамой и прадедушку Лапидуса, дружно сплотившихся вокруг меня — единственного ребенка.
По нашей семейке, как говорит мой папа, можно изучать историю России (советский период) и на живых примерах видеть, как советская власть создавалась (прадедушка Лапидус — старый революционер, знал Ленина) и укреплялась (дедушка Лева — инженер, строил Московский метрополитен, самый красивый в мире, бабушка Соня — врач, на войне оперировала раненых солдат и возвращала их в строй, бабушка Люба была директором парфюмерной фабрики, пока не стали коситься на евреев и увольнять их с руководящей работы, а бабушка Сима была инженером-химиком на секретном заводе, который таинственно назывался почтовый ящик номер такой-то, и я полагаю, что там выпускали ракеты, хотя бабушка Сима не подтверждает это, но и не отрицает).
Я сознательно упустила двух дедушек — Сему и Степана. По ним тоже можно изучать историю СССР. Только не самую лучшую ее часть.
Дедушка Лева и все три бабушки были честнейшими людьми и такими коммунистами, каких сейчас уже нет. Я уж не говорю о прадедушке Лапидусе. Он был лично знаком с Лениным, и его можно поставить в музее и показывать посетителям за плату.
Они всю жизнь получали награды за хорошую работу. Ордена и медали. Очень много благодарностей. Которыми можно было обклеить стены в их маленьких тесных квартирках. Но никогда не хитрили и не ловчили. Себе не просили больше, чем другим. Хотя занимали высокие должности. И, конечно же, не воровали. А кто в СССР не ворует? Кроме моей родни, я думаю, воруют почти все. Иначе все население Советского Союза ходило бы разутым и раздетым. И с опухшими от голода лицами.
Но в семье не без урода. Так гласит русская поговорка. Нашим уродом, без которого семьи не бывает, был дедушка Сема. Похожий на китайца. Он единственный не был коммунистом и ни в какие идеалы не верил. Дедушка Сема верил в деньги. И делал их в большом количестве.
Как? Очень просто. Он, в отличие от остальной родни, не учился и не получил высшего образования. Те, с высшим образованием, жили на свое жалкое жалованье, на сухую зарплату, как говорил дедушка Сема. А он не знал счета деньгам. Потому что он заведовал пивным ларьком на Тишинском рынке. Маленький киоск, сбитый из листов фанеры и на скорую руку покрашенный линючей краской. Там стоит большая деревянная бочка с помпой, и дедушка Сема качает эту помпу, и из крана в толстые стеклянные кружки бежит струйка пива, наполняя их доверху пенной шапкой. Все дело в пене. Как объяснял мне дедушка Сема. Полкружки пива, полкружки пены. Пена — чистая прибыль дедушки Семы. Покупатели — народ нетерпеливый. Не ждут, пока пена осядет, а дорываются до пива, как голодные свиньи до свежего дерьма. Я снова цитирую дедушку Сему.
Вторая статья его доходов — ведро или два водопроводной воды, подлитой в бочку. Жаждущий народ не отличает разбавленное пиво от неразбавленного. И снова денежки текут в карман продавцу.
Если отбросить родственные чувства и посмотреть на это со стороны, то дедушка Сема — вор. Самый элементарный вор. Которому место за решеткой. И так на него смотрит остальная родня. Еле скрывая брезгливость.
Но он не просто вор, а выдающийся вор. Потому что ни разу не сидел долго. Если он и попадался, то знал, кого подмазать, кому сунуть взятку, и всегда выходил сухим из воды.
Он — ворюга, спекулянт, аморальный тип, жулик, ловчила, паразит, расхититель социалистической собственности, взяточник, мародер, разрушитель устоев советского государства
— это лишь малая толика кличек, какими его наградила негодующая родня, был самым дружелюбным человеком в нашей семейке. И я его люблю, пожалуй, больше всех остальных. Если не считать прадедушки Лапидуса. Но тот — святой. Он не в счет.
Жулик Сема, разрушитель устоев советского государства, подкармливал, чтоб они не протянули ноги из-за своей честности, всех остальных членов нашей семейки — строителей коммунизма. Ко дням рождения приносил самые дорогие подарки, доставал по блату заграничные пальто и ботинки, которые ни за какие деньги не купишь. Подбрасывал всем в холодильники дефицитные колбасу или копченую рыбу. Давал денег взаймы. И никогда не напоминал о долге.
И у него брали. Хотя и краснели, и клялись, что имеют дело с этим аморальным типом в первый и последний раз. По семейным праздникам, подвыпив, даже целовались с ним и вместе пели революционные песни. Других песен мои предки не знали. Дедушка Сема подпевал им без слов. Мычанием. Потому что он выговорить не мог диковинные слова этих песен. Его тянуло петь на идиш. И в конце ужина ему удавалось спеть соло душераздирающую «песню „Ди идише маме“ — еврейская мама. Наши твердокаменные коммунисты слушали жулика Сему и оттаивали. И даже рыдали, стесняясь своих слез.
Сухими оставались глаза лишь у одного члена нашей семейки
— дедушки Степана. Его «Еврейской мамой» не проймешь. Потому что он — не еврей.
Пожалуй, сейчас не найти еврейской семьи в СССР без русского родственника. У нас таким был дедушка Степан. Муж бабушки Сони. Бывшей жены дедушки Семы.
Как говорил по этому поводу дедушка Сема:
— В нашей семье, слава Богу, теперь есть полный джентльменский набор. Старый большевик, отсидевший при всех властях, жулик, ни разу не сидевший, и свой палач — майор КГБ в отставке, дедушка Степан.
Мои родственники, когда оправдывались друг перед другом, почему терпят в своей кристально чистой среде такого пройдоху, как дедушка Сема, сваливали все на меня:
— Он без ума от Олечки. Он одевает ее, как куколку. Крошка обожает его.
Они, конечно, лицемерили. Дедушку Сему терпели за то, что он всех выручал из беды и давал им, чистоплюям, возможность жить вполне прилично. Не марая собственных ручек. И гордясь своей чистотой.
А я его любила не за то, что он одевал меня, как куколку. А за то, что он — славный. Не лезет с нравоучениями. Не требует благодарности. А просто любит. И еще за то, что у него, жулика, такая добрая, бесхитростная улыбка. Как улыбнется, так его китайская физиономия расползается до ушей, а глазки сначала превратятся в узкие щелочки, а потом совсем исчезнут.
Если все воры и жулики такие, то я бы хотела жить среди них, а не среди честных коммунистов. С постными лицами и всегда испуганными глазами. За исключением, конечно, дедушки Лапидуса. Его бы я прихватила с собой, и он бы стал в царстве жуликов святым, на которого бы они молились и замаливали свои грехи.
В мою душу порой закрадывалось недоумение. Как же это так получается, что честнейшего коммуниста прадедушку Лапидуса советская власть упрятала в Сибирь на двадцать лет, а жуликоватый дедушка Сема — расхититель социалистической собственности, разгуливает на свободе? Моему детскому неокрепшему уму, как выражается бабушка Люба, что-то не совсем понятно.
Вот такова наша семейка. Ее старшее поколение. До мамы с папой я доберусь потом. По моим родственникам, на самом деле, можно изучать историю СССР, как на живых экспонатах.
Но не для школьных экзаменов. Если на экзаменах по истории рассказать про нашу семейку, то я бы немедленно схлопотала самый низкий балл. И, возможно, даже вылетела бы из школы. А нашей семейкой заинтересовались бы органы — щит и меч революции, как говорит дедушка Степан, майор КГБ в отставке. А если уж органы кем-то заинтересуются, то хорошего не жди.
Вот так-то. Так что уж лучше отвечать на экзаменах по истории СССР, как написано в учебнике. А про нашу семейку писать в собственном дневнике. Для личного пользования. И при одном обязательном условии. Когда покинула СССР — и отсюда, из свободного мира, можно советским органам показать язык. Руки, мол, коротки! Мы, слава Богу, по другую сторону железного занавеса.
Когда я была совсем маленькой, еще до школы, то рисовала портреты почти всех людей, кто хоть чем-то привлекал мое внимание. Несколько карандашных штрихов и — портрет готов. Не совсем портрет, а шарж. А иногда и злая карикатура.
Я искала в портрете что-нибудь главное для этого лица. Остальное меня не интересовало.
— Злая вырастет особа, — говорила, поджав губы, бабушка Соня, рассматривая свой портрет моей работы. — Видит в людях только плохое.
А дедушка Степан, человек военный и потому прямой, долго щурился на свой портрет:
— Похож, понимаешь. Ничего не скажешь. Но схватила не главное во мне, а, понимаешь, второстепенное… Я тут смахиваю на алкоголика… А ведь я, понимаешь, борюсь с этим злом. А вот то, что я коммунист, например, не отмечено в портрете… И тридцать лет беспорочной службы, понимаешь, тоже…
Тридцать лет дедушка Степан отслужил в КГБ и настолько беспорочно, что в нашей семье за ним прочно закрепилась кличка «Душегуб».
Иначе рисовать я не умею. Не потому, что я не люблю людей. Просто у меня такой стиль.
Свой автопортрет, который долго висел над родительской кроватью, пока не пожелтел и не свернулся в трубочку, я сделала в той же манере. Два больших глаза покоятся на двух тоненьких длинных ножках. И больше ничего. Один глаз косит. Как у меня.
Все бабушки и все дедушки, и все наши гости (среди них были профессиональные художники) пришли в телячий восторг.
Общее мнение моих критиков было таково:
— Она схватила самую суть. Ребенок худ до безобразия. Одни глаза и ножки. Мы — преступники. Ее надо усиленно кормить. И побольше витаминов.
— А почему рот не нарисовала? — огорчилась бабушка Люба.
— У тебя рот хоть великоват, но сочный. Я бы не стыдилась.
Это точно. Потому что я, по мнению всей родни, унаследовала рот от нее. У нее очень большой рот. А насчет сочности, оставим на ее совести.
Дедушка Степан пытался придать моим занятиям политическую окраску:
— Ты понимаешь, Ольга, этот самый, как их называют? Декадент. Копаешься в черном нутре, а не видишь светлых перспектив. При Сталине, понимаешь, за такие художества по головке не гладили… А ставили к стенке.
Что такое «ставили к стенке», я уже знала в том возрасте. Это означало — расстреливали.
Остальная родня очень не любила, когда «Душегуб» заводил речь на политические темы. Запретить ему нельзя. Во-первых, родственник. А во-вторых, он мог это расценить как неблагонадежность и сообщить куда следует. Ведь он хоть и в отставке, но навык-то остался, и руки скучают по прежней работе. Лучше с ним не связываться.
Все умолкали, когда он затрагивал политику, не отвечали на его вопросы. И тогда весь удар принимала на себя я. Он сажал меня к себе на колени, дышал мне в лицо табаком и спиртом и говорил, поглаживая мою голову дрожащей от старости рукой:
— Только ты меня понимаешь. Ты — наш, советский человек. А они… гнилая интеллигенция. Сталин знаешь, что делал с такими? Ставил к стенке. Без всяких разговоров.
Потом начинал изливать мне душу. О том, что страна потеряла веру. А без веры в вождя народ совсем распустился. При Сталине был порядок. А теперь каждый норовит укусить советскую власть. Мои родственники немели. И только выразительно переглядывались. Наконец бабушка Соня, жена «Душегуба», вмешивалась и отнимала меня у него:
— Хватит, Степан. Высказался — отдохни. Ты замучил ребенка. Посмотри, на кого она похожа?
— Разве больше не о чем поговорить? — осторожно, чтоб не рассердить дедушку Степана, добавлял дедушка Лева. — Давайте поговорим о чем-нибудь веселом. Например, что слышно насчет холеры в Одессе?
Потом я допрыгалась со своими портретами. И если бы не дедушка Степан, я бы полетела из английской школы со скоростью ракеты.
В школе я рисовала карикатуры на отстающих учеников по заданию пионервожатой. Эти карикатуры вывешивали в стенной газете в самом большом спортивном зале. И там всегда толпились зрители и гоготали. Мои рисунки имели успех.
Тогда наша учительница Мария Филипповна велела мне нарисовать портрет вождя советского народа Брежнева. Срисовать с фотографии. И добавила, что это большая честь для меня, и она надеется, что я оправдаю доверие коллектива школы.
Я осталась после уроков и за полчаса проделала всю работу. Уходя домой, занесла портрет школьному сторожу, чтоб он утром передал его учительнице.
Утром меня ожидала не только Мария Филипповна, а человек десять учителей и директор школы. У всех — каменные лица. Смотрят на меня, как кошки на мышь. Сейчас слопают.
Я вошла с раздутым портфелем на спине, который весил больше, чем я, и они сразу взяли меня в кольцо.
— Вражеский элемент! — не выдержав, завизжала Мария Филипповна. — Прокралась в наши тесные ряды!
Меня тут же выставили из школы. С наказом — без родителей не являться. А вся причина была в портрете Брежнева. Я по привычке схватила несколько главных деталей. Его большую верхнюю губу и густые, как кисточки для бритья, брови, и получилась карикатура.
В доме у нас начался переполох. Запахло порохом. —Дедушка Сема сказал, что нашей семье теперь сухой из воды не выйти, а прадед Лапидус, лично знавший Ленина, сказал, что в этом случае его прошлые заслуги не спасут. У бабушек увлажнились глаза и затряслись руки. Мой отец с перекошенным лицом забегал по квартире, запустив пальцы в свою шевелюру, и, казалось, он вот-вот сорвет с головы свой скальп, как парик.
Спас положение русский человек, дедушка Степан — щит и меч революции.
— А ну, тихо! — гаркнул он на свою еврейскую родню. Устроили кагал, понимаешь, поручать такое важное политическое дело, как портрет вождя, ребенку! Головотяпы! Ротозеи! А сейчас с больной головы на здоровую? На ребенка свалить свою политическую слепоту! Ну, погодите у меня! Я вас выведу на чистую воду! Я наведу там порядок!
Мой защитник, дедушка Степан, отставной майор КГБ, явился в школу в своем офицерском обмундировании, в котором он потом лежал в гробу, и навел порядок.
Марию Филипповну хотели уволить, но потом оставили со строгим предупреждением. Пионервожатую перевели в другую школу. В простую. Не в английскую.
А мне за четверть вывели по поведению «отлично», хотя, если честно признаться, я еле тянула на «тройку».
По случаю благополучного завершения этой неприятной истории мой папа устроил дома вечеринку. Для всей родни. Чужих не приглашали. Дедушке Степану, как герою дня, было позволено в этот вечер выпить больше установленной бабушкой нормы, и он, захмелев, плясал вприсядку русскую пляску и требовал, чтоб все евреи, независимо от возраста, плясали вместе с ним. Как представитель евреев я одна плясала с ним. Остальные ограничились хлопаньем в ладоши.
Наскакавшись и устав, дедушка Степан бухнулся на диван, меня посадил к себе на колени и сказал, тяжело дыша:
— А все эти художества, Олечка, брось! Ну их к лешему! Они, понимаешь, до добра не доведут.
Мои старички не любят животных. Поэтому ни в одном доме нет ни кошек, ни собак.
Когда мама с папой намереваются меня сбыть кому-нибудь на шею, потому что у них — личная жизнь, и ребенок связывает им руки, я из всех дедушек и бабушек выбираю деда Сему и бабу Симу. Но так как между стариками есть договоренность держать меня по очереди, то мое желание не всегда выполняется.
Дедушка Сема — это тот, который жулик и спекулянт, позор семьи, урод, без которого семьи не бывает. Я люблю жить у него с бабой Симой не только потому, что у них самая большая квартира в хорошем районе (конечно, добытая нечестным путем, как считает вся остальная родня). И не только потому, что здесь меня закармливают самыми вкусными вещами, каких в магазинах не найти. И не только потому, что оттуда я возвращаюсь домой, к родителям, всегда в обновке. То в новых туфлях, то в заграничном платьице, а то и в шубке из натурального меха.
Меня тянет к ним потому, что у них есть собака. Бобик. Не породистая. Дворняжка. Но с таким характером! Такая озорная! Что я б ее на немецкую овчарку с медалями не променяла. Бобик с вислыми ушами, мокрым носом и вечно линяющей шерстью, от чего все в доме покрыто волосами, — мой дружок. Самый искренний.
Когда меня туда приводят, он меня чует по запаху за версту. Я еще в подъезд не вошла, а он на пятом этаже, в самом конце длинного коридора, начинает бросаться в своей квартире на запертую дверь, радостно скулить и лаять. А уж когда я вхожу в квартиру, с ним делается настоящая истерика. Он чуть не сбивает меня с ног, норовя лизнуть мой нос. И так дрожит от радости, что всегда обязательно уписается. Прямо на пол. Разбрызгивая капли. И получая за это от бабушки Симы ремнем.
Бобик — чудак, каких свет не видывал. Будь он человеком, непременно писал бы юмористические рассказы или выступал в цирке клоуном. У него чувство юмора развито больше, чем у некоторых людей. Например, у дедушки Степана.
Тот, если кругом смеются, всегда настораживается, делает строгое лицо и изрекает:
— Ничего смешного не нахожу… Как бы не заплакать вам.
Он все еще думает, что его боятся, потому что он — майор КГБ. И забывает, что он в отставке. Как говорит дедушка Лева, выброшен на помойку истории.
Бобик — весь черный, с рыжими пятнами. Не красавец. Но душечка. Если уж учудит, то живот надорвать можно.
Однажды он ввел своих хозяев в большие расходы. Дело было на даче. Меня там, к сожалению, не было. Я все знаю со слов бабушки Симы.
На соседнюю дачу приехали гости. Старый генерал с молодой женой. И с ними собака. Редкой породы. Далматский дог. Белая. С коричневыми пятнышками. Сучка. Красавица. На ошейнике медалей больше, чем у генерала на груди. И генерал обожал свою собаку не меньше, чем свою молодую жену. По мнению дедушки Семы. Души в ней не чаял.
Собаку кормили чуть ли не с ложечки. По особой диете. Это при остром дефиците продуктов для трудящихся. Генеральской собаке ни в чем отказа не было. По уверению бабушки Симы — капитана медицинской службы запаса.
Генеральская чета приехала гостить не на один день и обосновалась основательно. Свою собаку они водили гулять на поводке, и, если какая-нибудь встречная псина пыталась положить глаз на породистую генеральскую суку и начинала принюхиваться и тянуться к ней, старый генерал наливался кровью до критической отметки, после которой мог случиться апоплексический удар, и своей палкой, на которую он опирался при ходьбе, отгонял дерзкого плебея.
Дело в том, что если аристократка забеременеет от плебейского пса, то ее порода будет навсегда испорчена. Это утверждает бабушка Сима со слов генеральской жены. А я, услыхав это, про себя подумала, что, если это — правда, тогда все, чему нас учили в Советском Союзе о всеобщем равенстве, — пустая болтовня. Люди, как и собаки, не могут быть равны. Одни
— умные, другие — дураки. Одни — добрые, другие — змеи подколодные. Одни — талантливые, другие — как дедушка Степан. Поэтому белые не могут ужиться с черными в Нью-Йорке. А русские еле терпят евреев в Москве.
— Равенство бывает только на кладбище, — говорит дедушка Сема. — Но и там пытаются выделиться памятниками.
Сучка — далматский дог и наша дворняга Бобик только подтвердили, что нам забивали голову глупостями о том, что в СССР все равны.
Дача у соседей была огорожена высоким забором. Генерал сам лично проверил, нет ли в нем щелей. Заперли ворота и калитку и спустили с поводка свою недотрогу с розовыми глазами. Пусть, мол, порезвится на воле, побегает среди кустиков. А то все на поводке да на поводке. Пускай и для нее будет дача.
Генерал все учел. Кроме одного. Характера нашего Бобика. Маленький, кудлатый, линючий, вдвое меньше далматского дога, Бобик показал, какой он сердцеед.
Прорыл подкоп. Пробрался к соседям в сад, подкрался к невинно резвившейся среди кустиков породистой сучке, сделал ей «рыбий глаз», сказал пару ласковых слов, и недоступная красавица растаяла, потеряла свою гордость и, как самая обычная баба, сдалась.
Делайте со мной, мол, что хотите.
И наш Бобик сделал. Он, негодяй, туго знал свое дело.
Генеральша наткнулась на развратную парочку, когда у них уже дело подходило к концу. Что-нибудь предпринять, чтоб спасти суку, было поздно. Генеральша только метнула в них ком земли, и наш Бобик, гордый кавалер, еще огрызнулся на нее, показав клыки, от чего генеральше сделалось дурно. И бросился, как нашкодивший кот, в подкоп, заскочил в наш дом и тихо-тихо забрался под кресло к бабушке Симе.
Дальше начались крупные неприятности для дедушки Семы. Сначала генерал норовил избить деда своей палкой, и дедушка вместе с бабушкой и соседями еле уговорили его успокоиться и не делать глупостей. Ибо не дедушка Сема попортил, их сучку — далматского дога, а негодяй Бобик, и хозяин за собаку не отвечает. Это при Сталине все было наоборот. Тогда допускались нарушения социалистической законности. А теперь, когда «культ личности» разоблачен, не те времена. И вообще разжирели на народной шее, собак поразводили, живут, как помещики до революции жили, а тут для простого человека в продаже нет растительного масла, а вместо мяса — вонючая рыба под названием «серебристый хек». Сами ешьте эту рыбу! И собак своих ею кормите. И не троньте простую советскую собаку. То есть, Бобика.
Так кричал дачный народ и этим спас дедушку Сему от гене— ральской палки. Но не от последствий. Дедушка мой не спал несколько ночей. Из всего генеральского крика он запомнил одно:
— А на какие это денежки вы дачку себе такую отгрохали? Очень интересно знать. Вот пригласим сюда прокурора, пусть полюбопытствует.
Этого дедушка боялся больше всего. Всю жизнь ловчил, изворачивался, воровал, давал взятки — и с рук сходило. А тут паршивая собачонка подвела его прямо под монастырь. Если потрясут деда, не миновать ему на сей раз тюрьмы. Генерал не успокоится, пока не загонит его за решетку.
Но дедушка Сема тоже не промах. Он в войну, когда попал в плен к фашистам, даже гестапо провел за нос и убедил их, что он не еврей, а китаец. Потому и жив остался. Дедушка пригласил ветеринара, хорошо уплатил ему, привел его к генералу. Ветеринар на все лады нахваливал далматского дога и даже сказал, что такой красавицы в своей практике не встречал. Какое сердце выдержит? Генеральское ведь тоже — не камень. Оттаял генерал. Смягчился.
Сучке сделали аборт. В клинике. И ветеринар поклялся, что, так как успели вмешаться на ранней стадии, абсолютно никаких дурных последствий не предвидится. Порода сохранена.
Генеральская пара рыдала от счастья. Дедушка Сема устроил по случаю примирения вечеринку. С генералом. С его женой. И с их друзьями. Влетело это деду в копеечку.
Генерал упился, стал хвалиться боевыми подвигами, выкрикивал военные команды и, под конец, как маленький ребенок, намочил в штаны. При всем честном народе.
Дедушка Сема очень по этому поводу злорадствовал. Он, как он выражался, взял реванш.
А ветеринару пришлось уплатить кругленькую сумму. За которую можно было купить целую свору далматских псов.
Я сижу в московской квартире дедушки Семы и слушаю, как бабушка Сима возбужденно рассказывает о проделках Бобика на даче заглянувшим к ним соседям.
Дедушка с бабушкой и их гости пьют чай, а я сижу на диване и рисую. Бобик свернулся калачиком рядом со мной и дремлет, изредка подрагивая ушами. Мне даже кажется, что он слушает бабушкин рассказ о себе и вполне одобряет ее интерпретацию событий. А когда бабушка, по всей видимости, завирается, песик открывает один глаз, презрительно взглядывает на нее и издает недовольное рычание.
Честное ленинское! Мне это не показалось. Он, бесенок, все понимает. И все, что произошло дальше, только подтверждает мою догадку.
Умненький, гениальный проказник Бобик!
Бабушка Сима рассказывала горячо. С темпераментом. Не зря у нее черные усики на верхней губе. А у дедушки Семы лицо голое, как у китайца. И только на большой бородавке на щеке растут три длинных седых волоса. Как у кота.
Гости ахали, ужасались. А дедушка Сема сидел, как именинник. Он, не скрывая, гордился любовными похождениями своей собаки и сиял, как начищенный самовар.
Бабушку Симу это задело, и она подпустила ему шпильку:
— Яблоко от яблони далеко не падает. Собаки с годами становятся похожими на своих хозяев.
— Лицом она уже приблизилась к тебе, — съязвил дед.
— А поведением и нравственностью, — парировала бабушка Сима, — ей тебя никогда не превзойти, кобель несчастный!
Гости стали закатывать глаза, кивая на меня. Мол, придержите языки при ребенке.
— А, — пожала плечами бабушка. — Что она понимает?
— Больше тебя, — хотелось мне ей ответить, но я, конечно, промолчала. Иначе меня бы выставили из комнаты. И тогда бы я лишилась большого удовольствия, какое не каждый день выпадает на мою долю.
Гости слушали рассказ о проделках Бобика, разинув пасти и сверкая металлическими вставными зубами.
— Ай-яй-яй, — выражали они свое изумление. — Даже трудно поверить. Такой маленький, такой ничем не выдающийся… А такой кавалер… Невозможно поверить.
— Не верите? — возмутилась бабушка. — Мне? Значит, я вру?
Возмутилась не только бабушка, но и Бобик. Его мужская гордость была смертельно задета. Он решил вступиться за свою честь и честь нашей семьи.
Бобик отколол такой номер, какой даже от него ожидать было трудно.
Одним прыжком он махнул с дивана на бабушкино кресло. На спинку кресла. Уперся задними лапами, а передние положил бабушке на голову и задергал задом, потряхивая хвостиком и вывалив из открытой пасти розовый язык. Такая же розовая штучка, как губная помада, высунулась у него между ног, и он стал эту штучку заталкивать бабушке в ухо. Демонстрируя гостям, как он это проделал с далматской сучкой, и что бабушка Сима ни слова не приврала, рассказав правду. И только правду.
Дедушка Сема стал красным, как рак, и зашелся таким кашлем, что я думала, он захлебнется и отдаст Богу душу. А бабушке Симе понадобились валериановые капли. Но их, как на грех, дома не оказалось. Как говорил потом дедушка Сема, все же оставшийся в живых:
— Сапожник ходит без сапог, а у врача с таким стажем нет дома запаса валериановых капель.
А про Бобика он говорил всем встречным и поперечным:
— Если бы мне за него предложили десять тысяч рублей, я бы не уступил его никому. Такая собака бывает раз в столетие.
Чтобы дед не был голословным, чтоб его высокая оценка Бобиковых качеств не выглядела обычным хвастовством, наш кобель отколол очередной номер, раз и навсегда укрепив за собой репутацию самого выдающегося за столетие пса.
Я это все видела. И ни одной капельки не привираю. Могу поклясться, если не верите. Честное ленинское!
У дедушки Семы пропал золотой мост. Зубной протез, сделанный из чистого золота. Самой высокой пробы, как клялся дедушка. Пять золотых зубов, соединенных вместе. Это и есть мост. Включая зуб мудрости. Самый большой. На него ушло больше всего золота.
Мост надевался на уцелевшие передние зубы, и, когда дедушка улыбался, у него приподнималась немножко губа и сбоку начиналось свечение, как иллюминация. Золото сверкало во рту. Дедушке это нравилось, потому что прибавляло ему веса в обществе. А собеседники проникались уважением и завистью к человеку, у которого даже во рту золото. Не только на пальце в виде перстня и на запястье в виде браслета для часов.
Когда дома не было посторонних (я — не в счет, я — еще дитя и к тому же член семьи), дедушка снимал протез и клал его в стакан с водой, и золото тускло светилось оттуда, как сокровище подводного царства. Или же просто клал куда-нибудь. Каждый раз этот золотой мост мы искали втроем: он, бабушка и я. И бабушка при этом ругалась на чем свет стоит, ползая на коленях по паркету и заглядывая под диван и шкаф. Отчего у нее к голове приливала кровь и приходилось принимать лекарство. Бабушка Сима — самая молодая из моих бабушек, у нее — климакс. Поэтому она такая вспыльчивая. Я ее понимаю. И сочувствую. Но ничем помочь не могу. У каждого возраста — свои минусы. У бабушки — климакс, у меня — глисты.
И вот дедушка Сема стал в очередной раз искать свой золотой мост, и мы с бабушкой ему помогали. Но на сей раз не нашли. Мост пропал. Как будто испарился в воздух. Но, как известно, золото может расплавиться и превратиться в пар при исключительно высокой температуре, а у нас дома была нормальная. Ни холодно, ни жарко. Вернее, дедушка похолодел от такой потери, а бабушку бросило в жар, кровь прилила к голове.
Когда искали лекарство для бабушки, вдруг услышали надрывный кашель под столом. Там сидел Бобик и, давясь, кашлял. И при этом отводил глаза, как с ним обычно бывало, когда он набедокурит.
Страшная догадка осенила нас всех. Троих одновременно. Вот он где, золотой мост! Этот бандит, хулиган, мамзер, выкрест, этот проклятый пес проглотил золотой мост и сейчас корчится в муках, не в силах переварить благородный металл.
— Запереть все выходы! — скомандовала бабушка командирским голосом, что нисколько не удивительно, потому что она — капитан запаса. Медицинской службы.
— И под хвостик ему пробку засунуть, — робко посоветовала я, искренне желая помочь им.
— Ваше дело — телячье, — оборвала она меня.
Бабушка, когда хамит, всегда переходит со мной на «вы». Я прикусила язык. Потому что я из интеллигентней семьи и хорошо усвоила, что спорить со старшими равносильно тому, что пытаться мочиться против ветра. Конечно, если ты мужчина. Слабому полу ветер не опасен.
Кашлявшего Бобика загнали в ванную, и там с ним заперлась бабушка Сима и заставила бедного песика проглотить слабительное.
Бобик выкакал золотой мост, и лишь тогда его выпустили из заключения. Он вышел из ванной грустный, поникший. Так, должно быть, выглядят ограбленные.
А бабушка, предварительно промыв под краном, торжественно вынесла золотой мост и с презрением протянула его дедушке. Мост был смят и продавлен собачьими зубами. Мост пропал. Но хоть золото осталось.
Дедушка Сема проявил свою обычную находчивость и смекалку, что всегда позволяло ему уходить от беды. Он взял молоток и пинцет, которым бабушка выдергивает свои усы, когда они отрастают до неприличия, и в какой-нибудь час вернул золотому мосту его прежний вид. После этого он раскрыл свой наполовину пустой рот и в ознаменование победы хотел водрузить мост на место.
Бабушка еле успела у самых его губ перехватить мост.
— Идиот! Без дезинфекции суешь в рот? Ты что, не знаешь, откуда его вынули?
Она продержала золотой мост в спирте целую ночь, отчего он засиял еще ярче. Потом ошпарила кипятком, помыла с мылом, снова ошпарила и тогда лишь сунула деду в рот. При этом обожгла ему губы.
Бобик несколько дней не глядел людям в глаза. Потом простил.
Когда дед улыбался и у него во рту начинало посверкивать золото, в глазах у Бобика вспыхивал нехороший блеск.
— Аристократ! — пинала его ногой бабушка Сима. — Золота ему только недостает для полного счастья.
У меня же от этого случая осталось какое-то неприятное чувство. Как оскомина во рту, когда поешь зеленых недозрелых яблок.
Каждый раз, когда дедушка Сема меня целовал, я явственно ощущала запах псины из его рта, и у меня делалась гусиная кожа. Я — очень впечатлительный ребенок.
Я думала-думала и придумала. Сделала открытие. В России самые любимые и распространенные песни — воровские, блатные. Часто с непристойнейшими словами. И меня вдруг осенило. Я догадалась почему.
Потому что в Советской России — куют и куют счастье для трудящихся и все никак не выкуют. Почти каждый второй взрослый человек или сидел в тюрьме, или сидит. Как поется в блатной лагерной песне:
Кто там не был, тот будет.
А кто был, тот хрен забудет.
Сталин загнал миллионы за решетку как политических. Просто за неосторожное слово. И без слова тоже. А как уголовников можно сажать любого. Потому что: не украдешь— не проживешь. Не подмажешь — не поедешь. (Это о взятке.) Эти поговорки, а также песенку я знаю от дедушки Семы, который позор семьи и расхититель социалистической собственности.
Люди возвращаются из лагеря не только с испорченным здоровьем и без зубов от цинги. Но и с запасом воровских песен. А так как в России таких людей большинство, поэтому и песни воровские — самые распространенные. От родителей песни переходят к детям и внукам.
Я однажды крепко подвела дедушку Сему. Был мой день рождения. Кажется, пять лет исполнилось. Круглая дата. Мама с папой пригласили гостей полный дом. И детей, и взрослых. Все мои предки во главе с прадедушкой Лапидусом, который был лично знаком с Лениным, были представлены в полном составе.
Когда я обожралась сладостями и мои щеки совсем взмокли от слюнявых поцелуев, наступил, как обычно, самый торжественный момент. Именинница должна блеснуть своими талантами. Прочесть стихотворение наизусть, станцевать русский народный танец или что-нибудь спеть.
Моя родня удивилась. В прежние дни рождения я лопотала стишки, но даже и не делала попытки запеть. Мама даже сокрушалась, что у меня нет музыкальных способностей и я не смогу учиться игре на пианино. Как подобает хорошей девочке из интеллигентной семьи. Дедушки с бабушками тоже переживали. Кроме прадедушки Лапидуса. Он высказался в том смысле, что не всем же играть на фортепиано, кому-то надо и хлеб выращивать. На него посмотрели, как на ожившую за окном прошлогоднюю муху: старикан, мол, совсем спятил, несет ахинею. Конечно, выращивать хлеб тоже надо. Но почему обязательно наша единственная ненаглядная внучка Олечка должна этим заниматься?
Когда я, стоя посреди комнаты с большим бантом в волосах, сказала, что хочу спеть песенку, наступило ликование. В прошлые дни рождения я декламировала стишки, и вся моя родня дружно шевелила губами, беззвучно выговаривая слова, которые они знали наизусть. Вроде бы как помогая мне, поддерживая. Теперь же они не знали, какую песенку я собираюсь спеть, и не могли шевелить губами. Поэтому ограничились тем, что как по команде разинули рты. От любопытства и ожидания. У меня зарябило в глазах — в этих ртах было полно вставных металлических зубов, и в каждом зубе отражалась наша люстра.
Я запела. Отставив ножку и заложив ручки за спину. И по мере того, как я пела, рты захлопывались один за другим, и мне не нужно было больше жмуриться.
Я пела:
Катя, Катерина, Воровская до-о-чь.
С кем ты прогуляла Всю прошлую ночь?
Как все возмутились! Какими взглядами стали переглядываться! Моя мама подбежала ко мне и зажала мне рот ладонью, чтоб оттуда не вырвалось еще какой-нибудь гадости.
— Уму непостижимо! — чуть не зарыдала от стыда моя мама.
— Где она могла такое услышать?
И выразительно посмотрела на дедушку Сему, который сидел в углу и единственный из всех шевелил губами, когда я пела. Вся родня повернулась к нему, устремив на несчастного уничтожающие взгляды. Дедушка Сема на нервной почве засвистел.
А я воспользовалась тем, что мама сняла ладонь с моего рта, и невинно предложила слушателям другую песенку, если эта им не нравится.
— Вот хорошо, деточка! Давай другую! — дружно загалдела вся родня. — А эту гадость выбрось из головы.
Я согласно кивнула, доставив этим им большое облегчение. И запела:
Понапрасну ломал я решеточку, Понапрасну бежал из тюрьмы.
Моя милая, родная женушка У другого лежит на груди.
Мама снова запечатала мой рот намордником. Дедушку Сему, который снова неосторожно зашевелил губами, когда я пела, вытащили из угла и поволокли на кухню. На расправу.
Они не ошиблись, научил меня этим песням дедушка Сема — позор семьи, жулик, вор и спекулянт, расхититель народного добра.
Незадолго до моего дня рождения я заболела свинкой. Так как мои мама с папой работают, а бабушка Сима сидит дома, в большой трехкомнатной квартире, где много воздуха и света, а она, бабушка, к тому еще врач с большим стажем, меня перевезли туда. У меня долго держалась высокая температура. Я капризничала. Плохо ела. Никак не засыпала. И дедушка Сема, который очень добрый, хотя все его ругают, сидел ночами возле моей кроватки, потому что у бабушки Симы не хватало нервов выносить мои капризы.
Чтоб ребенок уснул, ему поют колыбельные песни. Дедушка Сема знал это и тоже пел мне, раскачивая кроватку. Каждый поет, что знает. А что знает дедушка Сема, у которого вся жизнь — ожидание ареста, и отдыхал он только тогда, когда его, наконец, арестовывали, а потом, за большую взятку, отпускали на свободу? На моем дне рождения я попробовала повторить кое-что из его репертуара. И испортила праздник. А дедушку Сему подвела под большую неприятность. Мама пригрозила, что его ноги больше не будет в нашем доме, чтоб избавить ребенка от его тлетворного влияния.
А песни хорошие. Честное ленинское! Куда лучше тех, что мы разучиваем в школе. Там мне продолбили голову песней про пограничников, в которой слова не петь надо, а кричать, как военные команды:
Стой! Кто идет?
Стой! Кто идет?
Никто не проскочит!
Никто не пройдет!
Дедушка Лева, который строил московский метрополитен и поэтому имеет бесплатный пожизненный билет, самый мягкий и вежливый из всех моих дедушек, услышав, как я напеваю это, не выдержал и, покраснев, как будто у него случился инсульт, завопил на всю квартиру:
— Чему вас в школе учат? Такими песнями из вас воспитают тюремных надзирателей и лагерных охранников!
Воровские песни знают еще два человека в нашей семье. Прадедушка Лапидус — старый большевик, который сидел до революции и после, и дедушка Степан, по кличке «Душегуб». Он всю жизнь работал при лагерях. Но не за колючей проволокой, а снаружи. Он охранял и допрашивал заключенных. А как допрашивают в КГБ, лучше всех знал прадедушка Лапидус, которому там выбили все зубы и поломали несколько костей. Они оба знали одни и те же песни.
«Душегубом» дедушку Степана моя родня называет за глаза. Если бы сказать ему в глаза, он бы смертельно обиделся. А зачем обижать старого человека, хоть и бывшего палача, у которого повышенное кровяное давление и пониженная кислотность?
Но однажды в присутствии всей родни прадедушка Лапидус сказал ему это. Не прямо, конечно. А косвенно. И без всякой злости. Так что все поняли, а один лишь дедушка Степан ничего не заподозрил. И даже поддержал прадедушку.
Получилось очень тонко. Абсолютный цирк! Не зря я так обожаю моего старенького прадедушку Лапидуса. Конечно, с таким человеком и самому Ленину было не зазорно поддерживать близкое знакомство.
Оба старика заядлые шахматисты. Мы дома специально для них держим шахматную доску, чтоб им было чем заняться, когда заглянут к нам в гости. И как засядут! Клещами не оторвать! Не поднимутся, пока все не разойдутся по домам. Мама иногда прячет от них доску, чтоб они хоть как-то поддержали общий разговор.
Однажды они так увлеклись игрой в шахматы, что в глубокой задумчивости запели. И не какую-нибудь революционную песню. А
— воровскую. Лагерную. Я бы даже сказала, хулиганскую. Запели дуэтом. Вполголоса. Не для публики. А для себя. Слишком углубились в игру. Пели палач и жертва. Майор КГБ в отставке и бывший узник концлагеря, старый большевик. Запели лагерный фольклор. Да такой, что всем вокруг чуть уши не заложило. Спасло лишь то, что все, за исключением «Душегуба»-Степана, поняли, какой тонкий намек вложил в эту песню прадедушка Лапидус, и как попался на крючок бесхитростный дедушка Степан.
Лапидус держал над доской шахматную фигуру, раздумывая, куда бы ее поставить, и пока думал, затянул тоненьким дребезжащим голоском:
В этом доме не больница — Настоящая тюрьма.
И умолк, сделав ход. Тогда дедушка Степан поднял свою фи— гуру и, тоже задумавшись, продолжил песню:
И сидит в ней мальчишка — Лет пятнадцати дитя.
Вот тогда-то прадедушка Лапидус и ввел жало. Да так неожиданно, что у всех дух захватило:
Ты скажи, скажи, мальчишка, — невинно продолжал песню мой прадедушка, не отрываясь от игры:
Сколько душ ты погубил?
«Душегуб»-Степан даже ухом не повел. Сделал очередной ход и продолжил песню, не видя в ней никакого подвоха:
Я — двенадцать православных, Двести двадцать пять жидов.
Все чуть не лопнули, стараясь сдержать хохот. А бабушка Соня, его жена, обиделась на всех. И чуть не заплакала.
Вот так отличился воровской песней перед дружным коллективом еврейской родни член нашей семьи дедушка Степан, по кличке «Душегуб», майор КГБ в отставке. Вроде дал отчет в содеянных им преступлениях.
Вот как поют нынче на Руси! Заслушаешься!
В нашей семье все имеют клички. Почти все. Меня, например, зовут «Кнопкой». Это потому что я курносая. И как говорит мама, на мой нос хочется надавить пальцем, как на кнопку.
Дедушку Степана за глаза называют «Душегубом». Это понятно. Он служил в КГБ. А дедушку Сему «Мао», за то, что он похож на китайца. Кличка дедушки Левы — «Крот». Ребенок догадается почему. Он рыл под землей туннели для московского метро. Его профессия такая — рыть туннели. Его жена, бабушка Люба, называет это по-другому — рыть носом землю.
Я жалею дедушку Леву. Он такой тихий, такой честный, что даже противно становится — так говорит его жена. Подумать только: выстроил под землей целые дворцы из мрамора, а сам, как подкидыш, живет с бабушкой Любой в одной комнатке в старом-старом доме, который вот-вот рухнет, да все никак не упадет. Тогда бы их переселили куда-нибудь, где поприличней.
— Слепой, как крот, — кричит бабушка Люба. — Он не видит, что творится кругом.
— И не хочу видеть, — тихо отвечает Крот и даже глазки закрывает.
Кличка имеется даже у нашего прадедушки Лапидуса, который был лично знаком с Лениным, и когда был голод во время гражданской войны, вез в Москву эшелон с хлебом и не позволил себе лишней крошки откусить и поэтому чуть не умер от истощения.
У него самая странная кличка. «Кочующий миномет». Знаете, что такое кочующий миномет? Мне дедушка Лева объяснил, он на войне был артиллерийским офицером. И остался без левой руки.
Кочующим минометом называется такой миномет, который не стоит на одном месте, а сделав выстрел-другой, быстренько меняет позицию. Чтоб противник не запомнил, с какого места он стрелял. А то откроет ответный огонь и уничтожит его. Поэтому миномет передвигается с места на место. Кочует. Вот почему назвали его кочующим минометом.
Но почему прадедушке Лапидусу приклеили такую кличку? Когда он воевал на гражданской войне, минометов еще не изобрели. Их придумали к следующей войне, на которой дедушка Лева потерял левую руку.
Потому что прадедушка Лапидус, самый заслуженный человек в нашей семье, не имеет своего угла. Когда-то у него была комната. Но у кого-то из его старых друзей поженились дети, и им негде было жить. Прадедушка уступил им свою комнату. А потом его даже в гости ни разу не пригласили.
Сам бедненький старичок Лапидус переехал за город. На дачу дедушки Семы. Сема на его имя записал дачу. Потому что деньги Семы не совсем честные и его, того и гляди, посадят в тюрьму. И тогда все отберут. И дачу тоже. А на этой даче вся наша семья торчит. Вот почему переписали ее на имя старого большевика, друга Ленина. У такого не конфискуют.
Зимой, когда никто на дачу не приезжает, старенький прадед Лапидус кукует там один-одинешенек. Вроде сторожа. А когда выбирается в Москву, то ночует у родственников по очереди. На раскладушке. У самого входа. И не жалуется. Ему хорошо. Рад каждому лишнему дню, что прожил на свете. Ему, бедненькому, почти девяносто лет. С ума сойти! Как не надоест?
«Кочующий миномет» в нашей семье используют еще и в тех случаях, когда обычными средствами чего-нибудь добиться не могут и нужны высокие связи. Тогда, как говорит дедушка Лева, вводят в бой «Кочующий миномет».
Так было, когда вся наша семейка дружно устраивала меня в английскую школу. Таких школ в Москве немного. Это — самые лучшие школы. Там все предметы дети проходят на английском языке, русский изучают почти как иностранный язык. Вот почему мне было так легко с первого же дня в Нью-Йорке. Английский я знала не хуже, чем русский. Эти школы в Москве вроде частных школ в Америке. Там нет негров и пуэрториканцев. Там дети из хороших семей. Состоятельных. А в Москве туда не берут евреев. И надо, чтоб у тебя папаша занимал видное положение, имел большие заслуги. Вот почему я оказалась одна еврейка во всем классе.
Сначала меня туда не приняли. Ничего не помогало! Ни стоны, ни вопли моих предков. Не помогло даже то, что у меня мама — учительница, и в этой школе работала ее подруга. Вот она-то ей и объяснила почему. Пятый параграф. Национальность. Только большие связи могут помочь.
Тогда призвали дряхлого друга Ленина — прадедушку Лапидуса. Он сначала упирался. Говорил, что стыдно использовать его прошлые заслуги для достижения личных целей. Но на него дружно насела вся родня, и «Кочующий миномет» вышел на боевую позицию. Пришел в школу сам и выступил на школьном вечере с воспоминаниями о Ленине. Там зарыдали. Подумать только! Этот хилый старичок знал лично Ленина и вез в голодную Москву эшелон с хлебом, а сам крошки в рот не положил. Дети! Вот с кого надо брать пример!
После такой огневой подготовки, как назвал это дедушка Лева, меня приняли в эту школу без всяких разговоров. А потом мне пришлось расхлебывать. Чуть что не так, меня сразу упрекали:
— Подводишь своего прадеда!
Или:
— Ты недостойна своего героического прадедушки!
Я уж и не рада была, что меня туда зачислили!
Подумаешь! Велика честь быть знаменитой правнучкой! Особенно, если учесть, что твой прадед — еврей. Кроме неприятностей, ничего хорошего я не получила.
Но самого прадедушку я люблю. И горжусь. В душе. Не потому, что он «Кочующий миномет». А потому, что вез целый эшелон с хлебом, а сам оставался голодным. Я как представлю это, мне становится жалко его до слез. И хочется зареветь. Потому что навряд ли у кого-нибудь был такой предок. А у меня он до сих пор есть.
Мир лицемерен и глуп. Что — там, что — здесь. Возьмем, к примеру, телевидение. Помню, в Москве, незадолго до нашего отъезда, у нас были гости, и мы вместе смотрели по телевизору последние известия. И смеялись от души, словно нам показывали комедию. А на экране ничего, казалось бы, смешного не было. Показывали митинг рабочих какого-то московского завода. Плохо одетая серая толпа. Угрюмые лица. На трибуне — оратор читает по бумажке. Все единогласно поднимают руки. Ни одной улыбки.
Наши гости катались со смеху. С их слов я поняла причину смеха. Оказывается, московские рабочие выступили в поддержку бастующих американских рабочих, которые требуют повышения заработной платы. Американцы и так уже получают в пять раз больше, чем советские рабочие. Но им этого мало. Они хотят получать в шесть раз больше. И бросили работу, объявили забастовку. А в Москве, где объявлять забастовку — уголовное преступление, требовать повышения зарплаты — преступление, выступают с речами в поддержку «несчастных» американских рабочих.
Зачем это делать? Ведь даже мне понятно, что это — глупость. И показывают такой идиотизм. Возможно, они полагают, что зрители намного глупее их. Не знаю.
А здесь в Нью-Йорке? Смотрю по телевизору документальный фильм о засухе в Африке. Показывают голодных детей, у которых от худобы можно ребра пересчитать. Показывают иссохшие трупы умерших от голода. Я смотрю, затаив дыхание, у меня сердце чуть не останавливается от боли и жалости. Но тут фильм перебивают рекламой и показывают консервированную пищу для кошек, расхваливая товар и дотошно внушая мне, сколько в этих консервах куриной печенки и витаминов.
Я чуть не закричала от гнева. Как можно? Где же ваше сердце? О каких кошках можно говорить, когда умирают с голоду дети, для которых эта кошачья пища была бы деликатесом и спасением.
Не смейте кормить кошек куриной печенкой! Люди, дети умирают с голоду!
Никто не умер от стыда.
Умирали голодные дети в Африке. Жирели американские кошки, раскормленные отборной витаминизированной пищей.
С тех пор я не могу смотреть на кошек. А заодно и на их хозяев. Мне все кажется, что они сожрали черных детишек в Африке.
Высокая, на худых ногах, костлявая старуха. Наша соседка. Совсем одна. Мама говорит, что когда-то она была в Москве известной балериной и сводила с ума мужчин.
В еврейском центре очень далеко от нашего дома дают по пятницам бесплатные обеды для неимущих. Бывшая балерина добирается туда пешком на своих худых ревматических ногах, которые она переставляет, как костыли.
— Куда вы, бабушка? — спросила я ее, когда она перебегала, раскорячившись, улицу.
— Волка ноги кормят, — оскалила она в улыбке пустой рот с одиноким желтым клыком.
Раньше всех из моей родни покинул этот мир дедушка Степан. Он умер за год до моего отъезда. От рака. Это такая страшная болезнь, которая никого не щадит. Даже офицеров КГБ в отставке. Его увезли в больницу и там держали на уколах. Потому что ему было очень больно. А уколы снижали боль. Он впадал в беспамятство. И в бреду страшно ругался. Всеми нехорошими словами. Нас с дедушкой Семой, когда мы навестили больного и принесли ему всяких вкусных вещей, к нему даже не пустили.
— Подумать только, — пожаловалась нам больничная нянечка, которой мы передали гостинцы, — такой с виду уважаемый человек, а матерится, как фулюган:
— Это из него пролетарское происхождение вылезает, — объяснил ей дедушка Сема.
Хоронили мы «Душегуба» жарким летним днем, и я радовалась, что нет дождя, а то ему будет мокро и неуютно лежать в могиле. Но мои волнения оказались напрасными. Его не положили в могилу. А сожгли. В крематории. Так что погода никакого влияния на самочувствие покойного не могла оказать.
Хоронили его только наши. Я с мамой. Папа уже был за границей. И оставшиеся в живых два дедушки, три бабушки и прадед Лапидус.
У него была и другая родня. Русская. Родная сестра в Казани. А в Москве жили племянники. Никто не явился.
А бывшие сослуживцы его, в штатском, но похожие друг на друга, как собаки одной породы, потолкались в квартирке, где он лежал в гробу на столе, и испарились, когда надо было ехать в крематорий.
Ехали одни евреи. Даже не понадобилось дополнительных автомобилей. Мы все поместились в фургоне-катафалке, где стоял гроб. Мы сидели на скамьях по обе стороны закрытого гроба молча. Без единого слова. Всхлипывала и бормотала одна лишь бабушка Соня.
Она второй раз становилась вдовой. Первый раз во время войны, когда ей выписали пенсию за якобы погибшего дедушку Сему. Он сидел теперь рядом с ней. Как человек ей наиболее близкий. По другую сторону сидела его нынешняя жена — бабушка Сима и держала ее за локоть. А он обнимал вдову, хлюпавшую носом и что-то шептавшую над лицом покойника.
Дедушка Степан лежал в красном гробу, как живой, но очень похудевший. В офицерском костюме. Без погон. И с орденскими планками на запавшей груди. Его нос только изменился цветом. При жизни он был красным с прожилками. А сейчас тоже с прожилками, но синий.
Машина мчалась на большой скорости. Гроб качало. И дедушка Степан качал синим носом в ответ на всхлипывания бабушки Сони. Как будто он и после смерти с ней ни в чем не соглашался.
Мы неслись по широкому проспекту в целом стаде машин, застревая лишь у светофоров. Люди в соседних машинах видели, что мы везем гроб, и отводили глаза. Кому приятно на это смотреть? У каждого свои дела. Каждый спешит куда-то. Скорей. Скорей. Некогда. И машина с покойником тоже спешит. В крематорий. В пламя. Чтоб испепелиться.
— Люди, — хотелось мне крикнуть непоседливым москвичам из окошка катафалка. — Куда вы мчитесь? Кого вы хотите обогнать? Что вас ждет впереди?
Нас впереди точно ждало что-то. Пробка. Мы застряли надолго. Потому что улица была узкой. Возле мясного магазина остановился фургон, загородив проезд. Из фургона выгружали свиные головы. Рабочие в синих халатах с кровавыми пятнами волокли эти головы за уши и швыряли их друг другу, переправляя в магазин. Свиные головы скалились, и мне казалось, что они улыбаются.
И было над чем. Потому что весь тротуар заполнила толпа покупателей, которых никак не удавалось выстроить в очередь. Люди толкались потные, распаренные. С растрепанными прическами. И тоже скалились. Но, в отличие от свиней, не улыбались. А зверели от мысли, что им вдруг да не достанется половина свиной головы с одним ухом.
Мы гудели, пытались выбраться задом. Но оттуда напирали другие машины. Все нервничали. Потому что мы могли пропустить очередь в крематорий. И тогда, Бог, знает, когда удастся сжечь нашего покойника.
Пришлось ждать, пока фургон не разгрузился. А потом шофер так рванул с места, что дедушка Степан в гробу мотнул головой. С таким видом, словно хотел сказать своим хриплым голосом:
— Непорядок, понимаешь. При Сталине такого бы не допустили.
Мы таки опоздали. И вместо дедушки Степана в огне крематория уже спокойно себе корчились другие покойники, очередь которых была за нами. Проскочили вперед. А мы лишились очереди. Теперь — жди. Если нам повезет и еще кто-нибудь задержится в пути, тогда мы прорвемся.
А если нет? Сиди и кукуй до самой ночи. С дорогим покойником на руках.
Вся наша родня — честные коммунисты, не способные ни на какие хитрости и трюки. Но с нами был беспартийный дедушка Сема — позор семьи, и остальные поглядывали на него с надеждой. Он не обманул их ожиданий. Исчез в глубине крематория. Сунул кому-то взятку. И вот уж отгоняют зареванные стайки других людей с их покойниками.
— Дорогу, граждане! Пропустите покойника!
Это дедушку Степана. Как будто у остальных не покойники, а они рвутся живьем прыгать в огонь.
Гроб поставили на колеса, которые стояли на рельсах. По этим рельсам он покатился на тот свет.
Посторонним велели очистить помещение. Мы остались одни у открытого гроба. И еще мрачный служитель крематория возле поставленной к стене крышки гроба. В руках он держал молоток и большие гвозди. Он будет заколачивать гроб — догадалась я. Из нагрудного кармана у него торчали большие ножницы.
— У вас пять минут, товарищи, — напомнил он нашим. — Постарайтесь уложиться. Другие ждут.
От всей нашей семьи вышел к изголовью сухонький прадедушка Лапидус, который пережил покойника лет на двадцать, и сказал речь. Он назвал покойника по фамилии, кратенько перечислил его заслуги перед государством и закончил такими словами:
— Спи спокойно, боевой товарищ!
Я робко посмотрела на остальных. Никто не выразил удивления. Какой же он Лапидусу товарищ? Один сидел за колючей проволкой, а другой сторожил его с наружной стороны. Хорошие товарищи!
Я потом, много дней спустя, спросила об этом у прадедушки. Старенький Лапидус сделал торжественно-печальное лицо и сказал:
— Мы оба состояли в одной партии. Цель у нас была одна. Только методы разные.
Больше я вопросов не стала задавать.
А тогда, в крематории еще раз отличился дедушка Сема, похожий на китайца. Он единственный из мужчин заплакал и, прощаясь с покойником, поцеловал его в лоб и прошептал, давясь слезами:
— Прощай, «Душегуб»!
Ляпнул на нервной почве не имя, а кличку дедушки Степана.
Все сделали вид, что ничего не заметили.
Перед тем, как заколотить гроб, служитель ножницами подрезал на покойнике китель и брюки-галифе, оставив заметные дырки.
Я чуть не задохнулась от негодования. Но дедушка Лева положил мне ладонь на голову, призывая к спокойствию шепотом пояснил, что так полагается, иначе внизу у печей рабочие разденут покойника и костюм продадут на рынке. А с дырками, мол, не продашь. Сейчас есть абсолютная уверенность, что дедушка Степан отправится в печь в полной форме, хотя и с дырками.
Назад мы ехали в двух такси. Я сидела рядом со вдовой и гладила ее холодную руку. Пахло нашатырным спиртом. Дедушка Сема держал в трясущейся руке пузырек. Его бывшая жена, вдова покойного майора, то и дело теряла сознание.
Б.С. ругает Израиль на чем свет стоит. Остервенело. Зло. По-моему, так может ругать не равнодушный человек, а любящий. Чью любовь растоптали. Подвергли поруганию. Это не ругань, а плач.
Особенно заметно это, когда по телевизору показывают что-нибудь об Израиле. Он весь напрягается, ловит каждый кадр. Лицо его то светлеет, то мрачнеет. Израиль — его боль.
Другие евреи, которые не были в Израиле и никогда туда не поедут, худого слова не скажут об этой стране. Я имею в виду гостей, бывающих в нашем доме. А когда Б.С. при них ругает Израиль, делают нейтральные лица. Мол, мы ничего не знаем, наше дело — сторона. Если при них показывают по телевизору Израиль, на их лицах появляется стыдливое любопытство, какая-то неловкость. Словно их уличили в чем-то неприличном. Как дезертиров, бежавших с поля битвы.
Любопытную штуку я подслушала:
— Евреи, рассеянные по всему миру, по всем странам, — это отличное удобрение, помогающее процветанию этих стран. Евреи же, собранные вместе, превращаются в обычное говно.
Сказал это, конечно же, Б.С. И тут же добавил, что это не его слова, а какого-то известного еврейского деятеля, которого трудно обвинить в антисемитизме.
Мне этот афоризм понравился. Он едкий, жестокий, но, к сожалению, правдивый. Стоит задуматься над этим.
Америка — страна абсолютно ничего не означающих улыбок. Русские эмигранты на эти улыбки попадаются, как рыба на крючок. Здесь улыбаются просто так, без причины. Потому что так принято. Улыбка на лице, как косметика для женщины. Без улыбки — дурной тон.
Здесь приветствуют друг друга вопросом: «Как поживаете?», и никакого ответа, кроме «Прекрасно», не ожидают. Не принято. Если у американца умер кто-нибудь из близких, а его приветствуют «Как поживаете?», он автоматически ответит «Прекрасно».
Я порой думаю: хорошо бы проучить какого-нибудь американца, и на его бессмысленное «Как поживаете?» подробно и долго разъяснять ему, как я себя чувствую, то есть, как поживаю. Его бы кондрашка хватила. Но меня бы не стали слушать и оборвали на полуслове. Ведь я ребенок. А вот если бы взрослый попробовал? Хотела бы посмотреть, как улыбающееся лицо вытянулось бы до убийственно тоскливой гримасы.
Keep smiling! (Улыбайся!) — американский вопль, вроде нашего «Держись! Не пропадем».
Я набросала рисунок этого символа. Зловеще улыбаются две фальшивые челюсти в стакане с водой. И надпись: Keep smiling!
Мама, посмотрев, сказала, что это злая сатира на американский образ жизни и ее охотно бы поместили в советской газете.
Б.С. сказал, что американцы достаточно умны и уверены в себе, чтоб не бояться критики, и им бы этот рисунок понравился. И с улыбкой добавил, что я — злая и беспощадная особа, и он не завидует моему будущему мужу.
Папа пожал плечами и сказал:
— Не в свое дело лезешь. Радуйся жизни, пока не выросла.
Имеют ли дети право вмешиваться, когда родители разводят— ся? Так сказать, склеивать слюнями разбитый горшок, то есть семью.
Мои папа с мамой развелись еще в Москве. Я, конечно, переживала. Многое мне было непонятно. Но не вмешивалась. Потому что не мое это собачье дело. Не доросла еще, чтоб совать свой нос во взрослые дела.
Бабушка Люба, которая очень переживала из-за этого развода, не спала по ночам и высохла, как щепка, очень удивлялась, что я никак на это не реагирую.
— Ты — камень, — говорила она с осуждением. — Что из тебя вырастет?
— Что суждено, то и вырастет, — в уме отвечала я ей.
— Ты только о себе и думаешь, — продолжала бабушка с гневом, как будто я уговорила родителей развестись и разбежаться в разные стороны. — Ты — жуткая эгоистка. Другие дети борются за сохранение семьи.
Это было что-то новенькое. Я знала только один подобный случай, и бабушка Люба имела в виду именно этот случай. Другие дети — это была всего-навсего моя подружка Наташа из соседнего подъезда.
Об этой девочке говорил весь наш семиэтажный дом. И соседние дома тоже.
Наташин папа бросил маму и ушел к другой женщине. Потому что Наташину маму он разлюбил, а ту, другую, полюбил так, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Ушел, не взяв с собой ничего. В чем стоял, как говорила бабушка Люба. А если человек уходит, в чем стоял, уверяла она, то так можно поступить лишь от очень большой любви, которая мутит ум и делает человека безразличным к материальным ценностям.
Наташина мама, конечно, очень расстроилась и ходила с заплаканным лицом. Кому приятно быть брошенной и чтоб на тебя встречные смотрели с сочувствием и даже со злорадством.
А Наташа — худенькая девочка, моя сверстница, очень малокровная, по определению бабушки Любы, не стала плакать, а с горя замолчала как глухонемая и легла в постель одетая и не вставала ни днем, ни ночью. Лежит, как покойница, с пионерским галстуком на шее, не ест, не пьет, только глаза держит открытыми и смотрит в потолок.
Сколько ее ни упрашивали, ни тормошили, ничего в рот не берет, не произносит ни звука и пялится в потолок. День. Второй. Третий.
К ним в квартиру повалили люди толпами подивиться на это чудо и шли вереницей, как в Колонный зал, когда там выставлен гроб с телом какого-нибудь вождя. Все вздыхали и ахали и диву давались: какая, мол, чувствительная девочка, умирает, не хочет жить, раз семья развалилась.
Я тоже ходила посмотреть на Наташу, и сердце у меня трепетало, словно я шла смотреть не на свою подружку, а на двухголового теленка, которого я видела в заспиртованном виде. Я тоже окликала ее, но она мой голос не узнала. Или сделала вид, что не узнала. Даже глазом не повела в мою сторону.
А рядом у кровати сидит ее мама и, не переставая, рыдает. Какая-то старушка крестится и шепчет:
— Святая. Святое дитя. Помрет от тоски. Из-за него, изверга.
Под извергом подразумевается Наташин папа, ушедший к другой. А я его знала. Даже сиживала у него на коленях. Он работал бухгалтером и уж никак не походил на изверга. Как говорила бабушка Люба, ниже травы, тише воды.
На седьмой день, когда Наташа вот-вот должна была умереть от истощения, пришел отец. Упал перед дочерью на колени, стал каяться и просить у нее прощения. Наташа отвела взор от потолка, улыбнулась ему, встала с кровати и, пошатываясь от слабости, направилась к холодильнику. Чтоб поесть чего-нибудь.
Папа остался дома. Наташа вскоре поправилась. Все ее хвалили, называли умницей и спасительницей семьи.
А папа вскоре умер. От разрыва сердца. Потому что он любил ту, другую. И сердце его не выдержало. Наташина мама все равно осталась без мужа.
Б.С. рассказывает своим гостям, а я сижу в стороне. Тихо, как мышонок. Рисую в блокноте портреты гостей. Им, конечно, не показываю — меня бы со свету сжили и порвали блокнот. Как говорит моя мама — молчу в тряпочку. И как говорит Б.С. (не без основания) — ушки у меня на макушке. Слушаю и мотаю на ус.
А говорит Б.С. очень образно, не так как другие — жуют жвачку, тянут резину.
У меня горят уши, когда открывает рот Б.С. Всегда что-то неожиданное и для меня совершенно новое. От него я пополняю свой умственный багаж. Конечно же, не от моего папули или от его друга-подруги, и, конечно же, не от мамы. При всей моей любви к ней, как и родительнице и курице-наседке, охраняющей меня от житейских невзгод, я уже усвоила правило, что от женщин многому не научишься.
Ибо женщина умна как курица.
А самая умная — как две курицы.
Это открытие сделал для меня Б.С. И тут же благородно сослался на подлинного автора — какого-то древнего китайского мудреца.
Если бы мама узнала, что я записываю некоторые изречения Б.С., она бы этого не одобрила. Потому что, хотя она и спит с ним и боготворит его, как мужчину, все же никак не считает его педагогом и воспитателем подрастающего поколения.
Зашел к нам как-то вечером один эмигрант. Земляк Б.С. из Ленинграда. То ли журналист, то ли начинающий писатель. Не помню. Но из пишущей братии. Стал жаловаться на трудности, что, мол, никак не может пробиться на литературный рынок, а литература, мол, здесь — дрянь, чтиво для кухарок.
И Б.С. без улыбки, только в глазах заиграли чертики, и заметила это лишь я, говорит, гостю:
— На нынешнем литературном безрыбье можно вполне вползти в литературу раком.
Я чуть не подохла! Как ловко он переделал русскую поговорку «На безрыбье и рак рыба».
От Б.С. я узнала, откуда появилось выражение «голубая кровь», означающее благородство, аристократичность происхождения. Оказывается, это — медицинский термин. И очень прозаический. Когда в лаборатории делают анализ крови и действуют на нее всякими кислотами и еще там чем-то, чтоб определить, сколько имеется холестерина, то чем меньше этого самого холестерина, тем больше кровь приобретает синеватый оттенок. А меньше этого самого холестерина в крови у людей, питающихся разумно, без излишеств. А это могут себе позволить богатые люди. Бедняки едят грубую пищу. И помногу. У них при анализе кровь не синеет. А у богатых — голубой анализ.
В другой раз у нас спорили о политике. Б.С. сказал:
— На Востоке орут истошно «За мир во всем мире!» и этим лозунгом, как фиговым листком, прикрывают подготовку к войне.
На Западе, раскормленном и безвольном, стонут с одышкой «Следите за своим весом! Соблюдайте диету!». И тоже не верят, что кто-нибудь к этому прислушается.
К нам заходят разные гости. Из русских эмигрантов. Мама говорит, что эмиграция всех уравняла. Каждый потерял свой привычный круг знакомых и здесь из-за общности языка и эмигрантской судьбы ходит к тем, с кем ему и в голову не пришла бы мысль проводить время там, в России.
Очень любопытные вещи удается порой услышать. Сидит у нас еврей из Кишинева. Темный, похожий на араба и с толстыми негритянскими губами. Вид у него, как у обиженного ребенка. Говорит по-русски с кишиневским акцентом, от которого коренного москвича или ленинградца может стошнить публично. Представляю, как тошнит стопроцентных американцев при сладких звуках нашей английской речи.
Этот еврей в Америке всего полгода. По-английски знает только «Здравствуйте», «До свидания» и «Сколько стоит?». Поэтому хоть он инженер, но приходится ему вкалывать простым рабочим. Он не обижен на судьбу. Руки, как он говорит, у него золотые. Хозяин это сразу отметил. Вначале он платил ему по четыре доллара в час, а теперь целых двенадцать долларов. Получает не меньше инженера. Кроме того, хозяин и чисто по-человечески к нему проявил внимание. У еврея заболел ребенок, и хозяин, узнав об этом, тут же позвонил знакомому профессору и добился для него приема вне всякой очереди.
Наш кишиневский гость очень ему за это признателен. И при этом носит в душе обиду. Почему? За что?
— И все же он не человек, — жалуется кишиневский гость. — У нас в России так не поступают. Когда пришло время получки, я увидел, что у меня высчитаны деньги за те два часа, что я провел с сыном у профессора.
— Но ведь вы не работали эти два часа? — спросил Б.С.
— Ну и что? — сказал еврей. — Он же знает, как я хорошо работаю, как стараюсь. Что значит два часа? Мелкая у него натура. Копеечная. Нет нашей русской широты.
— Наша русская широта, — сказал Б.С., — часто проявляется не за свой счет, а за государственный. А этот американец платит вам из своего кармана. Сами говорите, платит хорошо. За вашу хорошую работу. Кроме того, судя по вашим словам, он человек внимательный и чуткий. Позвонил знакомому профессору, устроил вашего ребенка без очереди. Но эти два часа, что вы провели не на заводе, а у профессора, он не обязан оплачивать. Поймите, он вам платит только за работу. А вы эти два часа не работали. Это настоящий американский деловой подход. Мне очень нравится ваш хозяин. Он — бизнесмен, и у него при этом хорошее сердце.
Кишиневский гость не согласился.
— У нас в России бы так не поступили.
— Чего же вы оттуда уехали?
— Ну, это другой вопрос.
Я — на стороне Б.С. Такую Америку я тоже предпочитаю.
Другая гостья. Из Москвы. Говорит по-русски с украинским акцентом. У нее от переживаний недавно был сердечный приступ. Инфаркт. Еле выжила. Теперь новая беда. Сломался зубной протез, который она сделала еще в России, а сделать здесь — это страшно дорого. За всю челюсть придется уплатить много-много долларов.
— Ну, хорошо, я уплачу, — говорит гостья. — Будут у меня красивые зубы. А если повторится сердечный приступ и я умру, зачем мне эти красивые зубы в могиле? Лучше сохранить эти доллары для моих детей.
— Вы рассуждаете слишком расчетливо, — сказала мама. — Это не по-нашему, а по-американски.
Я согласна с мамой. Такую Америку я не люблю.
Я с удовольствием воспроизвожу на бумаге бранные слова, ругательства. Я их читала на стенах общественных уборных и на заборах в Москве по-русски, а сейчас вижу те же слова по-английски в Нью-Йорке. Ничего не изменилось. Только язык. Здесь на такую заборную литературу я натыкаюсь даже чаще, чем в Москве. А говорят, там — социализм, а здесь — капитализм.
Эти же слова я люблю тихо шептать ночью в постели. Шептать. В темноту. И мне кажется, что я посылаю по невидимым волнам зашифрованный сигнал какому-нибудь своему сверстнику в другой части планеты. Который посылает мне шепотом самые страшные ругательства из своей детской комнаты. А его благопристойные родители похрапывают в соседней, даже не подозревая, какие мерзости срываются с губ их обожаемого отпрыска.
Моя мама называет это нецензурщиной, нецензурными словами. Нелепость. Как она устарела, моя мама! В каждом втором фильме в Америке герои разговаривают сплошными ругательствами и только местоимения и союзы имеют отношение к нормальной грамматике.
Когда посмотришь фильм с этим идеалом для дур Джоном Траволтой, которого Б.С. очень точно сравнил с мужским членом, с которого сняли презерватив, то кажется, что английский язык состоит в основном из двух слов: shit и fuck. Все остальные слова — гарнир.
Моя мама даже слово «жопа» не в состоянии произнести вслух. Она была в Москве учительницей русской литературы и выросла на примерах из классики. И надо же! Ей достался в любовники отчаянный матерщинник. Б.С. — бывший моряк, и его язык украшен ругательствами, как шея светской красавицы бриллиантами. Его ругательства очень сочные и яркие. Произносит он их со вкусом. Глубоким металлическим мужским голосом. И всегда — к месту. Звучит как музыка. Заслушаешься!
Далеко не каждого природа наделила даром красиво произносить непристойности. Некоторым это настолько не к лицу и делают они это так неумело и неуклюже, что за них становится неловко. И даже стыдно.
Мой папа, к примеру, никогда не ругается. А однажды, подвыпив и расхрабрившись, он вдруг выругался на людях, и это прозвучало гадко и непристойно, как будто он звучно испортил воздух в комнате. Это, как говорится, не его амплуа. Произносить вкусно ругательства — удел настоящих мужчин. А какой мой отец мужчина? Это мы знаем.
И вот моя мама-«классик» живет с человеком, изрыгающим ругательства на каждом шагу и по любому поведу. А рядом за стенкой живет созревающая девочка, подросток, с хрупким воображением. С душой, открытой добру и злу в равной степени. Мама имеет в виду меня. Святая простота!
Она даже поссорилась с Б.С. и в припадке благородного негодования предложила, если он не может прикусить свой язык, искать себе другую квартиру.
Мама ляпнула это и — осеклась. Это уже был явный перебор. В ее планы никак не входило остаться одной, в скучной вдовьей постели, чтоб отдаться всецело воспитанию дочери.
За стеной наступила тишина. И я затаила дыхание. А вдруг Б.С. воспользуется этим удобным предлогом и пошлет мою маму к чертовой бабушке и уедет. Как же буду тогда я?
Мне даже захотелось выскочить к ним, броситься к Б.С., обнять его ноги и запричитать:
— Миленький, дорогой! Не слушай ее, дуру с классическим образованием! Не уходи! Ты нужен ей! Без тебя она совсем прокиснет! И меня уморит нравоучениями. Пожалей меня, созревающего подростка с хрупким воображением. Я не смогу без тебя! Я не знаю, что сделаю! Если не хочешь спать с ней, спи со мной!
Я все это выпалила в уме и чуть не захлебнулась от собственной смелости. Выбегать к ним мне не понадобилось. Умный уравновешенный Б.С. великодушно пропустил мимо ушей мамин дерзкий выпад и в знак примирения взял ее за грудь, которая, как у Ахиллеса пята, является ее самым слабым местом. В таких случаях мама сразу теряет контроль над собой. Гнев и самолюбие испаряются. Глаза ее заволакиваются серой пленкой, как у засыпающей курицы, и она начинает возбужденно поскуливать, как щенок.
Я этого не вижу за стеной, но отчетливо представляю. Потому что не раз подглядывала за ними и знаю, что произойдет дальше. Мама однообразна в своей реакции. Она начинает скулить, сладострастно повизгивать, а Б.С. продолжает катать между пальцев соски ее груди, словно заводя мотор. Скулеж все усиливается по звуку, завывания ускоряются, и начинается «Танец с саблями» из балета «Гаянэ», как очень точно определил это мамино состояние жестокий потрошитель дамских сердец Б.С.
Спор исчерпан. Как говорит Б.С., «аргументы исчезли, осталась голая физиология».
Мама, как курица-наседка, хочет прикрыть меня, своего цыпленка, от дурных влияний, от прозы жизни, которая может испепелить «мою нежную неокрепшую душу» (цитата из маминых выкриков в спорах с отцом, и с Б.С.).
Бедная, бедная наседка! Если тебе попадутся когда-нибудь на глаза мои записки, глаза твои полезут на лоб.
Мне нравятся ругательства. Я их произношу с наслаждением. Как ты — стихи классических поэтов. Мне кажется, что я из той породы людей, что и Б.С., которым к лицу бранные выражения.
В области секса я образованней тебя и теоретически подкована так, что мне уже давно пора выдать аттестат зрелости.
У мамы чуть не случился припадок, когда по моей небрежности она обнаружила в моей школьной сумке порнографический журнал с цветными фотографиями. Журнал был с воплями порван на куски. А был он не моим. Я взяла почитать у школьной подруги. И пришлось ей возвращать стоимость.
Я дала клятвенное обещание больше подобного не допускать и не брать такую гадость в руки. Мама немножко успокоилась, прижала мою голову к своей груди, я даже почувствовала сосок, но от моего прикосновения она не стала исполнять «Танец с саблями» из балета «Гаянэ», а прочувственно спросила:
— Почему ты не интересуешься настоящей литературой? Ведь ради тебя я тащила сюда из Москвы всю русскую классическую литературу. Читай! Наслаждайся сладким слогом и высокой поэзией!
— А зачем? — тихо спросила я.
— Как зачем? — оттолкнула меня от груди мама. — Чтоб вырасти полноценным человеком. Человеком с большой буквы, как сказал Максим Горький.
— Зачем с большой буквы? — снова спросила я.
Мама онемела, и глаза у нее стали круглые, как у птицы. Мне даже стало жаль ее.
— Я не вырасту, мама.
— Ты что, останешься карликом?
— Нет, я просто не успею вырасти и мне не понадобится сладкая поэзия классической литературы, которую ты притащила из Москвы в Нью-Йорк.
— Почему?
— Потому что будет атомная война. Из Москвы в Нью-Йорк прилетит ракета с боеголовкой… а дальше ты сама знаешь.
Ночь. В спальне за стенкой утихли мамины стоны. Они оба сходили в ванную помыться и сейчас лежат, отдыхая и беседуя. В туалете еще продолжает шуметь вода. Мама ищет сочувствия у Б.С. Речь идет обо мне. Мама считает себя опытным психологом и каждый мой поступок анализирует, разбирает по косточкам, словно рассматривает в микроскоп.
Господи, до чего она меня не понимает!
Но я лежу и прислушиваюсь. Все же интересно слушать чужие заблуждения. Особенно, если это касается твоей собственной персоны.
— Она, конечно, не совсем обычный ребенок, — говорит мама мурлыкающим голосом сытой кошки. — Я стараюсь быть объективной. Хотя она моя дочь и самое дорогое существо на земле. И единственное.
Последнее мама произносит со значением, весьма прозрачно намекая Б.С., что он, изверг, ее недостаточно любит и ценит, и поэтому ей приходится обходиться лишь одной любовью ребенка.
Б.С. на это реагирует, как только и может реагировать этот человек, не принимающий маму всерьез:
— Вы отклоняетесь, мадам. Ближе к делу. Значит, у вас не совсем обычный ребенок…
— Да, не совсем обычный, — вздыхает мама. — Еще в Москве, когда она была крошкой, я наблюдала в ней не совсем обычные проявления… какие-то отклонения от нормы. Она говорила такие вещи, которые ставили нас в тупик, ибо мы не могли понять, откуда это в ней… По крайней мере, ни у нас, ни у наших знакомых она подобному научиться не могла.
— Конкретней, — поправляет маму Б.С.
— Ну, взять хотя бы такой случай. Было это в Москве. Она пошла впервые в школу. Совсем крошка. И вот бабушка приводит ее домой. Мы, взрослые, ее окружили, тискаем, целуем, цветы, подарки. Все же такое событие: человек впервые переступил порог школы. «Ну как, деточка, спрашиваем, тебе понравилось в школе? Что произвело на тебя самое большое впечатление?» «Ничто», — отвечает. — «Скучища». Мы обомлели. Это произносит существо, которому еще не исполнилось семи лет.
— Здоровый скепсис, — бормочет Б.С. — Правда, весьма раннее проявление. Не вижу никакой патологии.
— Послушай, что дальше произошло. «А как твоя учительница? Понравилась тебе?» — «Почему она должна мне нравиться?» — спрашивает вместо ответа. — «Простая баба. Разговаривает, как деревенская. Вы бы такую за свой стол обедать не посадили».
Я в своей комнате задрыгала под одеялом ногами от удовольствия. Если мама не врет, не сочиняет, значит, я уже не таким дерьмом была в семь лет. Браво! Кое-что новенькое узнала о себе.
— Бабушки, дедушки чуть в обморок не попадали, — продолжает мама. — Они у нас — коммунисты старой закалки, искренне верующие во всеобщее равенство и братство. У нас в роду не было богатых, мы выросли в страшной бедности и гордились своим пролетарским происхождением. И тут — на тебе!
— сноб, баловень, аристократ паршивый, говорящий о простых людях с таким высокомерием и презрением. Откуда это взялось? Где она слышала такое? Она подобному не могла научиться в нашем доме. Ты можешь мне объяснить? Я — педагог, но отказываюсь понимать. Ответь мне ты. Возможно, медицина знает больше.
— Моя медицина, дорогая, — с откровенной иронией в голосе отвечает Б.С., — такая же слепая и глупая старуха, как и твоя педагогика. Мои скудные познания наводят меня на мысль, что тут все дело в генах. Ваш плебейский род имел в далеком прошлом весьма аристократичных предков, и вот через столько поколений прорвались гены знатного происхождения, опрокинули, смели с пути пролетарские и даже коммунистические гены и явились на свет в образе этого очаровательного юного сноба.
— Ты серьезно так думаешь? — спросила мама каким-то изменившимся голосом. Ей, кажется, польстила догадка Б.С. о наших благородных предках.
— Я этого не утверждаю, но допускаю, — невозмутимо ответил Б.С.
— Второй пример, — сказала мама.
— Что еще такое? — сонно отозвался Б.С.
— Ей было, боюсь соврать, годика три или четыре. Зашел к нам как-то сосед и решил пошутить с ребенком. Неумная шутка. Сделал страшное лицо, потянулся руками к шее моего мужа и зловещим таким голосом прохрипел:
— Я задушу твоего папу.
Знаешь, что она сделала? Она топнула ножкой, сжала кулачки так, что они побелели, и крикнула соседу, которого она прежде любила и часами сиживала на его коленях:
— Если ты тронешь папу, я тебя разрежу на мелкие кусочки, пропущу через мясорубку, сделаю котлеты, поджарю, съем и… покакаю. Ты останешься в ночном горшке.
Б.С. рассмеялся. Я у себя в комнате тоже завизжала, от удовольствия.
— Что ты об этом думаешь? — спросила мама. — Мне тогда совершенно не было смешно. Откуда в ней столько злости? Как в этой маленькой головке созрел такой изощренный чудовищный план мести?
— Прелестно, прелестно, — продолжал смеяться Б.С.
— Ты мне ответишь? — настаивала мама.
— Завтра, завтра. Пора спать. Я пошел к себе.
— А поцеловать на прощание? — жалобно протянула мама.
— Обойдешься. Нельзя все сразу.
— Свинья.
— Спокойной ночи.
Мимо моей двери прозвучали шаги Б.С. по коридору. Доски пола прогибались и скрипели под его весом, хотя он ступал осторожно, чтобы меня не потревожить.
Я в эту ночь уснула с улыбкой. Узнала кое-что занятное о себе. А еще позлорадствовала, что он ушел, не поцеловав ее.
Сколько мне суждено прожить, я никогда не забуду сцены прощания в московском аэропорту, когда мы с мамой навсегда покидали Россию. Навсегда, навсегда. Нас не пустят обратно, даже если мы очень будем просить. Потому что в Советской России считается, как неписаный закон, что каждый, кто ее покидает — предатель Родины, отщепенец и негодяй. А уж еврей — тем более.
Мы прошли таможенный осмотр. И теперь мы уже были одной ногой за границей. В зале, где мы ожидали посадки на самолет, все надписи были по-английски, а в буфете принимали плату в иностранной валюте. Советские деньги тоже принимали, но не так охотно. Мы уже были за границей, но не совсем. Лишь одной ногой. В любой момент нас могли вернуть обратно. В Советский Союз. За стеклянную стену, отделявшую наш зал от всего аэропорта. Они еще могли выкинуть любой трюк, поиздеваться над нами, как захотят. Потому что мы все еще были в их руках. На советской территории. Поэтому все взрослые, и в их числе моя мама, сильно нервничали и все поглядывали на часы и на радиорупор, откуда объявляли посадку на самолеты. По-русски и по-английски. И еще на каком-то иностранном языке, который я не смогла определить.
Даже дети перестали шалить и вели себя тихо-тихо. Словно боялись потревожить кого-то страшного, навлечь беду на родителей.
А за стеклянной перегородкой от потолка до пола был Советский Союз. Страна, в которой мы родились и которую мы сейчас покидали навсегда. Через эту стенку было все видно, но ничего не слышно. Она была звуконепроницаемой. И за ней теснились провожающие. Бледные, испуганные люди. Плакавшие и что-то кричавшие. Беззвучно. Как в телевизоре, когда выключишь звук. Шевелили губами, махали руками. Они уже были, как не живые.
За стеклянной стеной, навсегда от нас отгороженные, стояли плечом к плечу шесть стариков. Единственные люди на этой земле, приходившиеся мне родней. Три бабушки, два дедушки и прадед Лапидус.
Они казались ужасно маленькими и несчастными. И хоть я не всегда была с ними ласкова, мне очень захотелось погладить каждого и сказать ему в утешение доброе слово.
Их глаза были устремлены на меня. Не на маму. Словно с моим отъездом для всех для них прерывается нить, связывавшая их с жизнью, и они останутся на земле осиротевшими. Шесть стареньких сироток. У которых больше нет ни детей, ни единственной внучки. И будут хоронить один другого, каждый дожидаясь, когда придет его черед.
Я уже не буду на их похоронах. И от этого им будет очень тяжело умирать. Как будто они напрасно прожили свои жизни.
Мы их предали. Мы их бросаем. Одних. Беззащитных. В стране, где не любят евреев.
— А где их любят? — как любил говорить дедушка Лева.
Я чувствую, что моя мама совершает страшный грех, бросая этих стариков. Я не в счет. Я не решаю. Меня и увозят, не спросив моего желания. Мама объясняет, что старикам лучше оставаться в Москве. Здесь у них квартиры, пенсии. И друзья, к которым они привыкли. А там? Кому они нужны в чужой стране? Кто их возьмет на содержание? Нельзя их трогать с места. Это лишь ускорит приход смерти.
Это жестоко, говорит мама, но разумно. А у самой текут слезы.
Может быть, она думает о том, что когда-нибудь я так же оставлю ее. Одну-одинешеньку. Старенькую и беспомощную.
Потому что у меня впереди будет жизнь, а у нее — могила.
И это тоже будет жестоко, но разумно.
От этих мыслей у меня делалась гусиная кожа. А лица стариков за стеклом, с приплюснутыми носами, расплывались, потому что горючие слезы застилали мне глаза.
Маме звонит папин друг-подружка Джо. Этот американский гомосексуалист с коровьими моргающими глазами. Жалуется на папу. Тот ему, видать, изменяет. Ну и папашка у меня! Хоть и гомик, а порядочный кобель! Бедняжка Джо! Вот он и ищет утешения у бывшей жены своего любовника в надежде, что она замолвит за него перед папой словечко. Потеха! Как говорила в Москве бабушка Сима: сойти с ума и то мало!
Мама терпеливо выслушивает в трубке занудное поскуливание своего «соперника-соперницы», даже пытается утешить его по-английски с железным русским произношением, путая времена глаголов и опуская артикли. И обещает поговорить с папой, пристыдить его.
Б.С. нервно ходит по комнате, краем уха ловя обрывки этой задушевной беседы. Ему нужен телефон. И он злится.
— Да кончай ты, — говорит он маме в сердцах. — Пошли его в жопу!
И вначале сам не понял, какой он отвалил каламбур, отправляя гомосексуалиста в жопу. Я пришла ему на помощь:
— А ему только туда и надо!
Б, С. глянул на меня, аж разинул рот, когда до него дошло, и расхохотался, сотрясаясь всем своим огромным телом мужчины-быка.
Мы обменялись взглядами отлично понимающих друг друга единомышленников.
Мама ничего не расслышала, она все еще кудахтала утешения в трубку и поэтому не была шокирована.
У меня с прадедушкой Лапидусом свои тайны. Мы с ним играем в свои игры. Чтоб ни мои родители, ни дедушки с бабушками не слышали. А то бы прадедушке влетело за то, что он ребенку забивает голову всякой чепухой. Ребенок — это я. А всякая чепуха — это жизнь прадедушки Лапидуса, по которой можно лучше, чем по школьному учебнику, изучать историю России и революции. С той разницей, что прадедушка от меня ничего не утаивает, а в учебнике, как выражается моя мама, имеются большие пробелы.
— Старик впал в детство, — сокрушаются наши, видя, как мы с пра гуляем вдвоем и без умолку болтаем. — Что стар, что млад.
Они завидуют нашей дружбе. Потому что не умеют со мной разговаривать без сюсюканья, на равных. А пра Лапидус только такой разговор и признает.
Мы играем с пра Лапидусом в Красную Шапочку и Серого Волка. Я — Красная Шапочка, задаю вопросы, а он отвечает.
Как это в сказке?
— А скажи, отчего у тебя такие большие уши?
— Чтоб лучше слышать тебя.
Так в сказке. А в нашей игре немножко другой текст.
— А скажи, пра, за что ты сидел при царе?
— Потому что хотел свергнуть царя и установить советскую власть — власть рабочих и крестьян.
— А скажи, пра, за что ты сидел в тюрьме при советской власти?
— Честно сказать? Не знаю. Я только добра хотел советской власти.
— А скажи, пра, сколько ты сидел в тюрьме при царе?
— Два года и три месяца. По сравнению с советской эта тюрьма была как курорт. И охраняли нас так, — что даже ребенок мог бы сбежать. Вот я и сбежал, — чтоб свергнуть царя.
— А скажи, пра, сколько ты сидел при советской власти?
— Двадцать лет. От звонка до звонка. И если б Сталин не умер, не видать мне свободы никогда.
— А скажи, пра, тебя пытали в царской тюрьме?
— Боже сохрани.
— А скажи, пра, а в советской тюрьме?
— Охо-хо. Еще как, деточка. До сих пор косточки ноют.
— А теперь ты ответь мне, пра, зачем же было делать революцию и заменять царя советской властью?
— Спроси меня что-нибудь полегче, внученька. За что боролись, на то и напоролись. А ты будь умницей. Что я сказал
— запомни, но никому не говори. В школе на уроке отвечай по учебнику. Там точно сказано, как надо отвечать.
— Хорошо, пра. Я буду умницей. Честное ленинское! А то тебя за такие разговорчики снова погонят старенького в Сибирь.
Вот в такие мы игры играем с прадедушкой. В исторические.
На нашей даче в саду есть беседка. В самом конце сада. Старая беседка, трухлявая. Кустами обросла до крыши. Утонула в кустах. Там удобно хорониться, когда, мы, дети, играем в прятки.
Эту беседку облюбовали самые старые жители дачного поселка — старые большевики, которые уцелели после сталинских расстрелов и вышли на свободу еле живыми. Человек пять древних дедушек. Для моего поколения — прадедушек. Седых я лысых, сгорбленных, еле ноги передвигающих. Их при Сталине долго таскали по тюрьмам и били. Другие быстро умирали, а эти оказались самыми живучими. Они всех пережили. И царя, и Ленина, и Сталина. И даже Хрущева.
Самый знаменитый среди них мой пра.
При царе, когда готовилась революция, они, тогда совсем молодые революционеры, собирались в укромных местах, подальше от полиции и обсуждали положение.
Теперь при той власти, которую они сами установили и которая им за это заплатила тюрьмой и Сибирью, они снова собираются в укромном месте и там шепчутся. Чтоб никто не слышал.
Это укромное место-наша беседка. А нас, правнуков, просят постоять в саду на часах и при появлении опасности, например постороннего человека, дать им условный сигнал. Они тогда прикусят язык и умолкнут. И станут себе играть в домино, как ни в чем не бывало.
Нам, детям, поначалу нравилась такая игра. Мы чувствовали себя, как те юные революционеры, которые совершали подвиги в царское время, приближая час революции. Как об этом мы читали в детских книжках. И стояли на часах и следили за всеми дорожками. Нет ли посторонних. Посторонними считались даже наши родители.
Мой отец сказал однажды, видя, как старики ковыляют к беседке:
— Старые болтуны? Не могут успокоиться! Сибирь их не остудила!
Хорошо, старые большевики были глуховаты, им при допросах слух отбили, и не слышали папиных слов, а то обиделись бы.
А зачем обижать стареньких?
Вот и я не хотела обижать. Думала лишь пошутить. Мне скучно стало наблюдать за прохожими, и я тихонько подкралась к беседке, раздвинула ветки, а там седые и лысые головы склонились друг к другу и шамкают беззубо. Что-то вроде:
— Идеалов нет… Всю Россию разворуют… От революции запаха не осталось… Тирания…
А я как гаркну грубым мужским голосом:
— Руки вверх!
Я ведь только пошутить хотела. А получилось такое! Один старый большевик, как младенец, в штаны наделал, а другого отпаивали валерианкой. Слава Богу, никто не умер. Закаленный народ.
Сол Лэп — родной брат моего прадедушки Лапидуса. Младший брат. И хоть он моложе и не сидел в тюрьмах при царе и при Сталине и не воевала гражданскую войну, а уехал совсем еще несовершеннолетним в Америку и всю жизнь занимался только одним — делал деньги, выглядит он хуже моего прадедушки. Тот — сухой, кожа и кости. И все суетится, бегает. Энергии — хоть отбавляй. А этот какой-то одутловатый, словно у него водянка. И глаза тусклые-тусклые. Такие бывают у очень старых собак.
Должно быть, не такой уж у него был сладкий кусок хлеба. Как сказала бы бабушка Люба, которая осталась в Москве. Жизнь капиталиста, даже миллионера, тоже не усеяна розами. Как сказал бы мой папа — бывший лектор общества «Знание», который живет в Нью-Йорке, но не с нами, а отдельно. И не совсем отдельно. А со своим напарником Джо. Потому что они оба — го-мо-сек… Дальше не нужно договаривать.
Сол Лэп — это по-английски. Он переделал свое имя на американский лад. В России, откуда он приехал с дыркой в кармане, его звали Соломон Лапидус. Ну, что ж. Лэп — так Лэп. Сол — так Сол. В чужой монастырь со своим уставом не лезут.
Он не совсем забыл русский язык. Но допускает иногда очень смешные ошибки. Должно быть, американцам также хочется смеяться, когда я говорю по-английски.
Со мной он разговаривает только по-русски. Чтобы вспомнить язык. И по-моему, даже любит меня. По крайней мере, из всей американской родни он — самый теплый.
Но странный. Я все время изумляюсь, когда бываю с ним. У него богатый дом. И на стенах висят картины, подобные которым выставлены в лучших музеях. Цена им — уму непостижима. Миллионы.
В первый раз, когда я была у него в гостях, спросила:
— Дедушка, кто у тебя висит в гостиной?
— А, — отмахнулся он. — Какие-то европейцы.
А эти европейцы оказались, когда я их рассмотрела: один — Гоген и два — Матисса.
Мы в Москве часами простаивали в музеях перед их картинами, млели от наслаждения. Всей семьей. И даже прадедушка Лапидус стоял очень близко и щурился. И у него текли слезы.
А его единокровный брат Соломон в Нью-Йорке даже ухом не ведет на эту красоту. Хотя она висит у него дома, а не в музее. Для него, бедного, нет красоты. Матисс и Гоген — лишь хорошее капиталовложение. Они не падают в цене, как доллары. А наоборот, все время растут. Ну, чем он отличается от моего учителя в ешиве, раввина Моргенштерна? Который на уроке литературы про Шекспира сказал, пожав плечами:
— А-а, этот гой…
Однажды мы ехали с Солом в такси. Он машину не водит из-за старости и вызывает такси, когда ему нужно. За рулем сидит негр. Когда мы приехали, Сол посмотрел на счетчик, разбирая цифры, и, когда платил, попросил с последнего доллара пятьдесят центов сдачи. Шофер очень неохотно, не скрывая своего презрения, отсчитывал ему сдачи по пять центов. Даст монетку — и тянет. И смотрит. Язвительно и высокомерно. Сол сидит с протянутой ладонью и ждет.
Как нищий. Я даже покраснела от унижения. И прошептала ему на ухо. По-русски:
— Хватит! Мой папа дает на чай доллар!
Сол покосился на меня и ответил по-русски:
— Поэтому твой папа будет всегда голодранцем. А я — миллионер.
— Скажи, Сол, — спросила я его как-то, когда никого рядом не было и мы могли поговорить наедине — он был со мной откровенней и теплей, когда мы оставались без чужих глаз и ушей. — Что бы ты сделал, если б был ужасно голодным, а сам вез целый эшелон хлеба?
— Почему я должен быть голодным? — заблестел своими водянистыми глазками Сол и стал сразу похож на своего брата, моего прадедушку Лапидуса. — И с какой стати я повезу целый, как ты выражаешься, эшелон с хлебом? Хлеб возят люди, которые этим занимаются. А у меня совсем другой бизнес.
— Забудь на минуточку слово «бизнес» и представь, что ты в России, а там революция и голод…
— Зачем мне это представлять? — не понимает меня мой американский родственник — миллионер Сол Лэп. — У меня от таких мыслей поднимается давление. Я же, деточка, был умнее твоего прадедушки и бежал из России до революции и до голода…
— А знаешь ли ты, — сказала я ему с вызовом, — что прадедушка, которого ты умнее, во время голода вез в Москву эшелон с хлебом, а себе не позволил всю дорогу лишней крошки в рот положить. И когда пришел к Ленину, в Кремль, доложить, что хлеб доставлен, упал на пол — у него был голодный обморок.
— Да-а… — задумался брат моего прадедушки, и я все ждала, что в его водянистых глазках вспыхнет гордость от услышанного, но не дождалась.
— А как его Ленин за это отблагодарил? Посадил в тюрьму?
— Не Ленин, а Сталин посадил его.
— От этого твоему прадедушке легче не было.
— Нет, но ты ответь мне, смог бы ты сидеть на хлебе и голодать?
— Сумел ли бы я? Не знаю. Не пробовал. Но то, что не стал бы, знаю точно. Быть праведником в наш век — невыгодный бизнес. Расходы не окупаются.
— Замолчи! Несчастный бизнесмен! — закричала я на него как на маленького.
А он, так ехидно улыбаясь, ответил:
— А ты, Олечка, все еще коммунист. У тебя ко мне классовая ненависть.
— Я вас всех презираю. Все вы хороши.
— Красавица ты моя, — обнял меня Сол. — Узнаю характер моей мамы. Унаследовала через три поколения..
О том, что я не такая, как все, а еврейка, я узнала поздно. В семь лет. Когда училась в первом классе. До этого времени мама с папой и вся дружная стая дедушек с бабушками мужественно ограждали меня от низкой прозы жизни. От близкого знакомства с национальной проблемой в такой прогрессивной стране, как СССР.
Наша учительница Мария Филипповна, деревенская баба с красными большими руками и круглыми глупыми глазами, как у подаренного мне ко дню рождения кукольного мопса из ГДР, решила объяснить нам, неразумным, что такое дружба народов СССР, в какой чудесной многонациональной семье народов нам посчастливилось родиться и жить. Беспрестанно улыбаясь и открывая металлические зубы, она стала нам демонстрировать свои мысли на живом примере, то есть на нас самих.
— Иванов, Телятников, Софронова… — она насчитала еще с десяток ребятишек и велела им:
— Встаньте!
Когда они встали из-за своих парт, не понимая, за что их выделили, и пытаясь припомнить, не нашалили ли они на перемене, за что их собираются теперь наказать, Мария Филипповна умиленно сказала:
— Вот эти дети, которых я назвала, — русские. Представители великого русского народа. Так сказать, старшего брата в семье других равных народов.
Я не поняла, к чему она клонит и почему, например, Федя Телятников — старший брат, когда он на месяц моложе меня. Я была у них дома на дне рождения.
— А теперь я попрошу встать, — сияя, как начищенный самовар, пропела Мария Филипповна и стала перечислять фамилии, среди которых моей не оказалось снова. — Вот эти дети — украинцы. Украинская республика входит в состав Советского Союза, как одна из пятнадцати республик-сестер.
Потом она подняла мальчика и девочку и назвала их татарами, потом — грузина-мальчишку и армянскую девочку.
— Уже весь класс стоял. Дружная семья советских народов. Братья и сестры. Одна я сидела. Мария Филипповна сделала паузу, и пока она молчала, меня стало подташнивать. У меня даже сердце запрыгало. А кто я? Кем прихожусь им? Двоюродной сестрой? Или троюродной? А может быть, я вообще чужая? Чужероднее тело? Пришелец из космоса?
Весь класс, повернув, головы, косился на меня, ожидая с любопытством, куда же учительница пристроит меня.
— Встань, Оля, — уже без вдохновения, уставшая, пока остальных представляла, сказала Мария Филипповна. — А вот Оля, дети, — еврейка.
Что такое еврейка, я не знала. Хорошо это или плохо? И почему не такая, как большинство детей в классе? Почему меня назвали самой последней? Ведь я учусь лучше других. И нас только двое самых лучших. Я и Федя Телятников. Почему? Почему?
Слово «еврейка», которое я услышала впервые, как ножом полоснуло меня по сердцу. Еще ничего не поняв, я нутром почуяла, что на меня поставили клеймо.
— Я — не еврейка! — крикнула я в отчаянии. — Я — москвичка.
И заплакала навзрыд.
Я своими глазами видела, как пытают. И слышала крик истязуемого.
До того только по кино знала, что это такое. Да еще по рассказам пра Лапидуса, который несмотря на строгий запрет моей матери: «ребенок будет плохо спать после таких историй», когда мы оставались одни, рассказывал мне, как его пытали на допросах при Сталине.
— Чтоб правда не умерла, — оправдывался пра. — Ты передашь ее следующим поколениям.
И вот мне самой привелось быть свидетелем пытки, и лишь тогда я поняла, всем своим существом ощутила, как это страшно.
Мы проходили таможенный досмотр в московском аэропорту. Когда навсегда покидали Россию.
Весь наш багаж перерыли и, оставили наши вещи в открытых чемоданах, вещи, которые мама перед дорогой всю ночь гладила утюгом и аккуратно укладывала, взъерошенным комом. Словно искали у нас запрятанные среди юбок и свитеров бриллианты или контрабандную литературу. Это при том, что у нас не только на бриллианты, на билеты еле хватило денег. А уж о подпольной литературе чего говорить? Мама такая трусиха, обходит политику за версту.
Но это еще полбеды. Таможенникам положено рыться в вещах. А деликатность не входит в их обязанности.
Страшно стало, когда маму и меня увели в отдельную комнату, закрыли двери и две строгие бабы с деревенскими лицами, но в форме таможни, обе, как сестры, похожие на мою учительницу Марию Филипповну, стали проводить личный досмотр.
Маме велели раздеться догола. Она растерялась, покраснела, но не стала перечить. Сняла пальто, потом туфли, потом кофточку, потом юбку и складывала все на стул.
Обе бабы в форме смотрели на нас тусклыми рыбьими глазами, и, хоть в комнате не было ни одного мужчины, мама смущалась все больше и больше, виновато смотрела в пол. Ей велели снять все остальное. И мама совсем растерялась. Как прибитая. Трусики и бюстгальтер уронила на пол и не подняла. Ладонями прикрыла груди.
У меня закипели слезы, кулаки сжались от гнева. Я сразу вспомнила кинофильмы про фашистские лагеря смерти. Вереницы голых женщин у входа в газовые камеры.
Меня охватил ужас. Показалось, что эти бабы сейчас рявкнут что-нибудь на немецком языке, и моя безвольная, пришибленная мама пойдет туда, где уже выстроилась очередь голых женщин. Лишь жалко улыбнувшись мне на прощанье.
Честное слово, у меня зашевелились волосы на голове. К счастью, меня не стали раздевать, а только ощупали чужими гадкими руками. А то я не знаю, что бы сделала! В любом случае, был бы скандал.
Но все это лишь цветочки, ягодки были впереди. Одна из этих тварей увидела у меня в руках мишку. Рыжего плюшевого медведя с янтарными круглыми глазами, в которых всегда вспыхивал огонь, когда солнечный луч попадал на них. Старенький, даже плешивый от моих объятий, медвежонок. И не только от моих объятий. Его тискала в детстве моя мама. А до нее бабушка Люба, когда была еще ребенком. Медведь-ветеран, верно служивший трем поколениям и сейчас покидавший Россию вместе со мной, как член семьи, чтобы, когда-нибудь, когда у меня появятся дети, стать их любимой игрушкой.
Из всех игрушек, богатых и нарядных, я отдала предпочтение ему, когда мама сказала, что я должна выбрать что-нибудь одно. Мишка был такой родной, такой потертый и облезлый, как живой. Он был говорящим медвежонком. Стоило его наклонить, как внутри, в его брюхе раздавалось недовольное медвежье рычанье. А когда я его брала с собой в постель и, засыпая, крепко прижимала к себе, он начинал ласково урчать.
Он мне был как младший и любимый братик и, я могу поклясться, единственным, кто понимал меня в нашей семье. Если не считать прадедушку Лапидуса.
Однажды меня наказали за что-то и оставили одну в комнате. Я сидела на полу и ревела в три ручья. Мишка сидел в углу и пялил на меня свои грустные янтарные глаза.
— Никто меня не жалеет, — горько пожаловалась я ему.
— А я? — спросил Мишка.
Честное ленинское! Клянусь! Я к нему не приблизилась, не коснулась рукой, не пошевелила. Он сам издал этот звук.
— Тебе померещилось, — отмахнулась от меня бабушка Люба, когда я ей рассказала об этом.
— Звуковая галлюцинация, — сказал дедушка Лева. — Ребенка надо отвести к врачу.
А мой умный папа-лектор общества по распространению поли— тических и научных знаний, сказал авторитетно:
— Неразгаданные тайны природы,.
Я обиделась на них, прижала Мишку к груди и сказала ему в мохнатое ушко:
— Пойдем отсюда, миленький. Нас здесь не понимают.
И он согласно заурчал.
И вот в аэропорту эти две таможенные бабы с рыбьими глазами увидели моего Мишку и попросили, чтоб я им его показала. Я, ничего худого не подозревая, протянула его им. Баба взяла его в свои ручищи, а другая достала из сумки длинную вязальную спицу и, как штыком, проткнула медвежонка насквозь. Как мне потом объяснила мама, таким путем проверяли, не зашиты ли в мишкином брюхе посторонние предметы.
Это мне мама объяснила потом. Но тогда у меня глаза полезли на лоб. Моего живого, теплого Мишку, не способного защищаться, эти чудовища колют, протыкают железной спицей.
При очередном уколе Мишка не выдержал и издал хриплый болезненный стон. Как от жуткой боли.
Дальше я ничего толком не помню. По рассказам мамы, мое лицо налилось кровью, я сорвалась с места, вцепилась бабе со спицей зубами в руку так, что она уронила спицу и взвыла не своим голосом.
Прибежали другие таможенники. Полная комната. Хотели составить протокол о нападении на представителя таможенных властей при исполнении служебных обязанностей.
Меня спас мой возраст. Таких не сажают по политическим статьям.
— А то было бы здорово! Я была бы самой юной политической заключенной, и во всем мире прогрессивное человечество устраивало бы демонстрации протеста и било бы стекла в окнах советских посольств. А уж как гордился бы мной прадедушка Лапидус — старый политический каторжанин, сидевший при всех властях. Яблоко, мол, от яблони недалеко падает.
Жил на свете человек и любил всех людей одинаково. Был интернационалистом. И оттого у него было радостно на душе и взирал он на род людской с доверием и улыбкой.
А потом воспитатель подрастающего поколения, педагог с дипломом, член коммунистической партии, дура непроходимая Мария Филипповна открыла ему глаза на мир, рассказала про дружбу советских народов, и свет погас в его очах и мир стал серым и неуютным.
Меня отпаивали валерианкой, надо мной кудахтали бабушки и дедушки, папа и мама лезли из кожи вон, чтоб успокоить мой встревоженный умишко, приучить меня к тому, что я не как все, а — еврейка, что с этим тоже можно жить. Как живут до старости с наследственной болезнью. Не очень хорошо живут, но все же живут. Не умирают.
Мне объясняли вперемежку с успокоительными каплями, что евреи не такие уж плохие люди. А совсем наоборот. Например, мама с папой. Разве они нехорошие?
Я согласно кивала, тряся мокрыми зареванными щеками.
А бабушка Люба? А дедушка Лева? А прадедушка Лапидус? Даже Карл Маркс — вождь мирового пролетариата был евреем. Эта новость подействовала лучше валериановых капель. Во мне пробились первые ростки национальной гордости.
А когда мама сообщила мне, что моя любимая подружка из соседнего подъезда Инесса, по кличке «Инесс-Баронес», тоже еврейка, сладкий яд национализма разлился по моим жилам.
— Мы лучше всех других людей! — твердо решила я и отныне стала смотреть на весь остальной мир свысока, презрительно прищурив глаза.
Я узнала, что наши враги, именуемые антисемитами, изображают нас длинноносыми, с торчащими ушами, эдакими жалкими подленькими созданиями, сосущими кровь из всего человечества.
У меня короткий нос и серые глаза. У папы — тоже. И у мамы. Идиоты эти антисемиты. Много они понимают. В нас, евреях.
Теперь уж, когда я шла по улице или ехала в метро, больше не улыбалась всем подряд, а старательно искала среди множества лиц одно, с еврейскими чертами. И одаривала улыбкой только это лицо. Ничего, мол, держись! Мы с тобой один народ, а остальные
— пусть живут сами по себе.
Иногда я вваливалась домой с прогулки и ошарашивала домашних радостной новостью:
— Сейчас мне попался на улице один еврей! Длинноносый! Уши торчат! Я залюбовалась им! Он был самый красивый среди всех… этих… остальных.
Старшим становилось неловко от моих восторгов. Они отводили глаза и вздыхали. А пра Лапидус качал своей серебряной головой.
— Стоило после этого делать революцию и положить столько жизней за равенство и братство.
У Б.С. есть приятель-американец. Коллега. Врач. Он, видать, славный человек и хорошо относится к Б.С. Старается поддержать его морально в нелегкой битве, которую ведет Б.С. за американский медицинский диплом. Б.С. лезет из кожи вон, буквально грызет зубами гранит науки на чужом языке, и на очередном экзамене срывается, падает вниз. Трудно почти в пятьдесят лет снова учиться.
Этот американец, по имени Сэймур покровительствует нашему незадачливому великовозрастному ученику. Бывает у нас в гостях, увозит к себе на Лонг-Айленд. Б.С. прихватывал и нас с мамой, и мы гостили у Сэймура в его двухэтажном доме, сидели у горящего камина, жарили шашлыки во дворе.
Все это делали взрослые. А меня спроваживали к сыну Сэймура, которого звали Ларри. Такой же, как отец, славный мальчишка. На год моложе меня. Физически. А умственно, по знаниям, вдвое.
Я себя уже чувствую женщиной. Меня волнует близость мужчины. А Ларри — рослый, крепкий, мускулистый. У него, как в кино, крутая челюсть, хороший профиль. И я чувствую, как у меня пылают щеки, когда он близко наклоняется ко мне. А он, как дитя. И в ус не дует. Ничего не чувствует. Толкает, — хватает меня руками, как мальчишка, сексуально абсолютно «спящая красавица». Проснется попозже. И тогда — держись, девчонки. Ох, и поплачут из-за него женщины. Этот сердцегрыз не одну сведет с ума.
Не поплачут из-за Ларри женщины. Рыдает лишь одна женщина. Его мама. Да и моя немножко. И я не удержалась от слез.
Ларри внезапно умер. Так и не став красавцем мужчиной, каким он обещал быть. Случилось нечто чудовищное, уму непостижимое. Его свалила какая-то болезнь, от которой нет спасения. Лучшие врачи и лучшей больнице Нью-Йорка-коллеги его отца-дрались за жизнь Ларри. И оказались бессильны.
Ларри потерял сознание и больше уже не приходил в себя. Он впал, как говорят медики, в коматозное состояние. Это уже почти смерть. Его подсоединили к специальной машине, которая за него дышала и еще чего-то делала, чтоб поддержать искру жизни в его бесчувственном теле.
Мать и отец не отходили от мальчика. Б.С., хоть еще не имеет американского диплома, тоже не вылезал из больницы. Сэймур очень уважает его медицинский опыт и талант и попросил его дать свое заключение. Б.С. хотел бы сказать что-нибудь утешительное, но, как и американские врачи, никакого спасительного выхода не увидел. Даже если мальчик чудом не умрет, он обречен быть идиотом, растением, а не человеком.
И тогда Сэймур, отец Ларри, потребовал, чтоб отключили от сына машину. То есть умертвить его. Убить.
Когда я об этом узнала, со мной сделалась истерика. Я выла в потолок, как ненормальная.
Хладнокровно решили убить человека. Родной отец. И Б.С. со своими знаниями и талантами.
Я не поехала на похороны. Я не хотела видеть его родителей. И их знакомых врачей.
Моя мама тоже не поехала. Поехал Б.С., ласково и покровительственно похлопав меня по плечу:
— Это жестоко, но разумно. Если бы удалось сохранить Ларри жизнь, он бы этого даже не ощутил. А для родителей был бы сплошной кошмар. Кому же от этого польза?
— Польза? — закричала я. — Какое гадкое слово! Не произносите его при мне.
— Никуда не денешься, милая, — сказал Б.С. — Тебе еще не раз придется с ним сталкиваться в жизни.
Когда он ушел, я с надеждой посмотрела маме в глаза. Может, она утешит меня? Но я тут же отвела взгляд.
Я вспомнила, как еще в Москве мама сказала мне эту фразу:
— Жестоко, но разумно. Таков неписаный закон жизни.
Да пропадите вы все пропадом с такими законами, которые даже постеснялись написать, чтоб никому лично не брать на душу греха.
К нам на балкон повадились дикие голуби. Парочка. Стали в клювах таскать всякий мусор, чтобы свить гнездо. Была ранняя весна. Балкон еще с зимы был наглухо закрыт, и это позволило голубям свить гнездо. Мама не успела вымести мусор с балкона. Когда спохватилась, было поздно. В гнезде вылупились из яиц два птенца. Уродливые голые создания.
Их тронуть мама не посмела. Из-за гуманизма. И терпела грязь и писк на балконе.
Я же задохнулась от радости. Мне сама судьба подкинула подарок: наблюдать день за днем чудо природы, как из черт знает чего возникают красивые благородные птицы. Один птенец был покрепче другого и отбирал пищу у своего брата. Второй, хилый, несчастненький, голосил от голода, тянул открытый клювик к матери, а она, сука, все отдавала своему любимцу, крепышу.
Однажды утром я обнаружила, что несчастненького мать выбросила из гнезда, и он, жалко растопырив голые фиолетовые крылышки, бился на скользких плитках балкона. А мать, как ни в чем не бывало, ворковала над своим любимцем. Мое сердце сжалось от боли. Хватило бы у меня жестокости, я бы вышвырнула это гнездо с балкона, а сиротку забрала к себе и вскормила искусственно. Но, во-первых, я — не жестокий человек, во-вторых, мама бы ни за что не позволила держать этого несчастного уродца в доме.
Я снова положила его в гнездо. Утром он снова был выброшен и слабо трепыхался у самого края балкона, над бездной семиэтажной высоты. Я накричала на голубицу и водворила малыша в гнездо. На следующий день я его нигде не могла обнаружить. Мать столкнула его с балкона. И, очень довольная, обволакивала своей любовью того, крепкого обжору, Моя мама очень огорчилась, напоила меня валериановыми каплями и, чтоб утешить, объяснила, почему, на ее взгляд, так поступила гадкая голубица:
— Закон выживания. Выживает сильнейший. Тот, второй, все равно был не жилец на этом свете. Даже если б она поровну кор— мила обоих. У него не хватило бы нужных качеств, чтобы выжить, победить в борьбе за существование. Поэтому она, мать, движимая разумным инстинктом, сосредоточила свою любовь на более крепком, способном постоять за себя.
— А слабого убивать? Так, что ли? — взвизгнула я.
— Жестоко, но разумно, — ответила мама. — Станешь старше, поймешь.
— Я не стану старше! — закричала я. — И никогда этого не пойму!
Теперь вот история с мальчиком Ларри.
— Жестоко, но разумно.
Боже мой, до чего вы мне все гадки со своим разумом. Разум-то ваш — куриный!
Все считают, что Москва — некрасивый город. Вот Ленинград
— красавец! Рига — красавица! А Москва… Велика Федора, да дура. Так можно говорить только от зависти. А завистью страдают все провинциалы. Из того же Ленинграда, из той же Риги.
Москва — столица СССР. И всего прогрессивного человечества. Правда, я не совсем понимаю, как делится человечество на прогрессивное и непрогрессивное и сколько на земле людей прогрессивных и сколько непрогрессивных.
Но зато я точно знаю, что Москва не меньше Нью-Йорка. А если и меньше, то чуть-чуть. И уж по уродливости и грязи Нью-Йорк переплюнет Москву.
В нашей бесплатной школе идиоты, то есть мои одноклассники, на полном серьезе спрашивали меня, есть ли в Москве на перекрестках светофоры и продается ли в магазинах хлеб. Вот такие у них знания о мире. Как будто живут не в Нью-Йорке, а Тьмутаракани, и телевидение еще не изобретено. Так знайте вы, дубины разноцветные, что в московских магазинах продается торт «Пражский», который вы тут днем с огнем не найдете. А советские конфеты «Мишка на Севере» такой вкусности, какая вам и не снилась.
Я люблю Москву. Потому что я — москвичка. И Москва — мой дом. Я там все исторические памятники знаю. Сколько там памятников! Потому что у России богатейшая история. Голова может лопнуть, пока запомнишь хотя бы краткий курс истории, что мы проходим в школе.
А какая у вас история? Еще совсем недавно вас вообще не было в истории. Когда вас Колумб открыл? Почти вчера. Вот и вся ваша история.
С историческими памятниками у меня даже получился конфуз. Я когда была еще совсем глупой, училась в первом классе. Как-то в выходной день дедушка Лева с бабушкой Любой (в это воскресенье меня по графику сплавили, чтоб дать моим родителям возможность отдохнуть от меня) повели меня гулять в Центр. Мы шли по улице Горького от памятника Пушкину к памятнику Юрию Долгорукому. Пушкин — великий русский поэт и поэтому стоит на своем памятнике пешим и с задумчивым лицом. А Юрий Долгорукий
— князь, основатель Москвы. Это он основал мой родной город более восьмисот лет тому назад. Как и полагается князю, он в железном шлеме и в железной кольчуге восседает на огромном чугунном коне. Который задрал передние копыта вверх, и поэтому, когда смотришь снизу, видишь лишь ступни князя и живот коня.
— А что это такое? — спросила я, показав пальчиком на два чугунных шара в конце конского живота у самых задних ног.
Бабушка переглянулась с дедушкой и шлепнула меня по руке:
— Сколько раз тебе говорили, нельзя показывать пальцем. Так ведут себя невоспитанные дети из плохих семей. Надо спрашивать без пальца.
— Хорошо, — согласилась я и чтоб больше не искушать судьбу, спрятала обе руки в карманы, — так что же висит у коня между задних ног?.. Такие круглые, как… пушечные ядра?
Бабушка заглянула коню под брюхо и отвела глаза, пожав при этом плечами. Дедушка Лева заговорил в нос, что с ним обычно бывало, когда он попадал в затруднительное положение:
— Понимаешь, деточка… Это ведь конь… мм… не живой, а железный… Когда его делали на заводе… мм, понимаешь, то… не убрали лишний металл… вот и остались такие два выступа…
— А у живого коня? — распахнула я мои, как говорит мама, до безобразия большие глаза. — Тоже есть такие выступы?
— Как тебе сказать… — совсем замялся дедушка Лева. — Мм… понимаешь… тут надо учесть различные факторы… мм.
— Какие факторы? — вмешалась бабушка, смерив мужа гневным оком. — Что ты мекаешь и что ты бекаешь? А ты, — сказала она мне сердито, — не приставай к дедушке и не мучай его глупыми вопросами. Он старенький и на пенсии, и может сморозить глупость, как грудной младенец. Что стар, что млад. Обязательно ей нужно знать, что у памятника между ног? Подрастешь немного, будешь проходить по зоологии про лошадей и все узнаешь.
Я, конечно, не стала дожидаться, когда я подрасту и буду изучать в школе зоологию, а навела справки в нашем дворе у мальчишек. Они не стали мекать и бекать, как дедушка Лева, а все объяснили мне коротко и ясно.
Потом наш класс как-то был на экскурсии, и учительница Мария Филипповна привела нас к памятнику Юрию Долгорукому, как цыплят поставила тесным кружком вокруг гранитного пьедесталами, задрав голову, мы ничего, кроме донского живота, не увидели.
— А я знаю, что это такое! — показала я на чугунные ядра между лошадиными ногами. — Это — яйца!
С нашей учительницей Марией Филипповной чуть не сделалось дурно. Но она устояла, потому что она — крестьянского происхождения, а не гнилая интеллигенция.
Маму с папой вызывали в школу. Дома меня поставили в угол, и я слышала, как за стеной, в гостиной, папа отчитывал своего отца, дедушку Леву, за то, что тот не мог дать ребенку вразумительный ответ и погасить нездоровое любопытство.
В Москве — масса исторических памятников, и Нью-Йорку в этом отношении еще очень далеко до Москвы.
Все время я только и слышу: Америка — образец свободы, Россия — тюрьма народов. Здесь все прекрасно, там — жуть. Эмигранты только об этом ведут разговоры, спорят, ругаются. Нервы не в порядке. Правда, Б.С. не совсем разделяет такой взгляд, он не дает в обиду Россию.
— Это потому, что ты никак не сдашь экзамен на врача, — сказал ему один наш гость. — Поэтому ты и на солнце видишь пятна. А открыл бы частный кабинет, положил бы сто тысяч зелененьких в карман, и ты бы Америке ножки целовал.
Б.С., душечка, не стал ему возражать, а молча взял за воротник, приподнял, левой рукой распахнул дверь и выбросил гостя в коридор, как нашкодившего котенка. Жена этого гостя не стала дожидаться особого приглашения. Гневным жестом запахнула на шее черно-бурую лису (русскую) и побежала догонять мужа.
Моя мама считает, что Б.С. испытывает такую ностальгию по России, потому что там прошла его юность, и он тоскует не так по России, как по своей молодости.
В этом что-то есть. У меня — тоже ностальгия. Там мне было легче. Я была совсем маленькой. И мне все казалось прекрасным. Ну, не совсем все. А здесь — сплошные проблемы, как говорят американцы. Все пойми, все раскуси. Что к чему? Как у них принято? Да еще на чужом языке. Не только затоскуешь. А взвоешь. И вспомнишь нашу бедную, несчастную Россию. Ту самую, где в городе Москве стоит семиэтажный кооперативный дом, а возле него двор, и во дворе растут вишни. Их сажал мой папа вместе с другими жильцами, а когда мы уезжали, на деревьях висели темно-красные вишенки. И никто их не срывал — они были общей собственностью, и не для еды — а для удовольствия глазу. Как говорила наша лифтерша Аграфена Степановна.
В этом дворе — толстая девочка с толстыми косичками. С рыжими веснушками на толстых щеках. Моя любимая незабываемая подружка Инна. По кличке «Инесс-Баронес». Сейчас мне кажется, что мы с ней никогда не ссорились и не дрались.
А наши старушки-лифтерши? Какие ласковые, какие заботливые. Захотелось домой, возьмут за ручку, поднимут на лифте, в дверь достучат, прямо в руки маме передадут. И в квартиру заглянут — как-никак, любопытно знать, как люди живут.
Папа говорил, что все лифтерши — агенты КГБ и обязаны доносить куда следует, кто к кому ходит, кто о чем говорит. И меня предупреждали, чтоб я при этих ласковых старушках язык не слишком распускала, а если спросят меня о чем-нибудь, сказать, что ничего, мол, не знаю, спросите у папы.
Папа им не доверяет, это — его дело. Он больше моего понимает. Не зря работает лектором в обществе «Знание». А мне что? Что с меня возьмешь? Пусть доносят. Ну, снизят мне в школе отметку по поведению. И — все. Детей же в тюрьму не сажают. Даже в Советском Союзе.
Ну, а метро? Как вспомню, хочется зареветь. Нет в мире лучшего метро. Станции — как сказочные дворцы. Стены из мрамора, люстры, как в театре. Чисто. Ни окурка, ни плевка. Даже хулиганы там смирнеют, ведут себя, как шелковые.
Как сравнишь с Нью-йоркским сабвеем, снова хочется реветь. Тут могут ограбить, зарезать, сбросить под поезд. И никто не вступится. Никто не рискнет своей шкурой ради тебя. Потому что каждому лишь своя шкура дорога. Как говорит Б.С., уверенный, что я не слышу: свобода, бля, свобода!
Эх, слезы подступают, как вспомню наш двор и продуктовый магазин напротив. «Комсомолец» назывался. С утра, когда я в школу шла, магазин еще заперт, а у входа толпятся работяги, ждут заветной минуты, когда двери распахнутся и можно будет купить поллитра на троих. А если денег совсем мало, то бутылку плодово-ягодного вина, которое называют «чернилами» за темный цвет. И тут же распивают бутылку на улице. Без стаканов. Прямо из горлышка. Передавая друг другу.
Что правда, то правда. Россия — страна алкоголиков. За исключением нашей семьи. Да и у нас был свой алкоголик. Дедушка Степан. Майор КГБ в отставке. Он — единственный русский у нас. И, как говорит другой мой дедушка, Лева, дедушка Степан работал на вредном производстве — пытал людей на допросах. Поневоле сопьешься, если хоть капля совести осталась. А сейчас в отставке он пьет от тоски по человеческой крови. Как говорит бабушка Соня, его жена.
Где они, мои дедушки? Где они, мои бабушки? Остались в России — в тюрьме народов. А я, их единственная внучка, наслаждаюсь свободой в самой свободной стране мира — в Америке. И до того мне здесь свободно, что боюсь одна выйти на улицу, а уж спуститься без сопровождения взрослых под землю, в сабвей, можно отважиться, только окончательно лишившись разума.
Здесь, в Америке, я обнаружила интересное явление. Дети из Советского Союза, почти все, учатся намного лучше американцев. Б.С. говорит, что в Израиле то же самое.
Один мальчик из Ленинграда, он ходит иногда к нам в гости с родителями, очень состоятельными людьми, учится в дорогой частной школе, и даже там он обогнал своих американских одноклассников. Даже по английскому языку! Который для них родной, а для него — седьмая вода на киселе.
Если в метро или в автобусе ребенок встанет и уступит место старшему, так и знай, этот самый ребенок недавно приехал из СССР и еще не совсем стал американцем.
Я многого не могу понять. И уже перестала спрашивать маму. Не хочу ее ставить в тупик. Ей самой не всегда весело. Зачем ее мучить вопросами?
Ну, вот таким, например. Почему здесь, в школе, где я учусь, дети ходят на головах, вытворяют, что вздумается, и учителя побаиваются их. И смотрят на маленьких разбойников, особенно черненьких, с мольбой во взоре: мол, потише, пожалуйста, не подожгите школу, не засадите нам, вашим воспитателям, ножичка в бок, и дайте, ради бога, дотянуть урок до конца. А разбойники, особенно черненькие и получерненькие, которые из Пуэрто-Рико, иногда дают учителям такую поблажку, а иногда не дают. В зависимости от того, как будет угодно их черненькой или получерненькой душе.
Это, — объясняет мне папа, — свободное воспитание. Дети растут гармонично, свободными от страха и насилия.
Ну и папа! Объяснил!
От такого гармоничного свободного воспитания нормальные люди не вырастут. Они очень свободно и очень гармонично становятся гангстерами и насильниками. Грабят старух в Бронксе, насилуют своих же учительниц. И режут и стреляют. Всех, кто подвернется. Из-за денег. И просто так. От скуки.
Чтоб это понять, не нужно прожить столько лет на земле, как мой папа, и иметь репутации прекрасного лектора общества «Знание» (там, в СССР) и тоже лектора еврейской филантропической организации (здесь, в Америке). Надо смотреть телевизор. Там только и мелькают лица насильников и убийц, схваченных полицией. Точно такие же рожи, но чуть помоложе, резвятся в моем классе, лениво вкушая плоды просвещения от робких несчастных учителей.
Когда-то, совсем маленькой, я мечтала стать учительницей. Как моя мама.
Здесь, в Америке, пойти в учителя — значит поставить крест на себе. Злейшему врагу своему такой профессии не пожелаю. Да и платят им, со слов моей мамы, ничтожно мало. Намного меньше, чем мусорщикам, например.
Так вот. Почему в СССР, где нет свободы и демократии, в школах порядок, дети ведут себя, как следует быть? Учителей уважают, а если не очень уважают, то, по крайней мере, побаиваются. Как я, например, боялась нашей дурехи Марии Филипповны. Учитель входит, мы встаем, покидает класс, мы тоже встаем. Скажешь лишнее слово — вылетаешь из класса за дверь. А там, глядишь, вызовут родителей, а те будут тебя корить, а если они не очень культурные, то и по попке ремнем съездят.
Не очень расшалишься.
— Ну и чего хорошего? — удивляется моим рассуждениям папа.В советской школе воспитывали послушного, не рассуждающего робота. Ребенок, как солдат. Встать! Сесть! Вон из класса!
— Разве я робот? Я не научилась рассуждать?
— Ты, — говорит папа, — последнее поколение. Уже не то. А мои сверстники, мы учились при Сталине, ходили по струнке и с казенной мякиной в голове.
— А почему же тогда, — не унимаюсь я, — мы здесь по знаниям затыкаем америкашек за пояс? А почему нам ставят самые лучшие отметки? У кого в голове мякина? У этих-то и мякины нет. Торичеллиева пустота.
— А ты все позабыла, — криво усмехается папа. — Как вам внушали чудовищные глупости в советской школе. И вы слушали и балдели.
Тут я немного спускаю пар, сбавляю шаг. Отец попал в точку.
— Я слушала, но не балдела, — все еще не сдаюсь я. — А задавала вопросы.
— А что тебе было за эти вопросы?
— Что было? Плохо было…
Знаете ли вы, кто такой Павлик Морозов? Ну, и очень хорошо, если не знаете. Я из-за него хорошенько поплакала. И в школе меня водили к директору и стыдили, как будто я что-то украла. И дома от родителей досталось на орехи, чтоб я прикусила язык и не лезла с глупыми вопросами. И не подводила папу с мамой под монастырь. То есть под большие неприятности.
Павлик Морозов — не мой соученик, и я с ним не сидела за одной партой. Этот мальчик, русский, советский мальчик погиб в моем возрасте и сейчас, останься он жив,, был бы старше моего папы.
Его убил классовый враг. А кто был такой этот классовый враг? Его родной дедушка. Можете себе представить, что меня убивают мои дедушки Лева и Сема? Идиотизм! Ну, дедушка Степан еще может быть… Потому что он служил в КГБ и мучил заключенных, но когда я родилась, он уже был в отставке, и у него руки тряслись… Курицы зарезать не мог, не то что меня. Между прочим, он, хоть и бывший палач, а любил меня, и когда бывал слегка пьян, у него можно было выпросить все, что душе вздумается. Мог последнюю рубаху отдать. А уж на мороженое давал денег, сколько попросишь! Его жена, моя бабушка Соня, у которой душа была не такая широкая и совсем не русская, следила за ним в оба глаза и сдерживала его благие порывы. Хотя любила меня не меньше, а даже больше. Дедушка Степан добрел ко мне, когда был под хмелем, а бабушка любила меня всегда, двадцать четыре часа в сутки и триста шестьдесят пять дней в году. А если выпадал год високосный, то все триста шестьдесят шесть дней.
Павлика Морозова убил его родной дедушка. За что? Вот тут я сначала совсем ничего не могла понять. Жил Павлик в глухой деревне, в Уральских горах. Было это давным-давно, еще до рождения моего папы. У Павлика тоже был папа. Деревенский человек. Крестьянин. У него было маленькое хозяйство. Он сеял хлеб и доил свою корову, чтоб у детей было свежее молоко.
В это время по приказу Сталина по всей России у крестьян стали отнимать землю и скот и делать все общим. Чтобы жить по-социалистически, а не частным образом. Короче говоря, сделали колхоз. Это такое сокращенное слово, которое расшифровывается как коллективное хозяйство.
Отец Павлика не хотел расставаться со своей землей и был против колхоза. А таких людей Сталин называл «врагами народа» и отправлял в тюрьму, где они обычно умирали, побывав на допросах у таких «друзей народа», как мой дедушка Степан.
Никто не знал, что отец Павлика против колхоза. Знал Павлик, который подслушал ночной разговор папы с дедушкой. И пошел в милицию и донес на родного отца. За что того немедленно арестовали, и Павлик остался сиротой. Потому дедушка зарубил его топором. За то, что продал отца.
Наша учительница Мария Филипповна, когда рассказывала нам о подвиге Павлика Морозова, чуть слюнями не изошла, умиляясь этому отцепродавцу, как святому.
— Для него, как для подлинного патриота нашей Родины, дело коммунистической партии было выше традиционной сыновней любви. Берите пример с него, дети.
С кого пример брать? Какой пример? Доносить на своих родителей? Сажать их в тюрьму? За что? За дело коммунистической партии? Какое дело? Что такой ребенок понимает в политике? Какое ему дело до взрослых дел?
У него есть отец. И нет никого выше отца. Даже сам Сталин. Хоть его и называли отцом народов. Но то — народов, а то — мой, собственный.
Как может у ребенка язык повернуться предать родного отца, отправить его на смерть? Это надо быть ненормальным, с мозгами набекрень. И таких детей надо строго изолировать и насильно лечить.
А ему, маленькому доносчику, ставят памятники на площадях, его простоватая угрюмая мордашка пялится на нас с портретов, повешенных в классе и в пионерской комнате. Нас заставляют отдавать ему пионерский салют. Блаженная Мария Филипповна умоляет нас брать пример с этого людоеда и поступать со своими родителями, как это сделал он.
В моей глупой башке это все не смогло перевариться, и меня нелегкая толкнула задать парочку недоуменных вопросов учительнице. В духе моих размышлений.
Честное ленинское, если б Сталин уже давно не умер, мне бы быть «врагом народа», а уж моих несчастных родителей точно бы сгноили, в Сибири. За то, что воспитали такого врага. То есть меня, дуру языкатую.
Но, слава богу, все обошлось. Меня таскали к директору. Стыдили, Орали. Потом вызвали родителей. И их стыдили и на них орали, Потом они, бедные, меня долго стыдили и орали на меня. И даже топали ногами. И папа глотал валерианку. А старый политкаторжанин прадедушка Лапидус дал им дельный совет: унести из дома всю литературу, которая не внушает доверия. На случай обыска. А мне он сказал, горько качая головой, что хотела я этого или не хотела, но, кажется, я повторила подвиг Павлика Морозова и навлекла на голову моих родителей репрессии.
Никаких репрессий я не навлекла. Даже в школе об этом забыли через неделю. Только Мария Филипповна сказала перед всем классом, что у меня мозги вывихнутые. А я хотела ей ответить, что у нее у самой вывихнутые. Но — проглотила язык.
Конечно, папа прав. Там, в России, нам, детям, забивали головы глупостями. И очень опасными. Потому что — что ребенок смыслит в политике? Повторяет за взрослыми, как попугай. А взрослые врут, обманывают всех и самих себя. Говорит одно, а думают другое. Все кричат «ура» советской власти, а в душе, небось, думают: провались она пропадом.
Хорошо. Значит, мы росли среди лжи. И мои заботливые родители постарались увезти меня из этой «тюрьмы народов» в свободный мир.
А здесь разве не врут?
— Врут, — неохотно соглашается мой папа. — Но хоть никого не заставляют верить этой лжи.
— Здесь бьют и разрешают плакать. А в СССР надо при этом делать идиотское лицо, словно тебя осчастливили, — добавляет Б.С. — В этом основное различие между социализмом и капитализмом.
Умные люди, а все видят только поверхностно. Здесь тоже лгут и сердятся, если ты не веришь этой лжи. Я на этом погорела с ходу, Как в Москве в школе с Павликом Морозовым.
Мы проходили в ешиве на уроке Торы, как иудейский полководец Иисус Навин завоевал Иерихон. Я эту легенду знала еще в Москве по книге «Библейские сказания», которую папа раздобыл где-то для меня, чтоб я хоть что-нибудь знала из истории нашего народа, которого в СССР не считают народом и поэтому в школе не изучают. Словно мы не существуем и не существовали никогда. Хотя каждому ребенку известно, что у нас, у евреев, было свое государство и свой единый Бог, когда славяне еще сидели на деревьях и поклонялись каждому встречному предмету.
Я не хочу этим оскорбить славян. Мы, евреи, на несколько тысяч лет раньше их спустились с деревьев. И что, нам от этого лучше? Мы даже не смогли себе выбрать какую-нибудь приличную территорию.
Дело не в этом. А в том, что я кое-что знала из еврейской истории и сразу поймала нашего учителя на лжи.
Как Иисус Навин завоевал Иерихон? Заслал в город разведчиков и те укрылись на постоялом дворе у местной распутницы Рааф. Рааф их не выдала своим горожанам. Потому что израильтяне пообещали ей за оказанные услуги пощадить ее и ее семью, когда они захватят город.
Так и случилось. Войска Иисуса Навина, использовав добытые разведчиками сведения, легко овладели Иерихоном и беспощадно истребили все его население. За исключением Рааф и членов ее семьи.
Наш учитель с длинными пейсами и бородкой мочалом точно, как некогда Мария Филипповна умилялась «подвигом» Павлика Морозова, на все лады расхваливал Рааф, называя ее героиней и всякими другими высокими словами.
Я задала ему два вопроса.
Первый. Почему в книге, которую я читала, Рааф называют распутницей, а он, учитель, обошел это и говорит о ней, как о святой.
— Потому что у нас не урок сексуального воспитания, — смерил меня нехорошим взглядом учитель Торы. — И только испорченная девочка может знать и произносить такое слово. Ты выросла в безбожной стране, где нет морали.
Я не стала с ним спорить, но не удержалась и задала второй вопрос.
— Как можно считать Рааф героиней и чуть ли не святой, если она, ради спасения своей шкуры, совершила страшное преступление: предала свой народ.
— Но помогла нам, евреям, — парировал учитель Торы.
— От этого ее предательство меньшим не стало.
— Но зато мы, евреи, понесли меньшие потери.
— Но ее-то народу, истребленному евреями, от этого легче не стало?
Учитель Торы даже с некоторым испугом посмотрел на меня, пожевал губами и изрек:
— Твои слова отдают антисемитизмом. И это неудивительно, потому что ты приехала из антисемитской страны.
Убедительный аргумент в споре!
Как и в антисемитской Москве, в славном проеврейском городе Нью-Йорке моих родителей призвали к ответу.
Вызвали папу. Я чуть не сдохла со смеху. Мой папа, бывший лектор на антирелигиозные темы, вызван в религиозную школу для того, чтоб он повлиял на меня и помог раввинам привить мне религиозное чувство.
Папа извинялся, ссылался на то, что я еще глупая, у меня
— ветер в голове. Слава богу, здесь, в Нью-Йорке не надо было уносить из дому нежелательную литературу, ожидая обыска. И никто не грозил уволить папу с работы. Но меня отчислить из ешивы грозились. Мол, меня сюда взяли бесплатно, из сочувствия к эмигрантам из антисемитской России.
Вот тебе и свободный мир!
Тех же щей да пожиже влей! А после того, как на уроке литературы раввин Моргенштерн раздраженно ответил на мой вопрос:
— Какой еще Шекспир? А-а, этот гой?
Я сказала маме, что моей ноги в ешиве больше не будет,
— А куда же ты пойдешь? В государственной школе — сплошные черные. А на частную школу у нас нет средств.
— Ничего, не пропаду. Здесь свободная страна.
— Что же ты будешь делать?
— Стану библейской Рааф.
— Предашь свой народ? — съязвил умный папа, бывший антирелигиозный лектор, знакомый с героями «Библейских сказаний».
— У нее было ремесло, — ответила я с вызовом. — Она была распутницей.
Моя сексуально озабоченная мама захлебнулась. Папа — гомосексуалист, не зная, как реагировать, сделал круглые кроличьи глаза.
А мне захотелось завыть в голос и затопать ногами.
Есть такие дети, которые все знают. Не только то, что в школе проходят, но и что в газетах пишут, по телевизору показывают, на лекциях объясняют. Они знают всю энциклопедию наизусть.
Разбуди их внезапно ночью, и они без запинки, с пулеметной скоростью выпалят вам, когда была битва при Бородине, имена всех наполеоновских маршалов. Даже знают, какого глаза недоставало одноглазому фельдмаршалу Кутузову, и какой глаз и где потерял Моше Даян.
Ходячие энциклопедии. На все имеют точный ответ. Такие мальчики (девочек таких я не встречала) особенно часто попадаются среди еврейских детей. В школе их терпеть не могут ученики и при малейшей возможности делают им всякие пакости. Учителя их тоже еле терпят. Потому что эти компьютеры, с большими ушами, вислыми, сливой носами и печальными еврейскими глазами знают то, о чем учителя даже не догадываются, и так как особой скромностью не отличаются, то ставят учителей в тупик. Своими каверзными вопросами. И своими же ответами.
Мне повезло. В нашем классе, к счастью, такого не было. Иначе нашей учительнице Марии Филипповне пришлось бы переквалифицироваться в уборщицы. Он бы ее, дуреху, со свету сжил. Да и у нас, оболтусов, вызвал бы острое чувство неполноценности. А среди равных тебе по незнанию кретинов ты — венец творения, царь природы.
Но все же судьба меня не уберегла. В самый последний день пребывания на моей родине, даже в самые последние часы в международном аэропорту Шереметьево перед посадкой в самолет «Аэрофлота», следующий по излюбленному евреями маршруту Москва
— Вена, я все же наскочила на такой компьютер моих лет. С еврейским носом, ушами, как лопухи, и с непросыхающей верхней губой. Был он острижен наголо. Что довольно редко встречается в наше время. Тем более, в таком культурном центре, как Москва.
Его мама, пухленькая маленькая еврейка с вытянутыми в трубочку, как куриная гузка, губами, объяснила нам такую сверхмодную стрижку сына тем, что он не давался мыть голову и поэтому пришлось срезать волосы под корень. Голова у него стала похожа на турнепс. Хвостом вниз. А уши, как ручки у кастрюли. На носу-сливе сидели, рискуя соскользнуть, очки в круглой роговой оправе. Отчего он походил на сову, которой ощипали голову.
Они тоже летели в Вену. А оттуда, как и мы, в Рим и Нью-Йорк. Они — это мальчик Фима. Так звали эту ходячую энциклопедию. И его мама с папой. Про папу речь потом. Этот человек вошел в историю.
Нос у мальчика Фимы не только напоминал сливу, но еще был до отказа набит аденоидами. Поэтому он гнусавил, и каждый раз, когда заговаривал, у меня сжималось сердце от страха, что сейчас у него в носу булькнет, из ноздри выдуется сопля в форме мыльного пузыря.
Говорил он без умолку. Невыразительно. Безо всякой интонации. Как автомат. Но сведениями засыпал меня с головой. Так, что я еле могла дух перевести.
Он жонглировал английскими названиями, как гид по Нью-Йорку. Словно он родился там и прожил сто лет. Эмпайр стейт билдинг, Пятая авеню, Таймс сквер, Гринич виллидж, Сентрал-парк…
Я еле успевала поворачиваться под этим градом.
Фима перечислил мне столицы всех европейских государств. Даже таких крошечных, как Лихтенштейн и Сан-Марино. Он знал точные цифры населения Нью-Йорка и Москвы. Знал имя самой младшей дочери американского президента Картера — Эми, и его жены — Розалин. Раскрыл мне секрет родословной вождя советской революции Ленина. Что он на одну четверть еврей. Дедушка Ленина по материнской линии был нижегородским купцом Израилем Бланком и был вынужден креститься, принять православие и сменить свое имя на Александр, В честь его брат Ленина был назван Александром. Потом этот брат был повешен после неудачного покушения на царя. И дальше, без остановки, сразил меня пикантной новостью. Жена нынешнего советского вождя Брежнева — еврейка.
Я чуть не задохнулась. Меня спасло то, что я вспомнила, как дедушка Лева объяснял антисемитизм другого моего дедушки Степана.
— Теперь я знаю, почему Брежнев такой антисемит, — перебила я Фиму.
— Почему? — умолк на мгновение Фима.
— Прожив столько лет с еврейской женой, невольно станешь антисемитом.
— Интересная гипотеза, — протянул через аденоиды Фима. — Достойна внимания.
В самолете Фимина семья сидела впереди нас. Нас кормили красной икрой, которой нет в московских магазинах. Самолет был советский. Стюардессы говорили по-русски. И я со щемящим сердцем подумала, что слышу русскую речь в последний раз.
По радио объявили, что самолет пересек государственную границу СССР. И тогда со своего сиденья вскочил мальчик Фима с наголо остриженной головой и, булькая соплями, закричал на весь самолет:
— Ура! Мы — на свободе!
За что тут же схлопотал по черепу от своей мамаши. Я услышала, как она испуганно шипела:
— Дурак безмозглый! Мы же в советском самолете! Он еще может повернуть назад! Тогда твоему папе, век свободы не видать!
Но все обошлось. Советские стюардессы, которые, конечно, агенты КГБ, сделали вид, что не заметили ничего. Возможно, из-за Фиминых аденоидов они не разобрали слов. Самолет продолжал лететь на Запад.
Фиму то и дело хлопали по макушке. То мать, то отец. За то, что у него — длинный язык. И этот язык их доведет до тюрьмы.
В самолете с его папашей произошел конфуз. Он наложил в штаны. Укакался. Сидя в кресле. И даже не успев подняться, чтобы побежать в хвост самолета, где находится туалет.
О том, что это произошло, мы, в нашем ряду определили по нестерпимому запаху. Я решила, что виной всему то, что самолет резко снизил высоту. От этого у меня, например, закладывает уши. А кое-кто накладывает в штаны.
Вонь дошла до стюардесс, и они, брезгливо сморщив красивые носики, предложили Фиминому папе пройти в туалет и привести себя в порядок. Он почему-то стал отбиваться, даже кричать на стюардесс, что их, мол, специально к нему подослали.
— Зачем подослали-то? — обиделась стюардесса. — Нюхать?
— Да! — крикнул Фимин папа. — Принюхиваться! Что к чему!
Тогда вмешалась его жена. Она улыбнулась куриной гузкой и попросила стюардесс отойти, сказав:
— Я дико извиняюсь. Пусть это останется в семье.
И повела бледного, с потухшими глазами Фиминого папу в хвост самолета. И по мере того, как они проходили мимо кресел, один ряд пассажиров за другим дружно зажимал носы. Там были и советские пассажиры, и иностранцы. И если среди них оказались антисемиты, то они получили большое удовольствие.
Фима за родителями не побежал. А став ногами на кресло, свесил через спинку к нам свою совиную голову и, захлебываясь и булькая, раскрыл нам подлинную причину папиного конфуза.
Папа его укакался не от резкой смены высоты. И не случайно. Его на таможне напоили слабительным. Чтоб проверить, не проглотил ли он бриллиант, чтоб таким образом вывезти его контрабандой за границу.
Фимин папа действительно проглотил в аэропорту бриллиант. Из СССР ничего вывозить нельзя. Даже деньги. Даже если они заработаны честным трудом. Фимин папа имел деньги. Не знаю, каким трудом заработанные. На весь свой капитал он купил большой бриллиант и перед таможенным осмотром незаметно сунул его в рот и проглотил. Чтобы потом выкакать его уже по ту сторону железного занавеса. В Вене.
Но то ли таможенники заметили, как он глотал, то ли просто заподозрили что-то, но Фиминого папу заставили покакать по эту сторону железного занавеса. В московском аэропорту. А чтобы он не особо тужился, принудили проглотить большую дозу слабительного. И его тут же пронесло. Не в унитаз, конечно. А в бумажный пакет, который таможенники аккуратно подсунули ему под зад.
Пакет унесли в другую комнату. А Фиминому папе сделалось дурно. Не от слабительного. А от мысли, что они там сейчас выгребают из пакета бриллиант, в который вложено все его состояние.
Бриллианта в пакете не оказалось. Фимин папа был удивлен не меньше таможенников. Но свое удивление скрыл. Иначе его бы просветили рентгеновскими лучами. А так отпустили.
Бриллиант задержался в желудке. Пожалев Фиминых родителей, которые в этот бриллиант вложили все свои надежды на успешное устройство в Нью-Йорке, где они рассчитывали на этот бриллиант купить небольшой бизнес.
— Загадочная история, — сказал Фима, когда папу выпустили. — Еврейское счастье.
За что тут же схлопотал по затылку. Дважды. Сначала от папы. Потом от мамы.
В самолете слабительное оказало свое действие второй раз. И с такой внезапностью, что бежать в туалет уже не имело смысла.
Когда Фимина мама привела папу в замытых штанах из хвоста самолета, на нем лица не было. Ну, это понятно. Слабительное. Но и на ней тоже не было лица.
Бриллиант снова не вышел.
Уже запахло катастрофой.
— А может быть, — высказал предположение умный сын, — папа положил его не в рот, а мимо. Он же рассеянный.
За что тут же был награжден двумя затрещинами по черепу. От мамочки и от папочки.
Стюардессы принесли баллончик и обрызгали воздух вокруг нас ароматным облачком. Чтоб окончательно рассеять вонь. А Фиминому папе по-змеиному прошептали:
— Стыдитесь.
Он не ответил. Потому что оглох. Прислушивался только к своему желудку.
В венском аэропорту он бросился через кордон полицейских в туалет. Бдительные австрийцы поставили охрану у дверей, пока он там, запершись, ковырялся в своем дерьме.
Потом полицейские отпаивали его валерианкой. Или еще чем-то. В общем, каким-то успокоительным лекарством.
Бриллианта не было.
— Загадочная история, — сказал мальчик Фима. И, конечно, получил по голове. От мамы. Потому что папа лежал на скамье без сознания. Его сфотографировали в таком виде. А через два дня в австрийских газетах появился снимок человека, распростертого на скамье, в окружении полицейских. Под снимком было написано, что это эмигрант из СССР, потерявший сознание от счастья, что он вступил в свободный мир. И стояла фамилия Фиминого папы.
Написано было по-немецки, и нам это перевели в отеле, где нас поселили. Рядом с Фиминой семьей. Поэтому я знаю эту историю до конца.
Фимин папа слегка спятил. Он купил ночной горшок и не выходил на улицу. Вместе с мамой они ковырялись каждый день в дерьме.
Мальчик ходил со мной и с моей мамой по Вене и поражал нас своими знаниями по истории Австрии. Он перечислял одного за другим австрийских императоров, называл дворцы, построенные ими. Потом взялся за композиторов. Сыпал названиями оперетт.
Фиминого папу просветили рентгеновскими лучами. За счет еврейской организации «Джойнт». И снова ничего не обнаружили.
— А что, если папин желудок переварил бриллиант? — высказал предположение Фима. — У него же повышенная кислотность! Бриллиант растворился в желудочном соке советского человека! Сенсация века!
Он тут же схлопотал по макушке. От мамы. Папа не среагировал. Он был невменяем.
В тот же день его увезли в психиатрическую больницу.
А через две недели, когда мы уезжали в Рим, чтоб там дожидаться виз в Америку, к нам пришел попрощаться Фима.
— Мы в Америку не едем. Соединенные Штаты не принимают психически больных. Только Израиль принимает. Потому что еврейское государство готово принять любого еврея. Даже психического. Это самое гуманное государство в мире. Я рад, что буду его гражданином.
Я обняла его и поцеловала в щеку.
У него появились слезы за стеклами круглых очков, и его стриженая голова ощипанной совы грустно закачалась.
И тут же, с места в карьер, он стал рассказывать нам об Израиле. будто он только что оттуда. Перечислял города. Даже назвал имя жены премьер-министра Менахема Бегина — Элиза и имя жены египетского президента Анвара Садата — Джихан.
Где ты теперь, мальчик Фима? С носом, полным аденоидов. И со стриженой головой, набитой сведениями, нужными и ненужными. В какой ты живешь Петах-Тикве, или Ришон-Леционе, или Кирьят-Шмоне? Как тебе живется в этой маленькой и жаркой стране, которая не отказывает во въезде даже сумасшедшим?
Нью-Йорк преет во влажной духоте. Ад! Так и хочется посыпать весь город тальком. По субботам и воскресеньям все, кто может и кто не может, ползут из каменного смрада к океану. Там хоть ветерок продувает и можно опустить свое распаренное тело в теплую, будто кипяченную, морскую воду пополам с мочой. Ведь несколько миллионов человек одновременно мочатся в эту воду.
Наше святое семейство тоже направляется на пляж. Нас — пятеро. Мама и я. Мамин сожитель — любовник Б.С. Мой папа, который хочет провести уикэнд в семье. И его гомосексуальный друг-подружка Джо.
Мама разгуливает по пляжу среди этих трех мужчин, как Мессалина. На ее обычно антично-строгом лице учительницы пробивается нечто порочное, и взгляд у нее плотоядный. Как у самки времен матриархата.
Б.С. лежит в песке, большой, волосатый, с синей морской татуировкой на буграх мышц. Рядом с тщедушной парой гомосексуалистов он лежит как усталый старый лев возле тощих шакалов. Но при этом он с ними довольно мил. Болтает о всякой всячине, в глазах — злая насмешка. Они это чувствуют и ежатся под его тяжелым взглядом. Мама настороженно поглядывает, опасается полового конфликта. Я — наслаждаюсь.
Вот оба гомика: мой папа и Джо, взявшись за руки, запрыгали к воде, купаться. Я гляжу им вслед. Сзади они как братья. Узкие спины, плоские зады, тонкие бедра. Держатся за ручки, бедняжки. Чтоб их никакая сила не разорвала.
— Водой не разольешь, — хмыкает Б.С. — Любовь, мать их за ногу.
— Я прошу тебя, — недовольно хмурит брови мама. — Это тебя не касается. Каждый живет, как хочет. Здесь свободная страна.
— Верно, — соглашается Б.С. — Наконец я понял, по каким политическим мотивам твой муж стал в Москве диссидентом. Там за такие проделки упекают за решетку на пять лет. Вот он и поднял знамя священной борьбы за то, чтоб вырваться из оков коммунистического пуританства и воссоединиться со своими гомосексуальными братьями на вольном Западе! Худо будет СССР — гомосексуалисты покидают корабль.
— Замолчи, — оглядываясь, шепчет мама.
А в воде плещутся, как дети, мой папочка и его подруга Джо. Они держатся поближе к берегу: не умеют плавать.
Б.С. встает и вразвалку идет к воде. Тяжело разбегается и, как бомба, плюхается в воду, закрыв брызгами папу и Джо, выныривает далеко от берега и красивыми сильными рывками плывет туда, где никого нет и море чистое. Он плывет как дельфин, мощно рассекая воду. Мужчина! Моряк! Сила!
А эти два жалких обормота, из коих один — мой папочка, плещутся на мелком месте, обрызгивая друг друга взмахами ладошек. Голубки.
От чего, в сущности, все зависит в этом мире? Меня бы не было на свете в помине, если б мой папа чуть раньше испытал влечение к мужскому заду. Тогда бы сперматозоид, от которого я была зачата, не проник бы в мамину яйцеклетку, а бесславно погиб в чьей-нибудь волосатой заднице. Мне даже стало жаль себя.
— О чем ты думаешь? — настороженно взглянула на меня мама.
— О том, что мы, женщины, несчастные существа.
— Не темни. Скажи, о чем ты думаешь?
— О чем? О том, что мой папа совершил два тяжких греха.
— Первый я знаю. Второй?
— Он дважды изменил. Сначала женской половине человечества. А сверх того, древнему племени иудеев. Ведь Джо
— не еврей. Что ж это получается? Абсолютная ассимиляция.
— А может быть, они счастливы, — задумчиво глядя на море, где торчат тысячи голов, говорит мама. — Нам это не дано понять.
— Ты все еще веришь в счастье?
— Верю. Вопреки всему, — мама кладет голову мне на колени, щекочет волосами мои бедра, и мне становится легко и хорошо.
Зверинцы — моя страсть. Я лучше лишний раз схожу в зверинец, чем в кино. В кино — одно и то же: сквернословят и целуются до омерзения, а потом долго и скучно раскачиваются друг на друге, сопя при этом и постанывая. Господи, будто вся жизнь человека сводится лишь к сексу! Все остальное в кино — так, мимоходом, чтоб разбавить секс.
В советском кино не намного легче. Там секс вообще выметен под метелку, и можно подумать, что люди в СССР размножаются другим способом, как некоторые растения, описанные в учебнике ботаники. В советском кино главное — труд, работа во славу отечества, от чего на экране становится тоскливо до ломоты в зубах. Все другие стороны человеческой жизни показываются бегло, только лишь для того, чтоб немного разбавить трудовые сцены.
Как зрелище я предпочитаю зверинцы. Я обожаю зверушек и готова целый день простоять перед клетками, наблюдая их жизнь.
В Нью-Йорке есть небольшой, но славный зверинец в Сентрал-Парк. Бесплатный. В воскресенье, если погода хорошая, мы едем туда. То с мамой, то с Б.С. Он тоже любит зверей, как и я.
А кого я больше всего люблю в зверинце? Конечно, обезьян. Не маленьких и вонючих макак, а наших предков — человекоподобных обезьян. Огромных, волосатых и серьезных горилл и шимпанзе, посматривающих с таким презрением из-за решеток на свое потомство — людей, которым они когда-то дали начало, а те, в благодарность, заточили их в клетки и приходят поглазеть и позубоскалить. Ох, сколько гордого презрения в человечьих глазах обезьян! И сколько пустоты в обезьяньих глазах публики. Обожаю это зверье.
В отличие от людей, они абсолютно искренни в своих чувствах и поступках. Если чешется, они чешутся, а когда им надоедает глазеющая публика, они плюют через решетки в омерзевшие им лица.
Однажды в этом зверинце я наскочила на сценку, за которую дорого бы дали советские карикатуристы, потому что трудно придумать что-нибудь позлее об Америке.
Толпа зевак, в основном, — дети, а среди детей, в основном, — черные, столпились у одной клетки и покатывались с хохоту. Я подошла туда, и сердце мое дрогнуло. Кто-то, очень умный, просунул за решетку американский звездно-полосатый флажок. Обезьяна взяла его, уселась удобней на автомобильную шину и стала рвать флаг на полоски и полоски эти швырять обратно в публику.
Это было глумление над американским флагом, а толпа юных американских балбесов получала от этого превеликое удовольствие. Ах, если б советские журналисты подвернулись тут, изображение обезьяны, рвущей американский флаг, обошло бы все газеты!
А американцам — потеха. Мне — еще не американке, но уже не советской, стало муторно на душе. И за флаг, национальный символ, и за безмозглую американскую публику, которой все — нипочем, лишь бы была потеха.
Я стояла и думала о том, что все эти дети, когда подрастут, то вряд ли захотят отдать свои жизни за этот флаг, и так же, потешаясь, как сейчас, позволят чужеземцам оккупировать и закабалить их страну.
В маминой спальне, на ночном столике, стоят в деревянных подставках за стеклом, слегка повернутые друг к другу, два портрета: мой, еще снятый в Москве, с длинными косами, в коричневой школьной форме с черным передником и белыми кружевами на воротничке, а также с непременным красным галстуком пионера, повязанным на шее; и красивого моряка с шотландской курчавой бородкой, в лихо заломленной морской фуражке с эмблемой и трубкой, зажатой в крепких зубах. Это — Б.С. Лет на пятнадцать моложе. Орел! Морской волк! С тяжелыми верхними веками, косо нависшими над глазами от привычки щуриться на соленом морском ветру. Такими изображают моряков в хороших фильмах — красивыми, но не приторно-сладкими, а суровыми, грубоватыми и немногословными, от одного вида которых начинают учащенно биться женские сердца, а головы кружатся как во хмелю.
Б.С. и сейчас нисколько не изменился. Только стал тяжелее. И в волосах, как пишут в романах, серебрится седина. Эти седые нити в густой шевелюре и курчавой бороде придают ему еще больше шарма.
На ночном столике у мамы судьба свела нас с ним, и я не отрываю глаз от него ни днем, ни ночью, а он, в свою очередь, немного снисходительно и меланхолично поглядывает на меня. Мама же лежит в своей кровати и смотрит то на меня, то на него. Уверена, что больше на него. Меня она любит, а к нему у нее страсть. Это временное чувство, но вспышка сильнее.
О Б.С. хорошо сказала одна мамина приятельница, зашедшая к нам в гости. Женщина опытная: три раза была замужем в России, четвертого мужа подцепила в Нью-Йорке.
— Вот это мужик! — закатила она глаза, когда Б.С. на минутку вышел из гостиной. — Только взглянуть на него достаточно, чтоб забеременеть.
Но иногда портрет исчезает с маминого столика, и тогда я остаюсь там одна в печальном одиночестве. Это случается каждый раз, когда мама поссорится с Б.С. А ссорятся они довольно часто, из педагогических соображений стараясь это делать не в моем присутствии. Но я узнаю об этом тут же. Не по маминому замкнутому и угрюмому виду, и не по усиленному сопению Б.С., раскуривающего трубку у себя в комнате. Стоит мне заглянуть в мамину спальню и обнаружить исчезновение его портрета — и мне все ясно.
Ссорятся они потому, что у них абсолютно разный подход к одной проблеме. Мама страшно боится упустить, потерять его, и предел ее мечтаний — женить его на себе. А он, негодник, как раз этого и не хочет и открыто говорит маме, чтоб на долгую связь не рассчитывала. У мамы, естественно, не выдерживают нервы, и она начинает рыть копытом землю, как говорит Б.С. Он человек далеко не мягкий и в ответ врезает ей пару «ласковых слов». Мама тоже не из тех, кто за словом в карман лезет. В результате — портрет исчезает с ночного столика.
У Б.С. характер железный. И, конечно, первой сдается мама. Одну-две ночи она проводит в одиночестве в своей спальне, долго ворочаясь с боку на бок и вздыхая. На третью ночь я слышу, как она босиком крадется мимо моей двери к его комнате, и, сильно напрягши слух, я могу разобрать ее смущенный голос, оправдывающийся и побежденно выясняющий отношения. Потом ее беспомощные всхлипывания, от чего у меня больно сжимается сердце, и я готова бежать ей на помощь и бить кулаками Б.С. по голове.
Однако делать это мне не приходится. Б.С., насладившись маминым унижением, сдается. Мимо моей двери в обратном направлении легко шлепают мамины ноги и, прогибая половицы, — его.
Наутро на ночном столике воскресает портрет моряка, который ехидно поглядывает на мой портрет, а я смотрю в ответ растерянно и удивленно.
При всех моих достоинствах я отличаюсь одним, особенно выдающимся. Я — лунатик. Первый в нашем роду. Дедушки и бабушки перерыли в памяти всю нашу родословную и не обнаружили и намека на то, что хоть кто-нибудь из моих предков имел пристрастие разгуливать во сне по крышам и карнизам домов.
Скажу откровенно, я по крышам не хожу. Должно быть, еще слишком мала. Незрелый лунатик. Но уже кое-какие коленца отколола в сонном состоянии. В нашей семейной хронике зарегистрировано, по крайней мере, два случая моего лунатизма.
Впервые это появилось, когда мне было года три. Ночью я встала из постели и пошла в туалет. Все сделала, что надо, и на обратном пути, не дойдя до спальни, распахнула в коридоре двери платяного шкафа, забралась в нижний ящик на кучу обуви и, свернувшись калачиком, уснула. Я бы задохнулась от сильного запаха нафталина, если бы мама не хватилась, что меня нет в спальне, и после суетливых поисков на пару с папой не обнаружила меня полузадохнувшейся в шкафу.
Семейный совет, в состав которого входила опытный врач — бабушка Сима, а она позвала еще одного своего коллегу, вынес решение, что случай не смертельный. Это еще не лунатизм, а какие-то намеки на него. Ребенок очень впечатлительный, легко возбудим. Нужно усиленное питание, прогулки на свежем воздухе и категорически запретить перед сном смотреть телевизор. На всякий случай стали на ночь запирать балкон и окна. Это для того, чтоб я не могла прогуляться на крышу.
Второй случай произошел пятью годами позже. Семейный совет вдруг обнаружил, что я расту одна среди взрослых и меня забаловали. Поэтому решено было, чтоб я летом поехала не на дачу со стариками, а с детьми, в пионерский лагерь. Я не возражала. Мне самой надоело толкаться среди взрослых.
В лагере, который располагался в сосновом лесу под Москвой, мы спали в больших комнатах на десять-двенадцать кроватей. Двери всегда были распахнуты настежь. Окна без занавесок, и огромная луна всю ночь висела перед глазами, и, чтоб уснуть, приходилось с головой прятаться под одеяло.
Дети в моей комнате все были старше меня и перед сном, уже лежа в кроватях, имели обычай рассказывать всякие истории, одна страшнее другой. Про привидения, про ведьм.
Я холодела от ужаса, слушая, как эти дуры рыкающими и шипящими голосами пугали друг друга, и лежала, не шевелясь, со всех сторон подоткнув под себя одеяло, чтоб мохнатая рука очередного чудовища не могла коснуться моего, покрытого гусиной кожей, тела.
Однажды, вот так вот уснув, дрожа от страха, я проснулась от того, что кто-то чем-то колотил меня по голове. Я открыла глаза и, к своему необычайному удивлению, обнаружила, что я не лежу в своей кровати, а сижу на полу, положив голову на чужую кровать кому-то на ноги. А обладатель этих ног, которому моя голова явно мешала, отталкивал меня пятками и пинался.
Вскочив на ноги, я обнаружила еще одну новость: я была не в своей комнате, а в совершенно другой, расположенной в самом конце длинной веранды, опоясывавшей спальный корпус. Значит, я во сне проделала такой маршрут? Сломя голову бросилась я бежать назад к себе, а войдя в свою комнату на цыпочках, чтоб никого не разбудить и не вызывать нездорового любопытства, пробралась в свою кровать и затаилась. Огромная луна, моя искусительница, продолжала висеть за окном и, казалось, подмигивает мне, как сообщница.
Об этом втором случае я никому не рассказала. И моим домашним тоже. Заодно я скрыла от них еще одно немаловажное происшествие, случившееся со мной в пионерском, лагере, куда меня направили заботливые родственники, чтоб я приобрела навыки коллективизма. В лагере мне преподали первый урок сексуального воспитания. Моими педагогами были мальчики-пионеры, великовозрастные балбесы, которым тогда было столько, сколько мне нынче, примерно по тринадцать лет.
Случилось это в «мертвый час». «Мертвый час» — это один час после обеда, когда дети должны спать. Мертвым он называется потому, что считается, что в этот час дети лежат, не шевелясь и не болтая, как мертвые. И отдыхают. Набираются сил, чтоб коленки не тряслись в новом учебном году.
Иногда, в хорошую погоду, «мертвый час» мы проводили не в спальном корпусе, а на свежем воздухе, на лоне природы. Невдалеке от лагеря была большая поляна в сосновом лесу. Поляну пересекал извилистый и мелкий, по колено, ручей. В нем рыба не водилась, а только носились стайки головастиков, а по поверхности воды, чуть-чуть морща ее, бегали водяные паучки.
Мы плескались в ручье, сколько влезет, благо, начальство не боялось, что мы утонем, и играли в разные игры, прячась в нависших над водой зарослях орешника, которые нам служили африканскими джунглями.
Туда-то, на эту поляну, каждый приносил свое одеяло, стелил на траве и ложился, закрыв глаза, делая вид, что он спит. Самые непоседливые старались укрыться от глаз вожатого в зарослях орешника.
Я была самой младшей во всем лагере, меня называли «Кнопкой» и никогда всерьез не принимали. А я — непоседа, норовила быть везде, куда меня не звали, и поэтому тоже уволакивала свое одеяло в кусты и располагалась там, рядом с большими мальчиками, которые втихомолку курили, разгоняя руками дым.
Сначала я опасалась, что они меня прогонят. Но гляжу — нет. Наоборот, поманили меня пальцем, чтоб я ближе к ним подтащила свое одеял о и предложили мне, как равной, сыграть с ними в очень интересную игру. Я, дуреха, не раздумывая, согласилась. Так была польщена их вниманием.
Мы стали играть в «доктора и больного». Я была «больная», а они — «врачи». Мы углубились в заросли, чтоб никто нам не мешал. Мальчики по очереди носили меня на спине, и мне это жутко нравилось. У некоторых из них верхняя губа была темной — там пробивались усики.
Нашли укромное местечко, сделали из всех одеял одну мягкую постель и меня положили туда. А сами на коленях окружили меня. Заглядывали в рот, проверяя гланды, потом по очереди прикладывали ухо к моей груди, слушая сердце. Я захлебывалась от восторга — так мне нравилось играть с большими мальчиками.
Я даже и не заметила, пребывая в ажиотаже, как они сняли с меня трусики и стали по очереди трогать пальцем у меня между ногами. Мне стало щекотно, и я сжала колени.
— Раздвинь ножки, Оленька, а то доктор не будет тебя лечить.
Что мне оставалось делать? Я, конечно, подчинилась. Но трогать пальцем у меня между ногами скоро приелось моим докторам, и они предложили новую игру, которую они называли «Здрасте-здрасте». Трусики надеть мне не разрешили и велели лежать как и раньше, раздвинув ножки пошире.
И при этом уговаривали, тяжело дыша:
— Ах, какие у тебя ножки! Как сдобные булочки! И вся ты, как куколка!
Кому такие комплименты не вскружат голову? Я уж ни в чем не могла отказать этим кавалерам. А игра становилась все интереснее.
Мальчики, оглядываясь по сторонам, не слышно ли за кустами голосов, сняли с себя трусики, и я увидела их пиписьки. Какие-то странные. Не такие, как у детей. А побольше и прямые-прямые, как карандаши. У меня аж дух захватило от удивления и любопытства.
Один мальчик склонился надо мной, став на колени между моих ног и упираясь в траву руками. И тут я почувствовала прикосновение.
— Здрасте, — сказал мальчик, тяжело дыша и вспотев. А я должна была ответить:
— Здрасте.
Что я и сделала.
Потом второй мальчик сменил первого. И тоже коснулся меня своей пиписькой.
— Здрасте.
— Здрасте.
После второго мальчика мне больше не захотелось играть, и я попыталась подняться, но они прижали меня к одеялу. Тут я рассердилась. Вцепилась зубами одному в руки, второго пнула ногой. Вырвалась. И побежала через кусты, забыв свое одеяло. Я бежала голая, без трусиков, не разбирая дороги, хоть никто меня не преследовал. Ветки стегали меня по лицу и плечам, сухие сучки царапали босые ноги.
Первый человек, на кого я налетела, выскочив из кустов, был наш вожатый Толя, уже взрослый парень лет семнадцати, с лицом красным и бугристым от прыщей. Я уткнулась ему в живот и разрыдалась. И вот так, плача, рассказала ему подробно, как эти дрянные мальчишки играли со мной в «Здрасте-здрасте».
Вокруг собрались дети, самые послушные и дисциплинированные, проводившие «мертвый час» на своих одеялах на поляне под наблюдением вожатого Толи. Они, раскрыв рты, слушали мое сенсационное сообщение. Потому что были старше меня и сразу учуяли, что от этой истории пахнет жареным.
Вожатый Толя покраснел до кончиков ушей и помчался в лагерь докладывать начальству.
Я оказалась в центре внимания всего лагеря. Я, «Кнопка», самая младшая, которую раньше просто не замечали. И я вовсю наслаждалась внезапной популярностью. Дети разных возрастов ходили за мной гурьбой, и, в который раз, я, уже охрипнув, пересказывала им, что произошло со мной в кустах, изображая все в лицах, с помощью мимики и жестикуляции. Пока начальство не вызвало меня и, заперев двери, велело все в подробностях повторить, а затем строжайше приказало об этом нигде не распространяться и ждать дальнейших указаний.
Все четверо мальчишек, пытавшихся совратить меня придуманной ими скверной игрой «Здрасте-здрасте», подверглись самому настоящему аресту. Их заперли в кабинете начальника, а у дверей посадили часовым вожатого Толю. Ужин им принесли туда, как заключенным.
Лагерь гудел как пчелиный улей. Аромат запретного плода витал над незрелыми детскими мозгами.
Как я понимаю сейчас, начальство решало сложную задачу. Если предать огласке случай со мной, это наложит тень на репутацию лагеря, и самому начальству крепко влетит за плохую воспитательную работу с детьми. Мальчишек полагалось выгнать из лагеря и сообщить об их поведении в школы. Но тогда все происшествие выплывет наружу со всеми вытекающими последствиями. А хотелось найти из этого положения такой выход, чтоб и волки были сыты и овцы целы.
Какой выход нашли? Мальчишек отчитали, попугали, довели их до истерического плача и затем еще заставили попросить у меня прощения за свой хулиганский поступок. На виду у всего начальства, застывшего с суровыми каменными лицами. Я их великодушно простила.
Первая часть дела была улажена. Сейчас на очереди была вторая часть и самая трудная: заставить меня заткнуться, прикусить язык, чтоб больше ни слова обо всем этом никто не слышал.
В лагерной жизни есть свой прелестный ритуал: день начинается с подъема красного флага на высокой мачте и кончается день спуском флага. В торжественной обстановке, когда обитатели лагеря, умытые и причесанные, в белых рубашках и блузках и с красными галстуками на чистых шеях, выстраивались в линейку перед знаменем. Под барабанную дробь и звуки серебристого горна. Поднимать и опускать флаг — самое высокое поощрение, и удостаиваются этой чести лишь самые лучшие дети. Кто отличился в спорте, в чтении стихов, в пении, в танцах. Одним словом, эту честь надо заслужить.
Я, «Кнопка», и не мечтала быть удостоенной этой чести. И вдруг эта честь мне была оказана. За клятвенное обещание держать язык за зубами. Это мое обещание было приравнено к подвигу.
На закате солнца все дети выстроились перед флагштоком. Четверо провинившихся тоже стояли в строю с зареванными лицами. Старший вожатый с трибуны сделал доклад о высоком моральном облике советского человека и в пример привел основоположников коммунистического учения Маркса и Ленина, которые являют нам образец. (Значительно позже я прочитала, что Карл Маркс не был уж таким святошей и в одной анкете написал: «Ничто человеческое мне не чуждо». А у Ленина при живой жене была любовница — Инесса Арманд. Но это просто так, к слову.) Затем громко назвали мое имя, и под грохот барабана и рев горна я, не чуя ног под собой, побежала из самого конца строя, потому что я была замыкающей, к флагштоку, ухватилась за веревку, потянула, и флаг, колыхаясь, пополз вниз. Все дети с завистью смотрели на меня и отдавали мне пионерский салют, приложив правую руку к голове. Салют отдавался флагу, но я приняла его на себя.
Обратно в строй я возвращалась бегом, и дети хлопали мне в ладоши. Пробегая мимо четырех несчастных, у которых лица опухли от слез, я не сдержалась и подленько прошипела им:
— Здрасте-здрасте.
Дома, в Москве, я, конечно, ничего не сказала. Но слух дошел до них. И в совершенно преувеличенном виде. Что меня в лагере изнасиловали. В доме началась очередная паника. Меня на руках отнесли в поликлинику. Почему на руках? Я могла сама отлично дойти. Но на руках — это выглядело драматичней и соответствовало настроению всей родни. Врачи удостоверили, что моя невинность не нарушена. Моя родня дружно возликовала и успокоилась.
Пожалуй, каждый ребенок переживает полосу увлечения морской романтикой, а моряки в своей волшебной униформе кажутся девчонкам идеалом мужчины. Б.С. возвращает меня с небес на землю, прокалывая злым своим языком мои восторги, как мыльные пузыри.
Как-то, залюбовавшись его портретом, я сделала ему комплимент, сказав, что он выглядит настоящим морским волком. Б.С. рассмеялся, не вынимая изо рта трубку:
— У тебя книжное представление о морских волках. Настоящие моряки так не выглядят, как я на портрете. Потому что я не моряк, а всего лишь морской врач. Так сказать, пассажир на корабле. А те, что отстаивают вахты и цепляются, раскорячившись, за палубу при сильной качке, то есть настоящие моряки, не имеют романтического вида. У них широкие крестьянские лица с шершавой продубленной кожей, руки, как клешни у краба. Задница шире плеч, как у баб. Потому что мало двигаются и много едят. Они больше похожи на портовых грузчиков, чем на ловких молодцов, какими рисуются воспаленному воображению девиц.
И при этом он приводил смешной пример. К ним в океан прибыла на попутном корабле киносъемочная группа и, отблевавшись положенное время, стала подыскивать подходящий морской типаж. И кого же они выбрали из сотен моряков? Б.С. — корабельного доктора и еще одного человека с гибкой фигурой и вихляющей походкой, на котором очень ловко сидела морская одежда и залихватски приплюснутая фуражка. Этим человеком оказался начальник продовольственного снабжения всей флотилии, человек абсолютно сухопутный, до поступления на флот слывший в Ленинграде неплохим учителем танцев. В поисках настоящего типажа для рассказа о русских моряках киношники остановили свой выбор на двух единственных евреях, меньше остальных во флотилии имевших отношение к морским профессиям.
Я смеялась. Но в то же время огорчалась, слушая рассказы Б.С. Мама сказала, что он — циник. А Б.С. ответил, что он — реалист и не любит розовые слюни.
Иногда он рассказывает о море мягко, даже лирично. Но кончает свой рассказ самым неожиданным образом, стирая всю романтику.
Океан. Ночь. Луна серебрит слегка волнующуюся поверхность воды. Черные силуэты кораблей с матчами и трубой рассыпаны в океане порой за сотни миль друг от друга. Корабли не движутся, лежат в дрейфе. Это — рыболовные траулеры, выставившие сети на качающихся поплавках. Только утром лебедка потянет из океана бесконечную сеть с застрявшей в ее ячеях живой, бьющейся сельдью. А пока — короткий отдых. Моряки спят в кубриках. Только на мостике дежурят два человека: штурман и рулевой. Да еще в радиорубке стучит ключом радист, посылая сигналы по азбуке Морзе. Точка. Тире. Точка. Точка. Тире. Тире. Точка. Тире. Так по буквам уходят в эфир слова.
Радист постучит, а потом слушает ответ. Аппарат попискивает теми же точками и тире. И радист хохочет так, что с мостика на него оглядываются штурман и рулевой и, прислушавшись к писку морзянки, тоже начинают улыбаться.
Радисты с разных кораблей балуются в эфире, угощают один другого анекдотами, передавая их по азбуке Морзе.
В особо соленых местах штурман качает головой и только кряхтит:
— Добро женщин рядом нет. Они б со стыда сгорели.
По радио с земли портовые радисты регулярно сообщают морякам сводку о поведении их жен: с кем их на танцах видели, кто утром из их дома, крадучись, выходил.
Ревность закипает в моряцких сердцах, а к концу четырехмесячного рейса экипаж горит желанием реванша. По общему согласию они, приближаясь к родным берегам, дают ложную информацию о своем местонахождении, чтоб усыпить бдительность жен, и врываются в порт среди ночи нежданно-негаданно. После быстрого завершения всех формальностей экипаж строится в колонну и оцепляет первый дом. Муж стучит в двери, его товарищи хватают прыгающего из окна незадачливого любовника. С женой расправляется муж самолично, любовнику мнут бока коллективом. Затем идут к следующему дому. Пока не обойдут все.
Потом пьют беспробудно. А потом… опять в море.
Я знала, что моряки далеко не трезвенники, но то, что я услышала от Б.С., не могло уложиться в моей голове.
На советских кораблях для борьбы с пьянством введен сухой закон: употребление спиртных напитков категорически запрещено, и при посадке на корабль все вещи моряка тщательно обыскиваются, не запрятана ли контрабандная бутылка.
Голь на выдумку хитра. Русский народ славится своей смекалкой. Моряки обходят сухой закон самыми невероятными путями. Пьют одеколон и даже дамские духи, скупая всю парфюмерию в магазине на флагмане. На этот товар запрета нет. А когда выпьют весь запас парфюмерии, тогда переходят на «подножный корм». Выдавливают в стакан с водой тюбик зубной пасты, размешивают ложечкой, и этот густой белый раствор выпивают залпом. Одного стакана достаточно, чтоб глаза на лоб полезли. Люди шалеют, как от двух бутылок водки.
Самые отчаянные алкоголики из офицеров: капитаны траулеров, штурманы усиленно ищут дружбы с доктором в надежде поживиться у него медицинским спиртом. Но спирт — такой деликатес, что если и удается выкроить немного, то Б.С. сам выпивал на пару со своим помощником — фельдшером.
В аптеке на бутылях с опасными лекарствами наклеены предупреждающие этикетки: череп с костями, чтоб остановить дрожащую руку алкоголика, способного взломать аптеку в поисках спиртного.
Б.С., смеясь, рассказывал, как однажды он застал у себя в аптеке капитана траулера, знаменитого на весь Советский Союз, с Золотой Звездой Героя на груди. Этот краснокожий детина сбил замок со шкафа и схватил бутыль с черепом на этикетке.
— Ага, доктор, я тебя раскусил! — подмигнул он вошедшему Б.С., прижимая бутыль к груди. — Небось, сам пьешь, а нас, дураков, черепами пугаешь.
И стал зубами вырывать пробку из бутыли.
В ней был литр сулемы, одного глотка которой было достаточно, чтоб знаменитый капитан сжег все свои внутренности и скончался тут же на месте, корчась на полу в страшных муках.
Капитан был здоровее Б.С., и отнять у него бутыль силой представлялось явно невозможным. Тогда врач-хирург схватил металлическую палку, подвернувшуюся под руку, огрел ею капитана по голове, оглушил и отнял у него, беспамятного, смертельный яд. Потом взвалил окровавленного моряка на операционный стол и без наркоза наложил ему швы на рану, которую сам нанес.
Я слушала морские байки Б.С., и морская романтика улетучивалась из моей головы. Мне становилось обидно. Порой лучше не знать правды.
Б.С. сравнивает это с поведением страуса, который в минуту опасности прячет голову под крыло, уверенный, что он никому не виден.
Что такое «Синяя птица»?
Если вы спросите у кого-нибудь из маминого поколения или из бабушкиного, вам тут же ответят, что это даже смешной вопрос, и любой ребенок ответит на него, не задумываясь. Потому что еще в детстве моих бабушек у них появилась подружка
— маленькая девочка Тиль-Тиль, которая отправилась на поиски Синей птицы и до сих пор, до моих дней все ищет ее. На сцене московского Художественного театра. В чудесной сказке-спектакле «Синяя птица».
А вот если спросить про «Синюю птицу» у моих сверстников, то они сразу сделают хитрые рожицы. Мол, знаем, знаем. Не маленькие. Потому что сейчас «Синей птицей» называют в Москве обыкновенную курицу. Ощипанную, с пупырышками на коже и безголовой шейкой. Курочку, которую продают и магазинах.
А «Синей птицей» называют теперь курицу в Москве потому, что куры вдруг стали такими тощими, что выглядят почти синими от истощения.
Когда маме удается достать, отстояв в очереди, «Синюю птицу», тогда у нас бывает приличный обед. С бульоном. И куриной ножкой. А если это не удается маме, то тогда она жарит мороженую рыбу под названием «Серебристый хек», от которой вонь на всю квартиру, и есть ее неприятно. И потом обязательно тошнит.
В Москве плохо с продуктами. То есть, их трудно достать. За деньги. И все взрослые бегают, как ошалелые, после работы по магазинам и тратят на это свои вечера. И им некогда сходить в кино.
Вот так живет столица моей бывшей родины — прекрасный и несчастный город Москва. Где всегда на что-нибудь дефицит. На продукты особенно. Дефицит был и когда мама родилась. И даже когда бабушка на свет появилась. Лишь один член нашей семьи знал времена, когда не было дефицита. Прадедушка Лапидус. И было это при царе. До революции.
Тогда зачем было делать революцию? Проливать столько крови?
Чтобы был дефицит? И за каждым пустяком стоять в очереди часами?
Я ничего не могу понять. Может быть, когда я стану старше и у меня вырастет зуб мудрости, смогу во всем этом разобраться.
Но в нашем семействе есть еще один человек, который хоть и родился после революции, но для которого дефицит не существует. И «Синяя птица» его не интересует. Он ее даром не возьмет. Вы, конечно, догадались, кого я имею в виду? Конечно, он. Позор семьи. Дедушка Сема, который торгует в пивном ларьке на Тишинском рынке.
У него есть все. Как в Нью-Йорке в витринах супермаркета. И икра. Красная и черная. И гуси и индейки. И свиная вырезка и седло барашка. И зимой свежие красные помидоры и огурцы. И мандарины и апельсины.
Все это добыто нечестным путем. Так объяснил мне папа, чтоб я не завидовала. Все это добыто из-под полы. Тайком. По знакомству. И если милиция когда-нибудь доберется до дедушки Семы, сидеть ему в тюрьме до конца своей жизни. Если не удастся откупиться.
А я останусь без вкусных вещей. И буду рада, когда мама добудет в очереди «Синюю птицу».
Я обожаю гостить у дедушки Семы. Там я обжираюсь. Там наедаюсь впрок, на будущее. И когда ухожу, мне дают с собой.
Но с одним условием. Не есть все эти редкие вкусности на улице и во дворе. А то другие дети, которые этого в глаза не видят, будут мне завидовать и глотать голодные слюнки. Это неэтично, — внушает мне бабушка Сима, намазывая бутерброд красной икрой. Толстым-толстым слоем. Так что отдельные икринки падают через край. Неэтично дразнить других детей тем, чего у них нет.
Я соглашаюсь. Но на языке вертится вопрос. А этично ли иметь дома то, чего другие не имеют, даже если им не показывать?
Не только поэтому дедушка с бабушкой запрещают мне выходить во двор с апельсинами или куском семги на булке. А потому что не только дети, но и взрослые увидят. И подумают они, откуда это у внучки дедушки Семы такая невидаль, такая роскошь в руках? И вспомнят, что он, не профессор и не летчик-испытатель, а всего-навсего торгует в пивном ларьке на Тишинском рынке, И сообщат куда следует. И ночью к дедушке Семе позвонят, сделают обыск и прикажут следовать за ними с запасной парой белья.
Мне даже страшно порой становится кушать у него за запертыми дверьми. Как будто я участвую в воровстве. В голову мне приходит дикая мысль, что если позвонят в дверь, я все, что есть на тарелке, затолкаю в рот, чтоб скрыть улики. И подавлюсь.
Ну, и ладно! Приму смерть. Но деда не подведу. Не выдам милиции. Я — не Павлик Морозов. Я своих не предаю. Даже за самую лучшую идею.
А какая это идея? Кто мне объяснит? Постоянный дефицит и воровство?
Здесь, в Америке, уже зареклась объяснять моим школьным товарищам, что такое дефицит продуктов. Не понимают ни шиша. Даже негры и пуэрториканцы. Скалят зубы. Думают, что я их разыгрываю. Как же так, мол? У тебя есть деньги, ты идешь в магазин и ничего не можешь купить? Такого не бывает. А что в магазине — пустые полки, это у них в голове не укладывается.
Будь здесь, в Нью-Йорке, дедушка Сема, он бы обязательно сказал, что их еще жареный петух в зад не клевал и они не знают, почем фунт лиха. Но допрыгаются. И к ним прилетит «Синяя птица». С очередями у магазинов и с пустыми прилавками внутри. И будут они просыпаться в холодном поту, когда к ним ночью позвонят и кто-то с сильным русским акцентом прикажет отворить двери.
Это уже не дедушки Семы слова. А нашего Б.С. Он почти уверен, что коммунисты придут и сюда. Потому что американцы наивны, как барышни. То простительно барышням, но не великому народу. А спохватятся, будет поздно.
Я себе не хочу этим голову забивать. Не мое дело. Как постелятся, так и выспятся. Как говорила бабушка Соня. Поживем
— увидим. Как говорил дедушка Сема.
Я знала в Москве еще один дом, кроме дома дедушки Семы, где были продукты, какие душе угодно. Хозяин этого дома не торговал пивом и не воровал. Наоборот. Он был очень важным человеком. Занимал высокий пост. Большое начальство. Его дочь Нина Сазонова училась со мной в одном классе, и жили они близко от школы. Иногда после школы я к ним заходила домой.
Нам обеим Нинина мама делала бутерброды с икрой и строго приказывала не выходить с едой во двор, а все съедать за столом.
В этой семье тоже не хотели, чтоб посторонние видели, что они едят.
— Твой папа тоже ворует? — тайком спросила я Нину.
Нина даже обиделась.
— А что? — старалась я оправдать свой бестактный вопрос,
— в магазинах же нет таких продуктов.
— Мы в магазинах не покупаем, — с гордостью сказала Нина.
— У нас есть закрытый распределитель.
И тогда я, дура, узнала нечто совершенно новенькое для себя. Десять лет прожила на свете, а представления о таких вещах не имела. Век живи, век учись. Дураком помрешь.
Оказывается, большое начальство, вроде Нининого папы, вообще в магазинах ничего не покупает. Магазины с пустыми полками — для народа, для простых людей, для трудящихся. А для коммунистов, которые занимают высокое положение и руководят этим самым народом, имеются специальные магазины, куда посторонним вход воспрещен. Там у дверей стоит милиционер и проверяет документы. Кто со свиным рылом, того не пускают в калашный ряд. А гонят в три шеи.
Это и есть закрытый распределитель. Распределяют. Народу
— шиш, начальству — пожалуйста.
Там есть все, что душе угодно. Полный коммунизм. Почти бесплатно. Бери — не хочу. Нинины мама с папой берут.
А мои родители даже не знают, где такой распределитель находится. Их туда на пушечный выстрел не подпустят. А воровать, как дедушка Сема, они не умеют и не хотят. Поэтому для них радость, когда перепадет что-нибудь в длиннющей очереди. Как та самая «Синяя птица».
Когда Нина провожала меня до метро, мы прошли мимо большого недостроенного дома, огороженного забором. Над ним кран таскал кирпичи.
— Как построят, — похвастала Нина, — мы сюда переедем. Сейчас у нас три комнаты, а будет четыре. Отдельная — для меня.
— Везет тебе, — сказала я.
— А еще знаешь что, — сообщила она мне по секрету. — Здесь я смогу бегать с бутербродом во двор. И никто ни капельки не позавидует.
— Почему?
— Не понимаешь, что ли? В этом доме у всех будет полно икры и всего, чего хочешь.
— Послушай, а нельзя моему дедушке сюда переехать? У него тоже икра есть… и апельсины… круглый год.
— Он кем работает?
— В пивном ларьке.
Нина рассмеялась.
— Не-ет, глупенькая. Сюда его не пустят. Здесь только начальство будет жить. Только семьи, которые прикреплены к закрытому распределителю.
Так и сказала «прикреплены», и мне захотелось нарисовать прикрепленных человечков, приколотых кнопками к стене, на которой написано «Закрытый распределитель». Каждый человечек держит в руках пакеты с деликатесами. В пакетах прорвалась бумага, и деликатесы сыплются на землю. А там стоит народ и ловит их и тут же съедает.
Уже в метро меня осенило. Что же это получается? У дедушки есть все, потому что он ворует. Достает из-под полы. А Нинин папа ведь, не ворует. Он получает все в… как его… закрытом распределителе… А почему закрытом? Значит, тайком? Значит, тоже из-под полы? Но ведь Нинин папа — не вор, а большое начальство? Почему же дедушка Сема — вор? А Нининого папу вором назвать нельзя? Кто из них самый большой вор?
Как всегда, когда я запутываюсь, у меня начинает болеть голова.
Никак не могу определить, как относится ко мне Б.С. Как к ребенку? Или видит во мне созревающую женщину?
Однажды я подслушала его с мамой разговор. Я прошла через гостиную, где они сидели у телевизора, и спиной почувствовала, что Б.С. смотрит не на экран, а на меня. Заметила это, видно, и мама, потому что она пошутила:
— Доктор, вы отвлекаетесь.
И тогда Б.С. сказал слова, от которых у меня порозовели уши:
— Твоя дочь входит в пору цветения, и, если меня не подводит мое мужское чутье, она очень скоро превратится в прелестную женщину. Горе мальчишкам! Ох, уж и запрыгают они вокруг нее.
Мама была польщена такой высокой оценкой моих женских до— стоинств, но не удержалась от шпильки:
— И вместе с ними такой старый козел, как ты.
Б.С. поспешил ее успокоить в свойственной ему манере:
— Мадам, это неинтеллигентно — ревновать к своей дочери-подростку. Не опускайтесь до уровня буфетчицы в Мурманском рыбном порту. Вы со мной не первый день живете и пора запомнить хоть одно из правил, которых я придерживаюсь неукоснительно. Не нужно гадить там, где ешь.
У меня захватило дух. Следовательно, сделала вывод я, он испытывает ко мне влечение, но сдерживает себя, наступает на горло своему чувству, как пишут в романах, потому что неукоснительно придерживается своих строгих нравственных правил.
Дважды я пыталась проверить свою догадку. Как-то пришла из школы с головной болью. К вечеру поднялась температура. Я почувствовала себя совсем худо. Мама, придя с работы, уложила меня в постель и, встревоженная, стала дожидаться возвращения Б.С., который в этот день, как назло, куда-то запропастился.
Б.С. — прекрасный врач. Его знает почти вся русская эмиграция. Не сдав американских экзаменов и, следовательно, не имея официального права лечить здесь в больницах, он тем не менее не отказывает никому из эмигрантов, у которых нет денег, чтоб обратиться к американскому врачу, и лечит бесплатно всех, кто к нему обращается, а в особых случаях даже едет, черт знает куда, к тяжелому больному. Бесплатно. А денег у него самого в обрез. Еле хватает на питание и квартиру, пока он сидит и зубрит толстые американские учебники, чтоб сдать экзамен.
Помню, он как-то с горькой усмешкой протянул свою руку с крепкими длинными пальцами:
— Хирург, как и пианист, погибает без практики. Эти пальцы требуют постоянной работы. Иначе они теряют чувствительность. А следовательно, как хирург, я дисквалифицируюсь. Господи, когда же я дорвусь до операционного стола и возьму в руки скальпель?
В тот раз, когда я заболела, Б.С. вернулся домой поздно и вместе с мамой вошел в комнату, где я лежала в постели во фланелевой ночной рубахе. Он бесцеремонно задрал на мне рубаху до самой шеи, открыв мое голое тело, и приложил стетоскоп к моей груди.
— Не раскрывай ее, — вмешалась мама, — она простудится. А мне как раз нравилось, что я открыта и Б.С. видит меня всю го— ленькую и трогает своими прохладными пальцами.
— Ты мне мешаешь, — строго сказал маме Б.С.
— Мама, выйди, — отважившись, сказала я.
Мама, как наседка, встревоженная моим здоровьем, даже не заметила, что мы оба хотим избавиться от ее присутствия, и вышла. Б.С. облегченно вздохнул. А я улыбнулась ему. Интимно. Как мне казалось.
Я лежала на спине, раздвинув ноги. Он сидел на краю кровати у моих ног. Мои жалкие, как яблочки, груди дразнили его своими еще неразвитыми сосками.
Он стал давить пальцами мне живот. Потом постучал по груди. Мне от прикосновения его рук стало хорошо-хорошо. И когда его пальцы коснулись набухшей выпуклости с соском, я положила свою ладонь на его руку и прижала ее. Он не отнял руки. А лишь глянул на меня. Я закрыла глаза и почувствовала, как блаженная улыбка расплывается по моему лицу.
— Добро, — сказал Б.С., и мне показалось, что его голос слегка дрожит от волнения. — Ничего опасного. Пропустишь один день в школе — вот и все лечение.
Он позвал маму, сняв при этом руку с моей груди.
Когда снова измерили температуру, она была абсолютно нормальной. Я выздоровела в мгновение ока. От одного лишь прикосновения его волшебной руки.
В другой раз я устроила ему испытание посерьезней. Пришла из школы под эскортом гомосексуалиста Джо. Мамы дома не было. В открытую дверь виднелась широкая спина Б.С., зубрившего медицину и зажавшего голову ладонями.
Я побежала в ванную, разделась и встала под душ. Дверь оставила открытой. Даже оттуда, через всю квартиру, была видна спина Б.С. Ни плеск воды, ни шум, который я нарочно подняла, не могли оторвать его от стула.
Тогда я громко позвала его, и когда он подошел к ванной, я с бьющимся от волнения сердцем из-за цветной занавески невинно попросила его потереть мне мочалкой спину. Он неохотно согласился. Сдвинул занавеску, велев мне выключить душ, чтоб не залить пол, и, намылив мочалку, стал натирать мою спину. Все мое тело сотрясалось от сильных движений его крепких рук и блаженство охватило меня всю.
Затем я повернулась к нему лицом.
Он нисколько не смутился. Все же врач. Но оглядел меня мужским оценивающим взглядом.
— Ты прекрасно сложена, дитя. Кому-то доставишь большую радость.
— Почему кому-то? — спросила я. — А вы не в счет?
— Ну, я уже получаю свою порцию радости, намыливая тебя.
— Значит, я для вас представляю интерес только как объект для намыливания?
— А какой еще интерес ты можешь вызывать? — рассмеялся Б.С. и шлепнул меня мочалкой между ног, а я бедрами зажала его руку.
— Вы что там в ванной делаете? — послышался из прихожей удивленный голос мамы, вернувшейся домой с работы.
Б.С. с руками, полными мыльной пены, высунулся из ванной.
— Да вот твой ребенок… до того разленился, что меня отрывает от занятий… спинку ей потереть.
— Матери не могла дождаться? — заглянула в ванную мама и, ничего не поняв, стала мне долго и нудно читать нравоучение о том, что нельзя по пустякам отвлекать Б.С. от занятий — у него скоро экзамены.
Б.С., стоя в коридоре, из-за ее спины подмигнул мне, как заговорщик. Я в ответ подмигнула ему.
— Не кривляйся, — сказала мама и, намылив мочалку, во второй раз стала усердно натирать мое бедное тело.
Взрослые не понимают детей.
Ни капельки!
Господи, какие они, эти взрослые, тупые люди. Иногда даже просто не верится. Неужели нельзя понять, что мы, дети, такие же живые люди, как они, что мы — не куклы, с которыми можно поиграть и бросить. Сюсюкают, ломаются перед нами, как перед дурачками, а я смотрю на это кривлянье и выть хочется.
Я заговорила поздно. В нашей семье даже была паника. Но когда заговорила, они не обрадовались.
Хорошо помню, как это произошло. Меня, крошку, в то лето подкинули к дедушке Леве и бабушке Любе. Мама с папой уехали на Север. Где ездят на собаках и едят мясо оленей. Папа должен был там, в тундре, читать лекции. А мама не хотела отпускать его одного и увязалась за ним. Потом они много чудного рассказывали об этой поездке. Папа читал лекции местным жителям, одетым в звериные шкуры и абсолютно не знакомым с правилами приличного поведения. Во время лекции они сидели не на скамьях, а на корточках. В меховых штанах у них сзади вырезана дырка, и, пока мой папа распинался перед ними, они себе преспокойно какали. Под себя. На пол.
Мои дедушки и бабушки чуть не схватили инсульт от хохота, когда папа, вернувшись, рассказывал об этом.
Но это было потом.
А сначала я провела все лето на Черном море. В какой-то маленькой деревне. Там бабушка с дедушкой сняли комнату. Там я и заговорила. Научившись всем словам у деревенских мальчишек. Можете себе представить, какой это был язык! Дедушка с бабушкой обалдели, услышав, как я заговорила, со страхом ждали приезда моих родителей, которые им поручили свое дитя, еще не научившееся говорить.
Я заговорила на какой-то смеси русского с украинским. И, в основном, ругательствами. Сколько их потом из меня ни выбивали, кое-какие выражения помню до сих пор.
Мой отец приехал за мной. Мы завтракали с дедом на веранде. Он кормил меня с ложечки, проталкивая пищу прямо в глотку.
Папа с чемоданом в руке появился на веранде. Я очень соскучилась и поэтому сначала лишилась дара речи.
А дедушка стал ломать комедию, сюсюкать со мной, как с маленькой:
— Посмотри,, деточка, кто к нам приехал? Кто этот дядя?
Как с дурочкой. Я молчу. Чуть не плачу.
— Олечка, — не унимается дед. — Кто этот дядя? Угадай!
И тогда я сказала. Очень удивив моего отца, который впервые услышал меня говорящей.
— Дедушка! — строго сказала я. — Иди в жопу!
И, соскользнув с его колен, подошла к остолбеневшему отцу, обняла его за колено и сказала, как взрослая взрослому:
— Здравствуй, папа.
Однажды я чуть не погибла из-за взрослых. В прямом смысле этого слова. И не было бы на свете девочки Олечки. С носиком, как кнопка, со стройными ножками. И с тысячью неразрешимых вопросов в беспокойной башке.
Меня спасло от смерти чудо. Кто? Догадайтесь.
Собачка, Бобик — кудлатая дворняжка дедушки Семы. Нет, она не вытащила меня, тонущую, из быстрой реки. И не вынесла, осторожно держа в зубах за воротник платья, из горящего дома. Она спасла меня самым необычным и нелепым способом. Впрочем, чего другого можно было ожидать от собаки, которая, чуть недогляди, обязательно чего-нибудь учудит.
А было все действительно трагично. Я была раздавлена тупостью взрослых до того, что решила покончить жизнь самоубийством. Выпрыгнуть с балкона четвертого этажа и разбиться вдребезги об асфальт. Чтоб ничего собрать не могли. И чтоб даже не над кем было проливать слезы моим невольным убийцам. Невольным? Конечно. Ибо взрослые по своей ограниченности не ведают, что творят.
Подумать только, до чего нас за людей не принимают. При нас, живых и очень даже все понимающих, вслух обсуждают наши достоинства и недостатки, как при неодушевленных предметах. Лезут сапогами в душу, ковыряются там, как им вздумается. Как будто мы совершенно бесчувственные, у нас нет нервов, нет самолюбия и мы ни на что не способны реагировать, как при глубоком наркозе.
Случилось это, конечно, у дедушки Семы и бабушки Симы. А у других не могло случиться? А у мамы с папой? Еще как могло. Хоть они, как люди интеллигентные, уверены, что понимают детскую душу и, вообще, большие педагоги. Господи, какая самоуверенность!
Я жила у них уже несколько дней, чтобы дать маме с папой немножко отдохнуть от меня. Они так часто отдыхают от меня, — что невольно хочется спросить их:
— Зачем вы рожали ребенка, если все время стараетесь избавиться от него?
Я их не просила рожать меня. Это они сделали сами. Ну, а раз любите на саночках кататься, то любите и саночки возить. Я этого, конечно, не сказала. Не хочется хамить. Меня уж и так считают чудовищем.
Значит, гостила я у деда с бабкой, которые во мне души не чают. Объедалась вкусными вещами, ездила в свою школу на метро: отсюда мне без пересадки. Даже удобнее, чем из дома. А спать меня укладывали в гостиной на диване, приставив сбоку стулья, чтоб я не свалилась во сне на пол. В ногах у меня, свернувшись комочком, спал тепленький песик Бобик. Тот самый, который спас мне жизнь.
Я так часто здесь живу, что завела себе приятеля. Из квартиры напротив. По имени Дима. Ему столько же лет, сколько и мне. Но учится он не в английской школе, как я, а в простой,
— обычной. Потому что он из простой семьи. Но очень толковый и симпатичный мальчик. Лицо замкнутое. Я бы даже сказала — мужественное, как у взрослого, а глаза добрые и беззащитные.
Я влюбилась в мальчика Диму. Это была, возможно, моя первая настоящая любовь. С ним я не была высокомерной. А, наоборот, затихала и краснела, когда он на меня взглядывал. И он краснел. Взаимная любовь. Мы очень мало разговаривали, а все больше смотрели друг на друга.
— Ишь ты! — удивлялся дедушка Сема. — Совсем изменилась девочка. Мальчик на нее хорошо влияет. Ты, Димочка, чаще к нам заходи.
И чтоб мальчика к нам пускали охотней, дедушка с бабушкой пригласили и его маму в гости, папы у Димы не было, она — мать-одиночка.
Был устроен ужин. Мы с Димой тоже сидели за столом. И стеснялись смотреть друг на друга, потому что взрослые могли заметить и все испортить своим вмешательством.
Но и ничего не заметив, они все испортили.
Стали говорить о детях. Каждый о своем. Обо мне и Диме. Сначала хвастались хорошими качествами. Потом стали делиться своими заботами. При нас. Живых. У которых есть уши. А в жилах течет влюбленная кровь.
Бабушка Сима раскрыла нашу семейную тайну, что у меня глисты.
Я прилипла к стулу. Как воспринял эту новость Дима, не знаю. Не смогла поднять на него глаза.
— Но мы приняли все меры, — успокаивала Димину маму бабушка. — Теперь все позади. Недавно вышел последний глист. Огромный, как змея. И извивается. Боже мой, как это умещалось в таком крохотном теле?
Взрослые заахали, а мы с Димой сидели, как пригвожденные. И мне казалось, что сердце мое лопнет.
Но это было лишь начало. Главная пытка была впереди. Взрослые ведь, если заведут, их не остановишь.
Димина мама решила не остаться в долгу и поведать нам нечто о своем сыне. Господи! Что она понесла! Как может язык повернуться рассказать о своем сыне такое. Да еще при мне, влюбленной в него.
— А мой прохвост, — так она без всякой злости назвала своего сына, — по ночам такие дела выделывает, что ему приходится руки к кровати привязывать.
Она еще ничего страшного не сказала, но я уже похолодела от ужаса. Я кожей почувствовала, что она скажет о Диме жуткую гадость.
Дима по ночам теребил под одеялом свою пипку и доводил себя этим до истерики. Это называется онанизм.
— Такой маленький, — выпучив глаза, искала сочувствия у моих родных его мать, — совсем еще клоп! А чем занимается. Он с виду такой тихий! Негодник!
У Димы началась истерика. Он бросился к маме и стал бить ее своими маленькими кулачками. Часто-часто. И только вскрикивал:
— Ой! Ой!
Как будто ему так больно, что нет сил терпеть.
А мама ему закатила затрещину. Прямо по лицу. Он отлетел к стене. Свалился на пол и стал дергаться. Как будто у него припадок падучей.
Я не могла пошевелиться. Сижу, как камень.
Мои дед с бабкой всполошились, закудахтали. А Димина мать поднялась со стула, сгребла его под мышку, как котенка, и понесла домой, сказав на прощанье, извиняясь:
— Вот, негодяй! Видали, на кого жизнь трачу?
А мой дед добавил:
— Так хорошо сидели и на тебе. Ох, уж эти дети!
Я в этот вечер не произнесла больше ни одного слова. Бабушка измерила мне температуру и уложила спать на диван. Бобик лег у меня в ногах.
Старики ушли в спальню, потом в щели под дверью погас свет. В балконное окно смотрела большая луна. Я очень хотела заплакать. И не могла. Не было слез. Сердце как сухой коркой покрылось.
Все погибло! Они, эти звери, оплевали нас обоих. Я больше не хочу видеть Диму. И мне было так жаль его, хоть вой. Вот на эту луну.
И тогда мне в голову пришла мысль: не хочу больше жить! Хочу исчезнуть. Чтоб не знать этих людей и не видеть. А как умереть?
Луна светила за балконным окном. Наша квартира на четвертом этаже. Если на цыпочках незаметно выйти на балкон и перелезть через перила, то… наутро мои родные даже костей моих не соберут.
Я тут же, боясь, что раздумаю, вскочила с дивана, прошла к балкону и, стараясь не скрипеть, открыла дверь.
Была ранняя весна. Слякоть. И наш балкон был полон мокрой грязи. Я сунула туда босую ногу и поскользнулась. В нос ударил неприятный запах собачьего дерьма. Это Бобик здесь все изгадил. Дедушке Семе в такую погоду было лень выходить с ним на улицу, и бедную собачку выпускали на балкон, как в уборную.
Я пригляделась и увидела, что к перилам мне не пробраться: все кругом в дерьме. А я брезгливая. И вернулась назад.
Вот каким путем Бобик спас мне жизнь. И когда желание умереть у меня прошло окончательно, я полюбила его, как своего спасителя. И он меня тоже.
Перед самым отъездом в Америку я пошла к ним, чтоб попрощаться с Бобиком. До чего умное животное! Обычно он чуял мой приход еще до того, как я поднималась на лифте, и так бурно выражал свою радость, когда я входила, что даже уписывался от возбуждения.
На сей раз он не только не прыгнул на меня, но даже не встал с дивана. А когда я подсела к нему, отвел глаза, будто уличил меня во лжи и не может больше сносить моего фальшивого взгляда.
Я гладила его, целовала в мокрый носик. А он отворачивался.
Потом я собралась уходить. И тогда Бобик сполз с дивана, задрал мордочку к люстре и завыл. У меня волосы зашевелились на голове.
— Замолчи, скотина! — замахнулся на него дедушка Сема. — И без тебя тошно.
— Не тронь его, — заплакала я. — Он же по-другому плакать не умеет.
Есть привычки, которые человек может соскрести с себя только вместе с кожей — так глубоко они вошли в его плоть и кровь. Так случилось с привычкой клясться именем Ленина.
Если ребенок, выросший в СССР, хочет убедить кого-нибудь, что он не лжет, а говорит правду, то непременно поклянется и притом почти автоматически:
— Честное ленинское слово!
И никто не удивляется, не выпучится на него, как на полоумного. Это — норма. Как нормой считается чистить зубы по утрам. По вечерам это уже на любителя, а по утрам — тут и разговору быть не может.
Клясться ленинским именем нас приучили чуть ли не с пеленок. В детском саду, еще далеко не все слова правильно выговаривая, мы уже на каждом шагу давали честное ленинское слово. А уж про школу и говорить нечего.
Когда в Нью-Йорке я в запальчивости произнесла:
— Честное ленинское!
Б.С. рассмеялся и, поглаживая мою голову, мягко сказал:
— Ну, здесь, в Америке, такая клятва, мягко выражаясь, звучит не совсем убедительно.
Тогда я спросила:
— А как мне здесь клясться? Честное картеровское слово?
— Я не уверен, что слово американского президента Картера непременно честное.
Я опешила:
— Как же мне клясться? Чтоб мне поверили. Чьим именем?
— А ничьим. Лучше всего своим собственным.
— Кто мне поверит?
— А уже это надо заслужить… чтоб твое слово принимали на веру. Ты, Олечка, попала в свободный мир. Здесь нет идолов, которым нужно обязательно поклоняться. Вот немцы двенадцать лет слепо поклонялись своему идолу и орали во всю мочь: Хайль Гитлер! А что из этого получилось? Одни неприятности. И для них… и для всего мира. В Америке спокойно живут миллионы людей… которые ничему не поклоняются… если отбросить деньги и комфорт. И один из них такой вот маленький человек по имени Олечка. Клянись своим именем.
Меня это не убедило. Человек должен чему-нибудь поклоняться, во что-то верить свято. Иначе вся его жизнь сведется к тому, чтобы набить себе брюхо морожеными продуктами.
Должна у человека быть страна, которую он любит больше жизни. И святыни, которые вызывают священный трепет. Иначе ты
— никто. Ноль без палочки.
Что бы ни говорили о моей бывшей родине, но там у меня были святыни, при виде которых у меня замирало сердце от волнения и гордости.
Когда я приходила на Красную площадь и смотрела на древние зубчатые стены Кремля, на его башни, на пряничные купола церквей, на черный гранитный Мавзолей, где похоронен Ленин, я испытывала какое-то особое чувство. Не знаю, как его назвать. Патриотизм? Не совсем точно. Любовь? Восторг?
Меня трогали до слез бесконечные вереницы людей, простаивающих чуть ли не весь день, чтоб посмотреть на Ленина в стеклянном гробу. А приехали эти люди за тысячи километров. Что привело их всех, сюда? Чей-то приказ? Неверно. Они пришли сами. На лицах — торжественность и благоговение. Возможно, это и есть патриотизм.
Я любовалась этими людьми — они были из одной большой семьи, которая была и моей. А вместе мы с гордостью смотрели, как сменяется караул у входа в Мавзолей, на стройных и красивых солдат, молодецки печатавших шаг.
Такого чувства у меня больше нет. И навряд ли уже будет. Мне от этого грустно. Может быть, я — ненормальная и навек испорчена советским воспитанием. Но мне неинтересно жить, не имея святынь. Любя лишь себя.
А ведь так живет страна, куда мы приехали. И даже гордится тем, что ничему не поклоняется. Скоро эти свободные от всего люди начнут справлять естественные нужды прямо на улице, на глазах у остальных, как это делают собаки в Нью-Йорке.
В Москве собаки не делают этого на улицах. Поэтому в Москве чистые тротуары, ни бумаг, ни окурков, ни собачьего дерьма. А по краю тротуаров не громоздятся горы мешков и картонных ящиков с мусором. По московским улицам приятно ходить. Когда гуляешь по Нью-Йорку, ощущаешь, будто ходишь по большой свалке.
Я никого не хочу хулить и хвалить. Я хочу разобраться, что к чему в этом мире. Спрашивать у взрослых — пустое дело. Они сами ошарашены и не знают, на какую ягодицу сесть.
Мы ездили в Вашингтон. Мама, я и Б.С. Он нас повез на уикэнд. Город мне не понравился. После Вены и Рима разве может какой-нибудь город удивить?
Но вот к одному месту я стремилась с волнением. К сердцу Америки — Белому дому. Мне очень хотелось снова испытать то чувство, которое меня охватывало в Москве на Красной площади. Мне очень хотелось найти в моей новой стране что-нибудь, что взволнует сердце, заставит его биться учащенно.
Белый дом оказался совсем маленьким. Это не разочаровало меня, а, наоборот, умилило. Я даже ощутила легкий приступ того самого чувства, которое охватывало меня перед Кремлем. Но чувство, так и не созрев, вдруг испарилось. Оно уступило место отвращению и душевной пустоте.
Перед Белым домом, на фоне его фонтанов и звездно-полосатого флага на белом тонком флагштоке, расположился на садовой скамье грязный оборванец. Опухший от пьянства негр, одетый в лохмотья, из-под которых высовывались его босые, в струпьях ноги, храпел, пуская пузыри, на скамье, а вокруг валялись пустые банки из-под пива.
Ему было плевать на Белый дом, на флаг, на толпы иностранных туристов, на полицейских, в смущении обходивших его. Потому что в этой стране он свободен плевать на все. И мне в душу тоже.
— Вот он, символ Америки, — с грустью сказал Б.С. — Боже храни ее. Сама она себя растащит по кускам.
У меня закипали слезы. Б.С. заметил это и утешающе положил мне свою руку на плечо. Мама тоже стояла растерянная.
— Зато у них прекрасные автострады, — сказала задумчиво мама. — И изобилие всего, чего душа попросит.
— Зато мы делаем ракеты и покоряем Енисей, — в тон ей протянул Б.С. слова известной в СССР песни. — И при этом в России нечего жрать и надо держать язык за зубами.
— Вы слишком многого хотите, — сказала мама, обращаясь к Б.С. и почему-то ко мне тоже. — Вы — максималисты.
Я слишком много хочу? Разве я пожелала чересчур? Ну, чего же я хочу?
Я хочу уважать президента моей страны, и мне неприятно, что на весь мир радио и телевидение трогательно оповещают о том, что у него приступ геморроя. Когда он потом появляется на экране телевизора, я смотрю не на его постоянно улыбающееся лицо, а на, извините за выражение, его жопу и думаю о том, что у него там внутри нарыв, и как он стонет и морщится, когда какает у себя в Белом доме. Небось, тогда вечная улыбка исчезает с его лица и остаются холодные и злые глаза. Похожие на волчьи. Я поэтому и не пытаюсь рисовать его портрет, потому что знаю, что получится.
При всей моей обиде на Брежнева я хочу, чтобы он, бедняга, не шевелил вставной челюстью, когда выступает с речью. Жутко смотреть. Кажется, вот-вот выронит ее на трибуну, и она со звоном ударится о графин с водой. Неужели не могут в СССР придумать что-нибудь получше для своего вождя вместо этой кошмарной челюсти. Ведь там запускают ракеты на луну, а до такой мелочи не додумаются.
У меня много вопросов, на которые не нахожу ответа.
Почему, к примеру, негритянки по всей Америке тратят уйму денег у парикмахеров, чтоб распрямить свои кудрявые колечки на голове и хотят иметь волосы такие же прямые, как у белых? Они ведь белых не любят. Зачем они хотят быть похожими на них?
Почему еврейки во всем мире ложатся под хирургический нож и под наркозом на операционном столе укорачивают свои библейские носы?
Почему японки тоже стоят в очередях к хирургам, чтоб свои волшебные раскосые глаза сделать круглыми, как у кошек?
Почему негры, которые вопят, что их в Америке угнетают, не посылают ее, Америку, к чертовой матери и не уплывают в Африку на свою историческую родину, где все — черные, и они со своей американской хваткой и знаниями ценились бы на вес золота?
Почему евреи в нью-йоркских синагогах лицемерно повторяют «в будущем году в Иерусалиме» и ни в будущем, и ни в каком другом году туда не поедут? А если поедут, то туристами. Пока не дождутся погромов. Но тогда уже будет поздно.
Если бы в Москве я выпалила столько вопросов подряд, бабушка Сима непременно стала бы отпаивать меня валерианкой. В Нью-Йорке этих капель нет, и мама заказала, чтоб ей прислали из Москвы.
Каждый вечер, придя с работы и наскоро перекусив, мама выводит меня попастись. Подышать свежим воздухом. Если воздух в Нью-Йорке можно назвать свежим.
Я прокисаю целый день в помещении. Сначала в школе, а потом дома. Там, где я живу, у меня нет друзей, моих сверстников. Поэтому выйти на улицу поиграть мне не с кем. И боязно. Здесь шныряют мальчишки бандитского вида. Те, что с темной кожей. Неграми их называть сейчас не принято. И пуэрториканцы. Чуть посветлей. Но ни капельки не лучше.
А по телевизору каждый божий день показывают застреленных, зарезанных. Аж в глазах рябит. И изнасилованных. Это страшнее всего. Я вся покрываюсь гусиной кожей, когда слышу об этом. Если б случилось такое несчастье со мной, я бы жить не стала. Удавилась бы.
Как-то по телевизору показали восьмидесятилетнюю старуху, изнасилованную, а потом зарезанную. И совершили это жуткое, чудовищное преступление два подростка. Чуть постарше меня. Они нагло улыбались с экрана телевизора, когда полиция их уводила в наручниках. И на их мордах орангутангов не было ни капли раскаяния. Между прочим, те, что бегают с воплями мимо наших окон, похожи на них, как братья.
Б.С. вечерами куда-то уходит. У него свои дела. Остаемся в доме мы с мамой. Одеваемся потеплей, поднимаем воротники и выходим на улицу.
Уже темно. Улица пустынная и скучная. Домики двухэтажные, из красного кирпича. Одинаковые, как казармы. Редкие фонари раскачиваются на ветру, и в светлом пятне порхают снежинки.
Я люблю снегопад. В Москве это было как праздник. Мы, дети, с ума сходили от радости, катали снежных баб. Играли в снежки. И возвращались домой с красными, как помидоры, щеками.
Здесь снег — это национальное бедствие. Никто не радуется снежинкам, колющим и тающим за воротником. Все озабочены только одним: смогут ли их автомобили проехать по сугробам. Толщину снежного покрова сообщают по телевизору с таким тревожным видом, словно говорят о наводнении или, еще хуже, о бомбежке.
Идет снег. Мягкий и мокрый. Ложится на шапку и на плечи. Я языком слизываю снежинки с губ. Для меня это запах детства.
Под ногами — каша. Мы скользим, оступаемся, но продолжаем путь вперед. Одни. И слава богу. Ребенку нужен кислород. И она получит его даже ценой моей жизни. Вот такая решимость написана на мамином лице. Она шагает в быстро намокающих туфлях, чавкая ими по расползающейся под ногами каше. А я держусь за руку, стараясь не отстать.
Бедная моя, родная моя мамочка. Мне вдруг хочется заплакать, глядя на твое, еще молодое, лицо. Какая ты одинокая. У тебя никого нет. Кроме меня, неблагодарной. Тебе бы сейчас пойти в театр. С мужчиной. Или в ресторан. И тоже не со мной. И танцевать, кружиться до опьянения. Тебе бы целоваться, чтоб захватило дух. Тебе бы изнемогать от любви. Мужской.
А ты бессмысленно шлепаешь по мокрому снегу. Со мной на прицепе. У тебя холодные мокрые ноги. Резиновые ботики ты купила мне. Сэкономив на себе. У тебя губы без помады. И ресницы без краски. Для кого тебе прихорашиваться? Для хулиганов и насильников, которые могут выскочить из-за угла? И никто не придет нам на помощь. Ни один человек. Вот эти кирпичные коробки будут слепо смотреть, как нас уничтожают.
Справа от нас, на высоте третьего этажа, железная эстакада метро.
Мы слышим нарастающий грохот, земля под ногами начинает подрагивать, и гусеница, поблескивая светящимися окнами, наползает будто мне на голову. Потом железный стук замирает. Пока снова не возникает с противоположной стороны.
Вот под такую музыку мы глотаем кислород. Одни на целом свете. Антилопа с антилопочкой. Гуляют по джунглям. А хищные звери вышли на охоту за мясом антилопы. Их злые глаза светятся в темноте. Даже слышно шипящее дыхание. Антилопочка жмется к маме-антилопе.
У антилопы хоть рога имеются. А мы совсем беззащитные. Мы
— безрогие газели. Газель с теленочком. У нас, как у газелей, большие глаза. У мамы и у меня. Мы семеним по снежной каше, оскальзываясь копытцами. А джунгли не дремлют. Джунгли смыкаются вокруг нас.
Снова прогрохотал над головой поезд метро и ушел с воем, растворился в снежной мути.
Впереди вспыхивает и гаснет реклама: Экономьте деньги. Летите во Флориду.
Спасибо. Нам не на чем экономить. Мы еле тянем. От получки до получки. Пусть экономят те, у кого есть, на чем экономить. И пусть летят.
Я прижимаюсь к маминому боку. Смотрю снизу в ее лицо.
— Что, устала? — заботливо склоняется она ко мне.
— Нет, — мотаю я головой. — Я просто люблю тебя.
— А я тебя, — отвечает она, и смахивает рукавом тающие снежинки с ресниц.
Домой мы еле ползем. В окнах у нас свет. И сразу мы обе оживаем. Значит, Б.С. вернулся. Кто-то живой нас ждет.
— Добро пожаловать, — радуется он нашему приходу. — Отважные мать и дитя.
Он соскучился тут один, нас дожидаючись. Никто не любит одиночества. Даже он.
Из кухни пахнет чем-то вкусным. Это он ужин приготовил. Интересно, для себя для одного или для всех для нас? Это у него зависит от настроения. Если депрессия — ест один. Сегодня, кажется, он в духе. Даже галантно ухаживает за обеими дамами. Помогает нам снять пальто. Мне тоже. Стряхивает снег. Надевает на вешалку.
— Скорей разувайся, — покрикивает он на маму. — У тебя совершенно мокрые ноги. Наживешь ревматизм.
— Не проявляй лицемерной заботы, — отмахивается мама.
— Почему лицемерной?
— Мог бы расщедриться на теплые сапоги для женщины, с которой спишь.
Я смотрю на Б.С. Каково? Съел?
— А это — идея, — после паузы говорит он. — Пошли ужинать. Идея так и осталась идеей. Мама всю зиму проходила с мокрыми ногами. Женщины — очень выносливый народ.
Поздравьте меня. Я, кажется, выбиваюсь в люди. Наконец-то. Мужчины начинают проявлять ко мне интерес. На меня кладут глаз. Меня «клеют». На меня делают стойку.
Я и раньше знала, что если не лицом, то, по крайней мере, женскими формами буду волновать убогое мужское воображение. У меня, как и у мамы, аппетитный зад. Точного рисунка. Соблазнительно выдается. Только у меня — поменьше. А это еще ценней. Если верить опыту Б.С. Мой задик, мои упругие ягодички поместятся в двух мужских ладонях. За этот комплимент Б.С. схлопотал от мамы по шее. Не больно. Но явно ревниво.
У меня стройные ножки. Объективно. С худыми бедрышками. Между ними — соблазнительный зазор. Талия узкая. Не в пример маминой. И грудки. Еще только зародившиеся. Два диких яблочка. Недомерки. Но уже топорщат рубашку и свитер и уже вызывающе устремлены на всех встречных. На, мол, выкуси! Нас так не возьмешь! Мы себе цену знаем!
Вчера меня впервые зацепили на улице взрослые мальчишки. Из соседней школы. Наши девочки у них в цене. Мальчишки эти в старших классах. Усики пробиваются. И цепляют не для того,, чтобы похулиганить, а нормально, чтоб познакомиться.
Я шла по тротуару. Мимо них. Как нож сквозь масло. Сапожки цокают высокими каблучками. Мои бедрышки и задик вкусно обтянуты синими джинсами. Джинсы небрежно завернуты на середине голенища. Свитер вздулся там, где угадываются грудки. Волосы, хорошо промытые, лежат на плечах. Берет, большой, самый модный, сдвинут так лихо, что не ясно, как держится, не свалится на плечо. В волосах лиловый плюшевый цветок, споротый с маминого платья.
Мальчишки разинули рты.
До этого дня они меня пропускали, не задевая. Стерегли других девчонок. Постарше. Сегодня я их ошарашила. Ослепила. Фрукт незаметно созрел. Да не для вас, бедные. Нам уготовано что-нибудь поярче.
— Эй, детка, — хором взвыли они мне вслед и пустились в погоню. — Тебя как звать?
Зашли с двух сторон, вылупились.
А я ножки ставлю. Ягодицами раскачиваю. Каблучками постукиваю. Цок, цок, цок, цок.
И так небрежно, как будто мне не впервой, роняю:
— Зачем вам мое имя?
— Чтоб познакомиться… зачем же еще?
— А зачем нам знакомиться?
— Ну, как? Для того… чтобы… — совсем сбились они. — Чтоб, значит… встречаться.
— Ошиблись адресом, — говорю я. — Я — лесбиянка.
Их как ветром сдуло. Я даже оглянулась назад. Торжествующе. А сзади шел наш учитель физкультуры — известный гомосексуалист, из папиной братии. И, конечно, все слышал.
Он удивленно посмотрел на меня. Мол, нашего полку прибыло. Но ничего не сказал. Не станет же он со мной обсуждать здесь, на улице, проблемы однополой любви, как со своим коллегой по вывиху. Это — непедагогично. Но уж точно, отныне он будет на меня смотреть другими глазами. На уроках физкультуры мне обеспечена повышенная оценка, даже если я не буду проявлять особого прилежания. Они, гомики и лесбиянки, как любое меньшинство, да еще преследуемое, тянутся друг к другу, помогают. Как, например, евреи.
Я рассказала Б.С. об этом случае. Мамы дома не было. Он рассмеялся, хлопнул меня ладонью по заду. Не сильно, но у меня защемило в груди от волнения, а между ногами сделалось мокро.
— Молодец, старушка! — похвалил он. — Ты еще удивишь человечество.
У моей мамы абсолютно отсутствует женское чутье. Я имею в виду не кокетство, томные вздохи и загадочные взгляды, в которых никакой загадки нет, а нечто совсем иное, что можно назвать женской дипломатией, что ли?
Мужчину женщина завоевывает. Системой ловко расставленных засад. Мужчина — существо не слишком тонкое и легко глотает даже грубую приманку. Вот так, шаг за шагом, с одного крючка на другой движется он, болезный, навстречу своей гибели и — глядишь, попался, прочно сидит в западне.
К такому заключению я пришла, не только пользуясь книжными сведениями, а, в первую очередь, из подслушанных разговоров взрослых и моих собственных наблюдений за ними.
Моя мать, человек прямой, не терпит хитростей, и поэтому горит синим пламенем в своих неуклюжих попытках обуздать вольного мустанга Б.С., загнать его в семейные сети и связать по рукам и ногам брачными узами.
Как она не может понять, что я — единственный ребенок в доме, одна из вернейших отравленных приманок? Б.С. любит детей и свою тоску по собственному сынишке глушит игрою со мной. У него ко мне явный сентимент. Ему нравится со мной разговаривать. Даже больше, чем с мамой. Он любит сажать меня к себе на колени,, зарывшись носом в мои волосы, нюхать их. Глаза его сразу теплеют, когда он видит меня. Он ко мне привязывается все больше и больше.
И мама вместо того, чтобы поощрять наше сближение, изо всех сил старается разрушить его. Не из ревности ко мне. Боже упаси! Такое за пределами ее воображения. Из материнской ревности, из эгоистического чувства собственника. Она не в состоянии разделить с Б.С. родительского права на меня.
И теряет последний шанс.
Помню, как-то я нахамила маме. В моем возрасте, переходном, как объясняют педагогические книги, это бывает. Ни с того, ни с сего упрусь, становлюсь грубой, враждебной. Мама обижена, потрясена. Даже Б.С. возмутился и встал на защиту мамы.
— Эх, и взгрел бы я тебя ремешком по заду! — строго сказал он мне, и я, вместо того, чтобы обидеться, обрадовалась.
— Взгрей меня, миленький. Выпори меня, дорогой, по голому заду, — мысленно взмолилась я.
Потому что я расту без отца. Без мужского влияния. И даже порка мужской рукой была бы признаком того, что я не одна, что есть кто-то, кого мое поведение беспокоит, что в нашем доме появилась строгая мужская рука.
Ведь выпороть чужого ребенка, к которому равнодушен, у нормального мужчины рука не поднимется. Значит, воспитательный порыв Б.С. был явным признаком того, что я ему не чужая, что он ко мне испытывает отцовские чувства, отцовскую обеспокоенность и гнев из-за моего нехорошего поведения. Коснись он меня ремнем, и наша связь уже стала бы куда прочнее.
Ничего этого не поняла моя мама.
— Пороть будешь своих детей, — с благородным негодованием отвергла она его услуги. — Я без твоей помощи разберусь со своим ребенком.
— Дура! — чуть не завопила я, — Ты так и останешься со своим ребенком до конца твоих дней.
Б.С., ни слова не говоря, ушел в свою комнату и захлопнул дверь.
Удивительная штука — чувство вины. Не за себя. А за свой народ. За страну, к которой ты принадлежишь. Здесь, на Западе
— сплошное умопомешательство на этом чувстве.
Я, например, никогда не испытывала чувства вины за СССР. Хотя известно, что СССР наделал дел, за которые можно сгореть от стыда. Например, в Чехо-Словакии. Или история с Солженицыным. Но у меня нет чувства вины. При чем тут я? Разве это было сделано по моей воле? Или хотя бы поинтересовались моим мнением, когда это делали?
У американцев чувство вины перед неграми. За то, что предки белых держали когда-то в рабстве предков черных.
Ну и что? Рабства-то давно нет и в помине! Черные пользуются такой свободой, какая в России светлокожим русским и во сне не снилась. С черными няньчатся, делают им поблажки, толкают учиться и платят стипендии. За уши тянут на самые высокие государственные должности. С ними возятся так, как с дефективными, и, будь я черной, я бы обиделась.
А черные что, говорят спасибо? Держи карман шире! Они откровенно презирают своих белых благотворителей. В сабвее, под землей — царство черных. Белый человек, попав туда, чувствует себя униженным меньшинством. На него глядят с вызовом и насмешкой. Только вот не плюют в лицо. А при удобном случае втыкают нож под ребро.
Немцы до сих пор, хотя прошло больше тридцати лет после Гитлера, несут на себе крест вины перед евреями, которых Гитлер травил газом и сжигал в крематориях. Уже выросло поколение немцев, которое Гитлера не знало, и такое-же поколение евреев, а чувство вины передается от родителей детям.
В нашей школе в одном классе со мной учится девочка — немка по имени Ульрика. Она из Гамбурга, Отец ее служит в Нью-Йорке в немецком консульстве, а ее, пока они живут в Америке, отдали учиться в ту же школу, что и меня.
У Ульрики — абсолютно арийский тип: серые глаза, светлые, цвета пшеничной соломы, волосы, которые она заплетает в две косички. Ульрика — немка до кончиков ногтей. Аккуратна, трудолюбива. Всегда опрятно одета. Разговаривает не повышая голоса. Мы все остальные рядом с ней выглядим «низшей расой». Потому что расхлябаны и развинчены, орем, как дикари, одеты пестро и вызывающе, как попугаи.
Ульрика учится лучше всех в классе. Она действительно очень способная и усидчивая, словно ее винтами прикрепили к стулу. Я — вторая за ней по успеваемости. Весь остальной класс
— коренные американцы — учатся хуже и намного от нас отстают.
Она попросила, чтоб ее посадили рядом со мной. На переменах мы ходим вместе и разговариваем по-английски, каждая со своим акцентом. Мы дружим. Нам вдвоем интересней, чем со всеми остальными.
— Это потому, что мы с тобой европейки, — объяснила мне Ульрика. — У нас за плечами большой пласт культуры.
Мне было лестно такое услышать, хотя, честно признаться, не уверена, что это так.
В первый раз, когда Ульрика заговорила со мной, она, очень волнуясь и даже запинаясь от волнения, сообщила мне, что ее папа не участвовал во второй мировой войне, так как был еще ребенком во времена Гитлера. Я сказала, что мой папа тоже, был тогда ребенком и не участвовал, но дедушка был на войне и потерял там руку. Ульрика не стала распространяться о своих дедушках, а я не спорила. Потому что мне до них дела нет. Мне нравится Ульрика и этого достаточно. А вот ей обязательно надо передо мной оправдаться. Потому что я — еврейка. Да еще к тому же из России, потерявшей на той войне по милости немцев двадцать миллионов человек.
Но Ульрика-то при чем?
Папин друг-подружка Джо, который эскортирует меня из школы домой, чтоб надо мной не надругались по дороге хулиганы, а под хулиганами в Нью-Йорке подразумевают в первую очередь черных, — типичнейший пример американца, который тащит на своих хилых гомосексуальных плечах чувство вины. Перед неграми за рабство. Перед пуэрториканцами за то, что их остров Америка присоединила к себе. Перед индейцами — за то, что их загнали в резервации. Он жутко прогрессивный человек, этот гомик Джо. Он такой либерал, что дальше некуда. Он страдает за всех. Думаю, даже за тех, кому жмет обувь. И только за свою родину, Америку, он не страдает. Он ее надменно презирает и винит ее во всех грехах, какие только бывают.
На днях я получила огромное удовольствие, наблюдая, как либерала Джо жизнь наказала за его безграничный либерализм. Мы ехали в метро, и на одной остановке ввалился чумной наркоман, грязный, оборванный и слюнявый. Свободное место было рядом с Джо, и тот плюхнулся на скамью, придавив соседей, и тут же извлек из кармана фляжку с вином и припал к ней. От него нестерпимо воняло, а в нечесаных грязных лохмах непременно гнездились насекомые. Вся скамья слева от него, как по волшебству, очистилась от пассажиров. И хотя в вагоне было тесно, никто туда больше не сел. Справа сидел Джо, я — за ним. Джо не шевельнулся. Он задыхался от вони, но терпел. На него от тесного соприкосновения вот-вот поползут полчища вшей. Рядом со мной освободилось место, и я пересела, чтоб Джо уступить мое место. Джо не сдвинулся даже на сантиметр. Потому что Джо — либерал, у него чувство вины перед страждущим угнетенным братом, и он демонстрирует свою солидарность с ним. А это вонючее чудовище, не понимая, что Джо такой либерал и такой сочувствующий, принял его за своего, алкоголика и наркомана, и стал предлагать, нечленораздельно бормоча, отпить из горлышка фляжки. Нежный и женственный гомосексуалист Джо вежливо стал отклонять угощение. Тогда «страждущий брат» навалился на него всей кучей тряпья и насильно воткнул горлышко фляжки в губы своему прогрессивному защитнику. На глазах Джо выступили слезы, и я не знаю, чем бы все это кончилось, если б поезд не остановился как раз на нашей станции, и Джо выскочил, как ошпаренный, из вагона вслед за мной.
Меня распирало от хохота, но я не решилась даже улыбнуться, жалея бедного моего сопровождающего. Он неисправим. Ему это не было уроком. Ему больно и горько. А мне его жаль. Я себя чувствую старше и мудрее. Хотя мне еще долго ждать появления первого зуба мудрости.
У нас в очередной раз гости. Несколько русских пар и американская. Выпили и закусили. Русские мужчины хватили лишнего и опьянели. Американцы пили понемногу и оставались до неприличия трезвыми. Б.С. тоже захмелел, стал говорить громко и перебивать собеседников. У мамы пошли красные пятна по щекам и по шее. Я на кухне лизнула из рюмки немножко водки, и потом долго полоскала рот.
В бестолковом шумном разговоре пробилась интересная тема. Совсем недавно в газетах и по телевизору показывали седого старика, похожего на престарелого ковбоя из фильмов. Старик этот когда-то был приговорен к тридцати годам тюрьмы за убийство своей жены. Он на суде вины за собой не признал. Отсидел двадцать лет. Суд пересмотрел его дело и решил помиловать, выпустить на свободу. А старик потребовал, чтобы его признали невиновным. Суд отказался это сделать. Тогда старик отверг помилование и остался досиживать еще десять лет.
Все наши гости наперебой назвали старика сумасшедшим.
— Но он считает, что он не убивал.
— А какое кому дело, убивал он или нет? Главное, выйти на свободу.
— А принцип?
— Какие принципы в наше время? Какое мне дело, что обо мне говорят и что думают другие?
— Отказаться от свободы? Из-за чего? Из-за какого-то слова в решении суда?
— Возможно, у него острое чувство чести?
— Извините меня, он — идиот! Какая честь? Кому нужна его честь? Еще десять лет отсидеть? За что?
Все, в том числе и моя мама, сошлись на том, что старик не в своем уме и держать его надо не в тюрьме, а в психбольнице.
Один лишь Б.С. молчал, не участвовал в споре. Сосал свою трубку и смотрел исподлобья, из-под своих тяжелых набухших век в одну точку. Наконец, когда шум затих, он разлепил губы, открыл желтые прокуренные зубы с острыми клыками в нижнем ряду:
— Не знаю, смог ли бы я поступить как этот старик, которого вы дружно записали в идиоты… но если бы у меня хватило воли поступить, как он, я бы гордился собой.
Он встал с дивана и вышел из гостиной в коридор. Пол затрещал под его тяжелыми шагами. Я сорвалась с места, побежала за ним, догнала и повисла на его руке с вытатуированным синим якорем.
— Голубчик, Б.С., я вас люблю!
— За что? — с грустью улыбнулся он мне.
— За то, что вы так сказали!
Он потрепал меня за ухо, как щенка.
— А ты не верь словам, дурочка.
Все пытаюсь понять, что собой представляет Б.С. Из того, что о нем говорят мама и наши гости. Из того, что он сам рассказывает о себе. А рассказчик он отличный. Все видишь. Как в кино. Не будь он врачом, из него бы неплохой писатель получился. А чем ему мешает то, что он врач? Антон Павлович Чехов был врачом и одновременно великим русским писателем.
Кроме того, у меня у самой есть глаза. И я довольно наблюдательная. Вижу больше, чем положено в моем возрасте. Как говорила бабушка Соня в Москве. Господи, как они там, мои славные старики? Небось, совсем извелись одни, без меня? За Б.С. я наблюдаю в оба глаза. И не беспристрастно. Интересная личность! Калоритная! Как говорил дедушка Сема. Он путал два слова: колоритность и калорийность, и называл булочки «калоритными».
Из всех наших знакомых эмигрантов Б.С. был взаправдашним диссидентом у себя в Ленинграде и отсидел за сионизм два года в тюрьме. Его выпустили после протестов мировой общественности (еврейской и медицинской, что, впрочем, одно и тоже). Портреты Б.С., а он на этих портретах хорош, как голливудский актер, печатались в газетах всего мира. У него в письменном столе валяется куча таких газет на разных языках.
Другой бы на его месте с лязгом стриг купоны со своей мировой славы и уж заставил бы раскошелиться мировое еврейство на приличную жизнь для своего национального героя. А он расплевался со всеми своими покровителями, послал к черту Израиль и ругает его на всех углах, наживая себе недоброжелателей на каждом шагу. Сидит в Нью-Йорке без гроша в кармане и зубрит американские учебники, чтоб во второй раз в жизни сдать экзамен на врача. С политикой дел никаких иметь не желает, считая всех политиков жуликами и трепачами. И спорит о политике только дома, в своем кругу. И то насмешливо, от скуки.
Он — настоящий моряк. По характеру и по повадкам. В молодости был драчуном — на скулах и над бровью следы от шрамов. Кулак у него и сейчас большой и страшноватый. С синей татуировкой: якорь, опоясанный цепью. Говорит, по блажи позволил своим дружкам-собутыльникам выколоть ему эту гадость. А мне его татуировка нравится. Ему это к лицу.
Я люблю, тихо пристроившись в уголке, наблюдать за Б.С., когда он рассказывает, громко, смеясь и размахивая своими большими ручищами. И я представляю его на корабле, благо портрет его в морской форме выставлен на мамином ночном столике, как он расхаживает, куря трубку, по палубе и смотрит на пустынный горизонт. Рыболовные траулеры уходят из советских портов в Атлантический океан на четыре месяца, и четыре месяца кругом вода и вода, смертельно надоевшие крикливые чайки в сыром воздухе, и не менее приевшиеся рожи своих сотоварищей по экипажу.
Четыре месяца они не видят земли. А если видят, то издали. Ни под каким предлогом советским морякам не разрешается сходить на чужой берег, чтоб хотя бы немножко поразмять ноги на прочной земле после качающейся палубы. Даже тяжело заболевших нельзя сдать в иностранный госпиталь.
Причина ясная. — советская власть не доверяет своим людям. А вдруг сбежит морячок? Не захочет вернуться на свой заржавленный, провонявший рыбой корабль, попросит у иностранных властей политического убежища.
Поэтому-то на самом большом корабле флотилии — плавбазе, куда все траулеры свозят пойманную сельдь, и сидит врач-хирург, бедненький Б.С., и режет и потрошит морячков на качающемся от шторма операционном столе. Удаляет аппендициты, вырезает кишки с язвами, ампутирует руки и ноги или же пришивает на место почти оторванные конечности. Хирург — благородная профессия. Это человек, который своими чудодейственными руками вырывает других людей из лап смерти. А уж морской хирург — вдвойне кудесник. Не зря о Б.С. слава, что у него — золотые руки.
— И серебряные пальчики, — насмешливо добавляет он, когда его нахваливают бывшие земляки по Ленинграду.
Ему в Америке, пока не сдаст экзамены, работать не дают, а у хирурга, как у музыканта, без постоянной практики пальцы теряют нужные качества.
— Пойду в дворники. Моими руками скоро не скальпель держать, а только лопату.
И зло смеется, щеря желтые прокуренные зубы с острыми клыками. А глаза остаются ледяными под косо нависшими веками.
С его характером ему на роду было написано рано или поздно расплеваться с советской властью и попасть в диссиденты. Еще задолго до того, как евреям нехотя стали позволять покинуть Россию, он вынашивал мысль совершить побег с корабля в каком-нибудь иностранном порту. А оттуда добраться до Израиля.
Но у него висел свинцовый груз на ногах. Жена и маленький ребенок, оставшиеся в Ленинграде заложниками. Соверши он побег, ему бы их никогда больше не видать.
Был случай, когда представилась реальная возможность сбежать. Их судно из-за густого тумана застряло в узком проливе между Данией и Швецией и стало на якорь, чтоб избежать аварии. До датского берега можно было легко добраться вплавь — метров двести, не больше. Оттуда, из невидимого в тумане Копенгагена, доносилась музыка, гудки автомобилей, и даже человеческие голоса можно было различить.
Надо было только незаметно, без плеска спуститься за борт, надев на всякий случай пробковый спасательный пояс, и беззвучно отплыть хотя бы на пятнадцать метров от корабля. Пространство в пятнадцать метров от борта советского корабля, где бы это судно ни находилось, считается территориальными водами СССР, и в этих пределах никакой иностранец не мог бы ему помочь. Его бы запросто вытащили из воды прыгнувшие за ним вдогонку молодцы, посланные парторгом, или же застрелил бы в воде тот же парторг из винтовки, которая хранилась в его каюте специально для подобного случая, который официально именуется: попытка незаконного перехода государственной границы СССР, и по советским законам карается смертью.
Но стоял густой и непроницаемый, как гороховый суп, туман, и незаметно пересечь эти проклятые пятнадцать метров не составляло труда. Дальше — территориальные воды Дании и спасительный берег.
У Б.С. на корабле был лишь один друг, с которым он не боялся быть откровенным, потому что тот тоже мечтал бежать при первом удобном случае. Это был латыш из Риги, специалист по обработке рыбы.
Когда они застряли в тумане у датского берега, латыш пришел к нему в каюту, и шепотом, хоть дверь была заперта, и кроме них двоих никого в каюте не было, предложил бежать сейчас. Латыш все предусмотрел: отнес на корму два спасательных пояса и веревку, по которой они бесшумно спустятся вдоль борта в воду.
Ничто не могло помешать побегу. Шансы на удачу были 99 из 100.
Б.С. смотрел на бледного взволнованного латыша и лихорадочно обдумывал решение.
— Выйдем на берег, обнимемся и стукнемся задом об зад — кто дальше прыгнет, — возбужденно шептал латыш. — Ты — в Израиль, я — в Америку. Будем в гости друг к другу ездить… Мы же с тобой, как родственники станем.
— Беги один, — сказал Б.С.
— А ты?
— Не могу.
— Трусишь?
— Нет. Не могу бросить в беде жену и сынишку. Я спасусь, а их оставлю? Не могу. Меня совесть загрызет.
— Я ведь тоже оставляю жену! — затормошил его латыш, — И двоих детей! И мать с отцом! И братьев! Ради свободы!
— А с ними что будет? Ты подумал?
— Они благословили мой шаг.
— Вот ты и давай, с Богом. Я прикрою тебя. Прослежу, чтоб никто не помешал.
— А ты?
— Без жены и сына ни шагу не сделаю.
Б.С. остался на корабле. И латыш тоже. Один бежать не отважился. Весь рейс он избегал встреч с Б.С., а когда натыкался, отводил глаза.
Дома, когда вернулись из рейса, латыш вступил в партию и стал быстро делать карьеру. А Б.С. закрыли визу за границу и списали с корабля. Заложил ли его латыш или это было просто совпадением, он до сих пор не знает. Латыш сейчас занимает в Риге высокий пост, а Б.С. сидит в Нью-Йорке без жены и сына.
Б.С. стал в Ленинграде одним из главных диссидентов. Советская власть терпела, терпела, да и упекла его в тюрьму. Тут начались протесты во всем мире. Тогда выпустили в Израиль его жену с сыном, а его оставили за решеткой. Жену в Израиле встретили как национальную героиню, чуть не на руках носили из почтения к ее храброму мужу.
Он отсидел два года и после очередной волны демонстраций в разных странах и битья стекол в окнах советских посольств его, наконец, отпустили.
В Израиле его ожидал сюрприз. Жена не дождалась его и вышла замуж. У сынишки был отчим, которому Б.С. сначала хотел сломать шею, но потом раздумал, чтоб не попасть из советской в израильскую тюрьму и доставить удовольствие русским антисемитам.
Уехал в пустыню Негев, стал хирургом в больнице. Работал много.
Пациентов — хоть отбавляй. Все больше те, кто на арабских минах подрывались.
А в Йом-Кипурскую войну оперировал солдат на Голанских высотах в полевом госпитале и сам был контужен сирийским снарядом.
Когда в нашем доме его как-то спросили, какие у него впечатления от этой войны, он съязвил:
— Было слишком шумно.
Потом пояснил насторожившимся слушателям:
— Столько евреев в одном месте.
Чем вызвал подозрение в антисемитизме. И тогда успокоил щепетильную еврейскую аудиторию:
— Такого количества танков на такой малой площади не было ни в одной из войн. Три тысячи танков с обеих сторон чуть ли не скребли друг друга бортами и цеплялись стволами орудий. Да еще умудрялись стрелять. А над ними носились взад и вперед тяжелые снаряды дальнобойной, артиллерии и падали как раз там, где живые люди лежали. От шума из ушей текла кровь, и до сих пор я плохо слышу. Если хорошенько не поковыряю пальцем в ухе.
И разражался громким смехом, отчего мы начинали теряться в догадках: шутит он или говорит всерьез.
С его горячим темпераментом и с еврейской привычкой во всем докапываться до истины он и в Израиле нажил себе кучу врагов, особенно среди высокого начальства, к которому Б.С. никогда не испытывал особого почтения. За его спиной местечковые обыватели стали распускать шепотки, что он — советский агент, засланный в Израиль с подрывной целью. И тогда он расплевался с исторической родиной и с одним чемоданом в руках и очень тощим кошельком приземлился в Нью-Йорке, чтоб сдать тут экзамен и с американским дипломом в кармане загребать деньги лопатой и хоть этим как-то окупить все потери, которые он понес, став еврейским диссидентом в России.
В Нью-Йорке он познакомился с моей мамой. Совершенно случайно. По телефону. Бывает же такое! Мама позвонила своей подруге, а там сидел он. И взял трубку. Мама влюбилась в его голос. Потом переехал жить к нам, что было выгодно и нам и ему: мы оплачивали счета пополам. И засел за учебники. С утра до ночи. Зажав уши руками и бормоча американские названия всяких медицинских слов.
В первый раз он экзамен провалил: не удалось взять штурмом, с ходу. Два дня пил как русский матрос, сошедший на берег. А на третий снова сидел за столом, зажав ладонями уши, и повторно зубрил с самого начала, чтоб еще раз попытать счастья на экзаменах.
В перерывах он или спал с мамой или подтрунивал над ней, порой доводя до слез. Со мной поначалу был нейтрален, почти не замечал. Как комнатную собачонку, которая не лает и не болтается под ногами. Я, вернувшись из школы, закрывалась в своей комнате и выходила, лишь когда он меня звал обедать. Поев, я вежливо благодарила, мыла посуду и снова исчезала за своей дверью.
Потом… Я и сама не заметила, как весь мир для меня сошелся на нем. Я летела из школы домой, чтоб поскорей увидеть его. Когда он сидел с гостями, следила только за ним и при этом страшно боялась, что кто-нибудь заметит.
К счастью, заметил только он сам. И стал относиться ко мне все теплей и теплей. Взгляд его становился трогательно-нежным, когда он смотрел на меня. Это был не отцовский взгляд, а мужской. Такой мужской, что я не находила себе места от незнакомого чувства, охватившего меня.
За очень короткий срок моей жизни в Америке я сменила три школы. Это уже достаточно, чтобы у такого впечатлительного ребенка, как я, мозги свихнулись набекрень. Да при том, что учиться приходится не на родном русском языке, а на английском, который я хоть и неплохо знаю, но он все же чужой. Думать-то я думаю по-русски. Значит, все приходится в уме переводить. А это очень большая нагрузка на хилые мозги нервного впечатлительного ребенка.
Но главное не в этом. За этот жутко короткий срок меня ткнули носом в три абсолютно разные стороны жизни Америки, как в три разные, и к тому же еще враждебные государства. Не получи я советской закалки в раннем детстве, я бы не выдержала.
Сначала была еврейская религиозная школа — ешива, где учитель литературы называл Шекспира гоем, и мы, дети, себя там чувствовали как в гетто, и весь остальной мир нам казался чужим и враждебным. В эту школу меня отдали потому, что, как с эмигрантов, с нас не взяли денег за обучение, и мама думала, что там я буду среди своих.
Не получилось. Я там была белой вороной из совсем другого мира, и после нескольких истерик мама перевела меня. в государственную школу. Тоже бесплатную.
Тут я увидела Америку, по которой проливает слезы советская пропаганда. Америка черных и получерных, т.е. пуэрториканцев, у которых родители или безработные или вообще не хотят работать и сидят на шее у государства. Это — бедная Америка. Злая. Хулиганская. Ненавидящая весь остальной мир. Их учат плохо. И они не очень хотят учиться. Что из них вырастет, можно увидеть в телевизионных новостях, когда показывают убийц и насильников, закованных в наручники.
Меня там не убили и не изнасиловали. Наоборот, даже уважали. Из-за того, что я знаю больше моих соседей по классу. Оттуда меня забрать можно было только в частную школу. Но учиться там стоит очень больших денег, которых, конечно, нет у зеленых эмигрантов.
Выручил случай. Скандал в семье нашей богатой американской родни. Мы с мамой были приглашены туда на ужин. Приехала из Детройта дочь дедушки Сола со своим мужем адвокатом. Ужин был в честь их приезда. Заехал и сын Сола, торгующий автомобилями в Вестчестере — самом роскошном пригороде Нью-Йорка. У этого сына жена — не еврейка. Она — немка. Он на ней женился, когда служил в американской армии в Германией, и привез в Нью-Йорк. Зовут ее Кристина. Представляю, как возликовала вся семейка от такого подарка! Примирились, должно быть, на том, что эта немка приняла иудаизм, а, значит, и дети ее будут евреями. У Кристины два сына, которые учатся в частной и очень дорогой школе.
Возможно, от того, что она мечтала иметь дочь, а рожала только мальчиков, Кристина сразу влюбилась в меня и не отпускала от себя весь вечер. Мне она тоже понравилась. Думаю, потому, что мы обе европейки, а это очень сближает в такой сумасшедшей стране, как Америка.
За ужином болтали о всякий всячине, и мама между делом, без всякой задней мысли, рассказала им о моих школьных проблемах. То, что я учусь с неграми и пуэрториканцами, вызвало за столом поток вздохов и сочувствия. Полувыживший из ума старик Сол сказал, что это безобразие держать такую девочку в государственной школе, ее там испортят нравственно и физически. Ей нужно подыскать хорошую школу, где учатся дети из хороших семей.
Бедный Сол! Он потом и сам не рад был, что затеял этот разговор. На него дружно навалилась его жена и обе дочери и грубо, по-хамски прикрикнули на него, чтоб он свой нос не в свои дела не совал. Они до смерти испугались, что придется заплатить за меня в эту школу, потому что у нас у самих таких денег нет. Жена взяла Сола за руку, как маленького, и увела из-за стола в другую комнату. Представляю, как ему там досталось.
Дочери Сола стали наперебой хвалить бесплатные государственные школы, где учатся миллионы детей, и с ними ничего страшного не случилось. Мы с мамой не знали, куда глаза девать от неловкости, и думали лишь о том, как бы поскорей убраться из этого дома, где денег — миллионы, а человеческого чувства — ни на грош.
Выручила Кристина. То, что случилось за столом, было последней каплей, которая переполнила чашу терпения этой женщины, никак не приспособившейся к своей американской родне. Кристина побледнела, встала и сказала, медленно и четко выговаривая слова с немецким акцентом:
— Оля будет учиться в частной школе! Если у вас не найдется лишнего доллара оплатить ее учебу, тогда я, чужой человек, возьму эту миссию на себя! И чтоб мои дети не стали похожими на вас, я переведу их в христианство!
Это была бомба! Что тут началось. Вопли! Проклятья! Даже обмороки. Потом слезы. Рыдала вся семья, обнимая сыновей Кристины. Кристина тоже плакала, обнимая меня. Заплакала моя мама. Одна я сдержалась. Меня трясло от отвращения.
Господи! Насколько чище и выше моя московская родня. У них нет миллионов. Они много страдали. Но сколько в них доброты и душевности. Вот бы с кем породниться Кристине!
Так я попала в частную и очень дорогую школу. Тут я столкнулась с детьми из хороших семей. То есть из богатых домов. Адвокатов, врачей, бизнесменов. Неплохие дети. Лучше воспитаны, и знаний у них побольше. И тоже будут адвокатами, врачами. Так же, как черные мальчики из государственной школы попадут со временем или в тюрьму, или будут получать унизительное пособие по безработице.
В частной школе все дети были белыми. И всего лишь один черный мальчик. Его отец выбился в адвокаты. На этого мальчика смотрели как на экспонат, обращались с ним так вежливо и предупредительно, что он себя чувствовал неловко и всегда улыбался немного жалкой улыбкой. На наших белых рожах было написано: вот видите, какие мы либералы, мы нисколько не расисты, у нас есть свой черный, и мы с ним ведем себя, как с равным.
Тогда-то я вспомнила, что в привилегированной английской школе в Москве я была единственной еврейкой. Еврейских детей туда на пушечный выстрел не подпускали. Так же, как и в Московский университет. Меня приняли только из-за революционных заслуг прадедушки Лапидуса. Пусть будет одна, решили там, наверху, чтоб никто нас не обвинил в антисемитизме.
Не только евреев, но сына нашей лифтерши тоже в эту школу не приняли. Сказали, слабо подготовлен. А вся слабость — мамина профессия. Это при социализме. Чего же хотят от капиталистов?
Мне нравится в частной школе. Прекрасные классы. Учителя с большими знаниями. Я оттуда выйду хорошо образованной и воспитанной, и передо мной будут все дороги открыты. Но когда я сталкиваюсь в коридоре с единственным черным мальчиком, мое сердце сжимается от боли за тех ребятишек, с которыми я училась в бесплатной школе, и за еврейских детей в России. Мир отвратителен. Что нужно, чтоб его исправить? Еще одну революцию? Еще много-много крови? В России это все уже было. И что толку?
В этом мире не соскучишься. Все время открываешь что-то новое и порой от такого открытия жить не хочется.
Возможно, я — абсолютно испорченный человек и ни капельки не прогрессивная личность. Мне кажется, что я — расист. Я не испытываю большой любви к черным и получерным. Когда я остаюсь одна, окруженная ими, мне становится не по себе, и я глазами ищу какое-нибудь белое лицо и, найдя, вздыхаю с облегчением. Я вообще испытываю теплые чувства к очень ограниченному числу двуногих. Будем считать, что я экономлю свои чувства, не распыляю их, берегу до лучших времен.
От черных я стараюсь держаться подальше, напуганная телевизором, в котором большинство преступников имеют черные лица, а также наставлениями взрослых, желающих мне только добра.
Единственный черный мальчик, который учится в нашей школе, не вызывал у меня никаких эмоций, хотя он довольно смазливый и при этом хорошо воспитан. Он вызывал у меня лишь любопытство, потому что был в единственном числе, а это невольно наводило на мысли о неравноправии и о том, что вообще все далеко от совершенства в этом лучшем из миров — последнем оплоте свободы на земле.
Я даже не здоровалась с ним, сталкиваясь в коридоре, потому что мы в разных классах и даже не знаем друг друга по имени. У него были приятели — белые мальчики. Они вместе шумели на переменках — никаких следов дискриминации.
Однажды, после уроков, когда я направлялась на угол, где меня обычно поджидал папин гомосексуальный друг-подружка Джо, чтоб эскортировать домой, меня остановил этот мальчик.
— Привет, — сказал он. — Меня зовут Питер Лоутон.
— Привет, — ответила я и назвала себя.
— Ты из России?
— Да, — подтвердила я, не намереваясь долго застревать с ним.
— Послушай, — сказал он. — Ты пойдешь ко мне в гости? У меня сегодня — день рождения. Я тебя приглашаю.
Не знаю, какой черт дернул меня за язык, но я тут же согласилась. Хоть я уже твердо знала, что с мужчинами надо быть неуступчивой и, по мере возможности, набивать себе цену, иначе я нарушу кодекс женской чести. Надо было лишь отвязаться от моего конвоира Джо, который ждал за углом, а также объяснить все по телефону маме, чтоб у нее не было сердечного припадка.
Я велела Питеру подождать меня на месте и побежала за угол к Джо. Кто знает, как бы реагировал белый стопроцентный янки, которому доверили меня, если б увидел, к кому я собираюсь в гости. Джо, к моей радости, не стал меня изводить расспросами (должно быть, сам куда-то торопился) и, взяв с меня обещание позвонить маме, отпустил с миром.
Мы с Питером, глупо хохоча без всякой причины, помчались в метро, волоча наши набитые книгами сумки. Поезд, в который мы сели, был почти полностью черный. То есть не сам поезд, а пассажиры. Эта линия вела в Гарлем, и с каждой новой остановкой испарялись последние белые лица. Потом я осталась одна.
Ох, какое это жуткое чувство — быть в абсолютном меньшинстве. Это ощущала не только я, но и весь вагон. На меня смотрели с удивлением, с насмешкой и даже с наглым вызовом.
Питер, умница, взял меня за руку, открыто подчеркивая, что я с ним и он не позволит никому меня обидеть.
Вагон гремел, качался. Порой гас свет и снова загорался. При толчках на меня наваливались чьи-то тела. Питер отталкивал их от меня, словно я была из стекла, и бережно прикрывал собой.
Доехали мы благополучно, без происшествий. Лоутоны жили в самом сердце Гарлема, в довольно приличном доме, вокруг которого теснились дома похуже и попросту трущобы. Тротуары были завалены мешками с мусором. Нью-Йорк не блещет чистотой, но здесь было особенно грязно. Казалось, что обитатели этого района гадят вокруг себя нарочно, что они козыряют грязью и бедностью, чтоб постоянно колоть совесть Америки своим недавним рабством.
У Лоутонов была большая квартира, комнат на шесть. Хорошо и со вкусом обставленная. Отец Питера действительно был адвокатом, а мама — химиком. Оба с университетскими дипломами. Им по карману было снять квартиру в хорошем белом районе, это делают почти все негры, выбившиеся в люди, но они предпочли жить здесь среди своих бедных собратьев. Как Питер не без иронии объяснил мне, адвокат Лоутон делал политическую карьеру, вел в суде дела черных, терял на этом в гонораре, но выигрывал в голосах, которые ему понадобятся на выборах. Все так же, как у белых. И как в Москве, сплошная демагогия. Без различия рас и цвета кожи.
Отец и мать Питера, хоть и были черными, с очень темной кожей, почему-то имели европейские черты. Без негритянских толстых губ и широких носов. Нормальные интеллигентные люди. У них было двое детей, как водится в интеллигентных семьях, а не дюжина будущих преступников, которых плодят назло всему миру нищие негры.
Меня встретили приветливо. Без ломания и ужимок, без маскировочных стандартных улыбок, от которых тошнит с первого дня в Америке. Мне здесь сразу понравилось. И большая библиотека в комнате у Питера и аквариум его младшей сестренки. В гостиной мама Питера, очень похожая на какую-то негритянскую актрису, которую я все силилась вспомнить и так и не вспомнила, накрывала на стол. Я предложила помочь ей, и она без ломания согласилась, блеснув белозубой улыбкой, которая слепила, как вспышка света.
Гости пришли вскоре после нас, и все это были черные мальчики и девочки из этого же дома. Никто из белых школьных приятелей Питера не появился. Возможно, он сам никого не пригласил. А возможно… Я не стала додумывать до конца, чтоб не портить себе настроения. Мне нравилось здесь. Мое любопытство было возбуждено до предела — я впервые видела черных не на улице или в метро, а у них дома, в семейной обстановке, и мне очень интересно было понять, какие они, потому что жить предстояло с ними рядом и надо было хоть немножко знать тех, с кем толкаешься локтями.
Приятели Питера поначалу были скованы, стеснялись меня, а потом разошлись, мы стали хором горланить за столом, объедаясь всякими вкусными вещами, которые здорово приготовила мама именинника.
Моя мама, конечно, разволновалась, когда я позвонила ей и сказала, где нахожусь. Она сказала, что немедленно выезжает за мной, и чтоб я не смела там выходить на улицу до ее приезда. Я попросила привезти что-нибудь в подарок Питеру, и мама сказала ядовито, что о подарках надо думать заранее, а сейчас уже поздно и магазины закрыты.
Душечка-мамочка! Она, конечно, привезла Питеру подарок, от которого все пришли в телячий восторг. Расписную русскую деревянную ложку и игрушечный медный самовар, которые мы привезли из Москвы как сувениры.
Маму усадили к столу, она выпила с дороги и скоро освоилась здесь и болтала вовсю с родителями Питера, не соблюдая правил грамматики и с жутким русским акцентом. Мы с детьми играли в других, комнатах, но я то и дело забегала в гостиную, чтоб проследить, как там моя мамочка.
А за столом пошел разговор такой интересный, что мне расхотелось играть, и я подсела к взрослым послушать. Мама Питера рассказывала, как лет пятнадцать назад она приехала в Нью-Йорк с дипломом инженера-химика и искала работу. Она позвонила по газетному объявлению в одну фирму, и там сказали, что будут рады с ней познакомиться, потому что ищут специалиста именно такого профиля. Она заполнила анкеты, отправила туда и получила приглашение на интервью. По телефону ее снова заверили, что фирма в ней очень заинтересована.
По телефонному разговору и по письму там не определили, конечно, цвета ее кожи, и, когда она пришла, у всех сделались кислые рожи, хотя старались улыбаться и быть вежливыми.
— У вас прекрасные данные, — сказала ей дама, ведшая беседу и лишь поверхностно глянувшая в анкету, — но нам нужны специалисты, имеющие хотя бы несколько лет стажа практической работы.
— А вы потрудитесь посмотреть несколькими строчками ниже в моей анкете, — спокойно сказала мама Питера, которая тогда еще не была даже замужем, — и вы обнаружите, что я проработала два года.
— Ах, да. Совершенно верно. Это прекрасно… И мы бы вас с радостью взяли, если б среди предметов, которые вы изучали, был бы тот, который больше всего интересует нашу фирму, — и дама назвала этот предмет.
— А вы потрудитесь посмотреть еще несколькими строчками ниже, — снова спокойно отвечала мама Питера, — и увидите, что я успешно сдала экзамен по этому предмету.
— Ах, да… Совершенно верно… Но я должна вас огорчить… ровно час тому назад мы приняли на эту должность человека.
— Вы меня не огорчили, — сказала, вставая, мама Питера. — Я бы к вам не пошла работать, даже если б это место оставалось свободным, хотя я уверена, оно не занято до сих пор. Я не люблю расистов.
Моя мама всплеснула руками и, очень волнуясь, рассказала им, что точно такая история случилась с ней в Москве, когда она искала работу. Пока она разговаривала по телефону, все было в порядке, и ее приглашали прийти и заполнить анкету, потому что такие специалисты, как она, им до зарезу нужны. Но стоило ей явиться и продемонстрировать свою еврейскую физиономию, как все волшебным образом менялось. Ей уже в глаза не глядели, отвечали недружелюбно и возвращали документы, не затрудняясь заглянуть в них. К сожалению, говорили ей, отводя глаза, место уже занято.
За столом разгорелся шумный разговор о дискриминации в Америке — негров, а в СССР — евреев. Негры жаловались маме, а мама — им. Потом пришли к заключению, что в Америке дискриминация с каждым годом идет на убыль, а в России, наоборот, усиливается все больше, и кто знает, может быть, завтра там прольется еврейская кровь.
Домой нас отвозили отец Питера и сам Питер. У них был но— вый дорогой автомобиль. Они сидели на переднем сиденье, а мы с мамой — сзади. Питер в зеркальце над ветровым стеклом ловил мой взгляд и подмигивал мне.
Маме понравилась эта семья, и она по-русски сказала мне, что разрешает мне дружить с Питером и чтоб я его пригласила к нам в гости.
— Прелестные люди, — тихо восторгалась мама. — Интеллигентные, умные. И не сытые снобы, как другие американцы. Они знают, что такое страдание. Нам с ними легко найти общий язык! Удивительно приятная семья.
Тут я не устояла и подсунула ей шпильку.
— А что бы ты сказала, мамочка, если б я вздумала выйти замуж, скажем, за Питера?
Мама повернулась ко мне и нахмурила брови.
— Не занимайся провокациями. Я — не расист. Но почему обязательно за него?
— А что, лучше выйти за еврея?
— За еврея ли, за турка — это твое дело. Разве мир сошелся клином только на евреях и черных?
— Значит, ты все же предпочитаешь белого зятя?
Мама промолчала, а потом шепнула мне:
— Я предпочла бы выпороть тебя ремнем за твою манеру разговаривать с матерью.
Когда мы с Б.С. выехали из Нью-Йорка в его старом, купленном по дешевке «Бьюике», я почувствовала, не знаю почему, что меня и его впереди ждут приключения. Во-первых, мы ехали одни, без мамы. Она заболела. Утром проснулась с температурой и головной болью, на работу не пошла, и ей пришлось отказаться от поездки, которую отменить уже было поздно. Б.С. пригласил на ужин американец-дантист с большими связями в медицинском мире. Ради него дантист с женой оставили этот вечер свободным и в своем загородном доме приготовили ужин. Подвести их, не приехать, как условились заранее, было равносильно разрыву отношений, в которых нуждался не хозяин, а гость.
Кончилось тем, что мама, наглотавшись аспирина, осталась дома, а я поехала с Б.С. в качестве его дамы — он был приглашен с дамой. Я на радостях даже хотела чуть-чуть подвести глаза и подкрасить скулы, но схлопотала от мамы по рукам со строгим предупреждением, что имею шанс вообще никуда не поехать и остаться ухаживать за больной матерью, как и подобает хорошей дочери. Пришлось исслюнявить мамино лицо поцелуями и, задобрив ее таким образом, получить разрешение на поездку.
Конечно, я ехала не в качестве дамы, а как дочь дамы сердца Б.С. Об этом хозяева были предупреждены по телефону. Они только спросили у Б.С., полагая, что я старше, чем на самом деле, что, мол, пьет юная особа, на что Б.С. ответил кратко:
— Молоко.
И тем не менее я чувствовала себя как Наташа Ростова из «Войны и мира», отправлявшаяся на свой первый бал. В гости меня брали и раньше. Но впервые я ехала без мамы, одна, и сопровождала лучшего из всех мужчин в мире, одного взгляда которого было достаточно, чтоб у меня задрожали колени.
Я люблю ездить с Б.С. Когда он за рулем, чувствуешь себя в полной безопасности, как за каменной стеной. Его большие руки с крепкими пальцами хирурга и с синим вытатуированным якорем между большим и указательным, лежат на руле прочно, уверенно, и мне кажется, что он ведет не автомобиль, а танк, и, как перышки, сметает с пути все встречные машины. В зеркальце я вижу часть его лица. Нос и лоб. И, конечно, глаза. Так как он сосредоточен на дороге, я могу, не стесняясь, разглядывать его в зеркальце. А если он перехватит мой взгляд, отвести глаза на ветровое стекло и сделать вид, что смотрю на впереди идущие машины.
Пока мы выбирались из города к мосту Джорджа Вашингтона на реке Хадсон, Б.С., как равной, давал мне информацию о людях, к кому мы едем. Чтоб я мотала на ус и знала, как себя вести. Душечка Б.С.! Только с ним я себя чувствовала не ребенком, а взрослой женщиной, и сердце мое сладко ныло от несказанной радости.
Дантиста звали мистер Крацер, а жену его, соответственно
— миссис Крацер. Они были людьми старыми или, как выразился Б.С., пожилыми. Это значит, старше его лет на десять-пятнадцать. А ему самому уже пятьдесят.
Б.С. не любит их. И от меня не скрывает этого. Но они ему нужны. У них — связи. Без этих связей ему будет очень трудно. Даже когда он сдаст экзамен и будет искать, куда устроиться. Он терпеть не может это слово «связи». Но такова жизнь. Особенно здесь. И он не хочет нарушать ее законы, если не желает быть раздавленным. Гадко, а приходится глотать.
Мистер Крацер по московским и ленинградским стандартам — невежественный человек, которому диплом дантиста не прибавил культурного лоска. Б.С. не ручается, прочитал ли он больше двух книг. Всю жизнь он делал деньги. Любым способом. И на зубной боли пациентов. И спекуляцией земельными участками. Построил большой дом за городом, вышел в отставку и поселился там. У него три сына. Взрослых. Живут отдельно и не радуют отцовское сердце.
Мистер Крацер лезет из кожи вон, чтобы изобразить из себя преуспевающего человека, влиятельную персону и надо ему потакать, польстив его болезненному самолюбию нищего местечкового еврея, выбившегося в богачи. Он взялся покровительствовать Б.С. не от доброго сердца, а чтоб показать свое влияние в медицинском мире.
— Цирк, — горько усмехнулся Б.С. — Так что, девочка, не обессудь, когда увидишь, что и я ломаю комедию. Ты же умница. Подыгрывай мне.
Я обожаю мост Джорджа Вашингтона — эту подвесную железную махину, на макушке которой горят красные сигнальные огни, чтоб пролетающие самолеты не зацепились. Река здесь широкая, в скалистых берегах. Мост висит высоко-высоко над водой, и внизу корабли выглядят заводными игрушками.
Когда мы подъехали к мосту, еще был день, но пасмурный, мглистый, и у автомобилей были зажжены фары. По мосту двигались в двух направлениях два широких потока огней: один — сплошь белые огни, другой — красные. Тысячи движущихся огней. Похлеще любой иллюминации.
Мы влились в эти огни, добавив к ним две рубиновые звездочки.
Дальше пошли голые леса, вцепившиеся корнями в камень, и дома, дома, дома. Кажется, что в Америке нет пустых мест: все заселено и застроено. Дома стоят у дороги и в лесу. Дома повсюду. Почти одинаковые. Похожие автомобили, как домашние псы, стоят у порогов. И почти на всех домах подвешено по одному зеленому венку с лентой. словно вся страна погрузилась в траур.
Ничего подобного! Стоят рождественские дни, и венки вовсе не траурные, а, наоборот, оповещают о празднике. Только на еврейских домах нет венков. У евреев нет Рождества, нет новогодних елок и Деда Мороза с подарками, которого здесь называют Санта Клаус. Но у евреев тоже праздник в эти дни, называемый Ханука, и в окнах еврейских домов горят семь цветных лампочек на семисвечнике — меноре. Случись в Америке погром, лучшего времени не придумать: найти, где живут евреи, не составит особого труда.
Перед домами установлено выкрашенное в белый цвет тележное колесо. Колесо от обычной телеги, которую тащит лошадь, что еще очень часто можно встретить на дорогах России, но никак не в Америке. Я ни разу не видела в Америке телеги. А живую лошадь, только лишь когда в Манхэттене выезжали бравые молодцы из конной полиции, и это больше похоже на маскарад. Тележные колеса выставлены перед домами, да так назойливо, что сразу понимаешь — это символ чего-то, чем гордятся обитатели дома.
Б.С. похвалил мою наблюдательность и объяснил мне, что выставленное перед домом колесо — это символ американских пио— неров, осваивавших эту землю, и должно свидетельствовать, что в этом доме живут потомки тех, кто на своих телегах отвоевывал у индейцев Америку.
— А почему так много колес? — удивилась я. — Почти у каждого дома. Все они потомки пионеров?
— Навряд ли, — рассмеялся Б.С., — но всем хочется быть стопроцентными янки.
— Насколько я понимаю, евреи начали переселяться в Америку, когда у пионеров выросли правнуки. Почему и у них выставлены такие же колеса? — я кивнула на дома, где горели семисвечники, а у входа белели тележные колеса, как и у христианских домов.
— А чем евреи хуже? — сказал, улыбаясь, Б.С. — Они тоже хотят выглядеть стопроцентными. Купить колесо недорого стоит. К тому же евреи порой имеют на это больше оснований. Их совсем недалекие предки в России или Польше были балагулами — ломовыми извозчиками. У них были телеги, а телеги, как известно, стоят на колесах. Поэтому американский еврей, выставивший перед домом тележное колесо, как знак своего благородного происхождения, никого практически не обманывает. Кроме самого себя.
Мы уже приближались к владениям мистера Крацера. Заснеженный холм, поросший лесом, большое незамерзшее озеро, и без единого строения лес слева и справа — все было собственностью одного человека. Нью-йоркский дантист купил эту землю по дешевке много лет тому назад, а сейчас это составляло огромное богатство. По окраинам своих владений мистер Крацер отрезал небольшие участки и пускал их в продажу, но основную территорию не трогал — приберегал до еще более высоких цен. По его земле была проложена частная асфальтовая дорога, ведшая к вершине холма, который был увенчан трехэтажным домом, сложенным из дикого камня, наподобие средневекового замка.
При въезде на холм нас постигла неудача, которая потом обернулась неожиданной удачей для меня: мы остались с Б.С. ночевать в этом доме — замке. Дешевая развалюха — машина Б.С. заглохла на подъеме. Он поставил ее на тормоза и с полчаса ковырялся под поднятым капотом, Я ходила вокруг машины, глазела по сторонам на голый лес и совсем озябла. Б.С. чертыхался, вымазался в машинном масле, но оживить этот труп не смог. Он в сердцах захлопнул капот, позвал меня, и мы пошли пешком по петлистому асфальту к дому.
Мистер Крацер вызвал по телефону механика со станции обслуживания, тот прикатил, когда уже совсем стемнело, и, заглянув под капот, сказал, что работы здесь много, придется нашу машину отбуксировать на станцию, и раньше чем завтра мы ее никак не получим.
Б.С. осторожно спросил о цене и механик ответил, подумав, что ремонт обойдется долларов в сто. Б.С. только горестно вздохнул — для него такой непредвиденный расход был разорителен.
— Вот видишь, Олечка, — сказал он, потрепав меня по плечу, — подтверждение народной мудрости «Мы не настолько богаты, чтоб покупать дешевые вещи».
Хозяева предложили нам остаться у них ночевать. Мы позвонили маме, объяснили ей, что случилось. Она сначала расстроилась, потом успокоилась и лишь попросила Б.С. проследить, чтоб меня уложили спать в теплой комнате, иначе я простужусь.
Мы остались в этом огромном пустом доме, где только шипение радиаторов парового отопления нарушало могильный покой склепа. На кухне увивалась наемная прислуга — толстая негритянка в белом переднике. Мистер Крацер, как бы между делом, сказал, что он, когда приглашает ее помочь, платит ей по восемь долларов в час — больше, чем получают некоторые с университетским дипломом.
Перед домом стоял белый спортивный «Корветт» этой прислуги, и, закончив сервировать стол, негритянка сняла передник, облачилась в дубленую шубку, по которой в Москве помирают модницы, и укатила в своем «Корветте». Это и есть расовая дискриминация по-американски. Дай Бог, чтоб в СССР, да и в Европе многие-многие белые жили так, как негры в Америке! Я уж не говорю об Африке. Но если посмотреть с другой стороны, то все же черная прислуга, разъезжающая в спортивном «Корветте», прислуживает белому, мистеру Крацеру. Я почему-то не встречала и не слыхала, чтоб белая прислуга убирала за черным хозяином. В доме у моего школьного приятеля — единственного черного в школе, Питера Доутона, не было белой служанки, хотя папа Питера — адвокат.
Мистер Крацер — хозяин дома, оказался маленьким и старым евреем. Его жена, миссис Крацер, была высокой и худой, и выглядела больше американкой, нежели еврейкой. У нее были светлые, даже желтые волосы. Должно быть, закрашенная седина. И бриллиантовый, нестерпимо сверкающий, кулон на худой шее. В доме было еще и третье существо — уродливая кривоногая и очень старая собака по кличке Джерри. Какая-то помесь бульдога с таксой. Свой вислый живот с большими сосками она волочила чуть ли не по полу, а зад ее с обрубленным хвостом вихлял при ходьбе из стороны в сторону, как у толстой бабы. Джерри была сукой, но Кличка была явно мужской. У нас в школе есть мальчик по имени Джерри. Возможно, есть и девочки Джерри. Я не встречала.
Джерри была удивительно похожа на мистера Крацера. Такая же круглая с проплешинами голова с торчащими круглыми ушками, такие же безбровые и сонные от старости глаза. И губы мягкие, обвислые и мокрые в углах. Я ахнула, когда обнаружила это сходство. И тут же вспомнила, что ничего нового я не открыла. Собаки, прожившие долгие годы с хозяевами, становятся похожими на них. Или, наоборот, хозяева приобретают собачьи черты. Происходит процесс конвергенции. Взаимное проникновение. Я знала в Москве одного мальчика, у которого была собака — копия его отец.
Но зачем далеко ходить за примером! Хулиганский Бобик у моего дедушки Семы — эта хитрая лисья мордочка, хотя не был похож на самого деда, но был, как две капли воды — его жена, бабушка Сима. Такое же острое подвижное лицо. И усики на верхней губе.
Джерри была похожа на мистера Крацера до непристойности, а если бы мистер Крацер вдруг лениво зарычал и залаял, а Джерри заговорила по-английски с еврейским акцентом, я бы не удивилась.
Я сразу настроилась и против собаки, и против ее хозяина. От собаки разило псиной, она еле переваливалась на своих кривых, коротких лапах, сопела и роняла слюни с вислых губ. Это очень плохой вкус — держать такую собаку в доме. От нее тянет дряхлостью, разложением, тленом. Попахивает могилой. А против хозяина я ощетинилась из-за того, что он лез из кожи вон в тщетных усилиях доказать свою значительность в этом мире. Даже передо мной. Маленькой девочкой, чье мнение никого не интересует. Ему же и мне хотелось пустить пыль в глаза, покрасоваться, вызвать удивление и зависть к его успеху в жизни. Должно быть, долго сидел в дерьме по уши этот человек, если ему так важна даже моя похвала.
Я не люблю торжествующее свинство, рыгающую сытость, когда в мире столько голодных, потуги показать окружающим, что они ничто по сравнению с имярек, потому что имярек имеет много денег, а они, окружающие, не смогли накопить столько.
В гостиной, высотой в два этажа, были огромные, во всю стену, окна из сплошного стекла, за которыми полого уходил вниз с холма голый лес с пятнами снега на полянах. С огромной высоты, с потолка из темных брусьев свисала на кованой цепи огромная люстра тоже из кованого железа, вся из железных листьев и завитушек с электрическими свечами на них. Напротив окон — чудовищно большой камин, выложенный диким камнем с чугунными плитами внутри, на которых вытеснены барельефы конных рыцарей с пиками наперевес, гоняющихся за диким кабаном. В этом камине на треноге висел большой задымленный чугунный котел, в котором мог поместиться кабан в натуральную величину.
Возле бара устроились на высоких круглых стульях Б.С. и миссис Крацер, и в ожидании ужина, как это принято в Америке, потягивали джин с тоником и кусочками льда. Мистер Крацер не пил спиртного. У него — кислотность. То ли повышенная, то ли пониженная. Я — не в счет. Мне дали стакан с кокой. Тоже на льду. И я со стаканом в руке, как собачонка, следовала за мистером Крацером, который позвал меня осмотреть дом. Так ему не терпелось похвастать.
— Ты когда-нибудь бывала в таких домах? — спросил меня мистер Крацер, поглядывая на меня как на какую-нибудь провинциальную идиотку из малоразвитой страны.
Я ответила, что именно в таком доме никогда прежде не бывала. Что соответствовало действительности. Я бывала в домах получше и интереснее и в домах похуже. Но точно в таком не бывала. Мой ответ удовлетворил мистера Крацера.
— Так вот, деточка, — продолжил он, загадочно поглядывая на меня, как волшебник, собирающийся показать мне невиданные чудеса, — посмотри на этот камин и определи, хотя бы приблизительно, его возраст. А?
Я пожала плечами. Мне совсем неинтересно было отгадывать его загадки, и, чтоб отделаться, я брякнула:
— Сто лет.
Мистер Крацер закатился счастливым смехом.
— Мало воображения! Дорогое мое дитя, в этом камине рыцари жарили мясо во времена, описанные в романе… этого… как его зовут писателя… проклятый склероз.
— Вальтер Скотт, — наугад подсказала я.
— Совершенно верно. Умница. Вальтер Скотт.
— В романе «Айвенго»? — спросила я.
— Возможно, возможно… разве все запомнишь?
Из чего я заключила, что роман он не читал, а Вальтером Скоттом перед ним козыряли те, что продали ему этот камин.
— Этот камин из замка двенадцатого столетия. Я купил его в Англии. Его там разобрали, упаковали, а здесь снова собрали, как было.
Мистер Крацер сиял от удовольствия и все поглядывал на меня, проверяя, насколько глубоко я потрясена. Я, как могла, изобразила восторг.
— Это что? — не унимался мистер Крацер. — Ты, наверное, заметила, какие ступени ведут к дому? Черный гранит. Сплошной. Не кусками. Знаешь откуда? Из Колорадо. Слыхала про Скалистые горы? Там когда-то люди сделали состояние на золоте. Вышли в большие богачи. Так вот, один золотоискатель, сказочно разбогатев, построил себе дворец. Невиданной красоты! Эти гранитные ступени из его дворца!
Б.С. попросил водки вместо этих коктейлей, наполовину разведенных тоником и растаявшим льдом. Заговорила морская душа.
— О, водки? — воскликнул мистер Крацер. — Пожалуйста! Я вас угощу русской водкой, из Москвы. Столичная! — с наслаждением произнес, он по слогам это русское слово.
— Это дело! — обрадовался Б.С., принимая из его рук запо— тевшую от холода бутылку «Столичной». — Не могу я тянуть глоточками джин с тоником. Это занятие для женщин или для хронических алкоголиков. Я люблю по-русски: выпить, так выпить. И не тянуть канитель. Дайте-ка стакан. И, если найдется, немного томатного соку.
Нашлись стаканы и нашелся томатный сок. Б.С. налил в стакан водки до самых краев, в другой — немножко томатного соку, сказал всем «Будем здоровы», и залпом опрокинул в рот весь стакан водки. Затем отпил из другого стакана глоток томатного сока и перевел дух. Хозяева обалдели. А я зарделась от восторга. Настоящий мужчина! Моряк!
— Надеюсь, этого… вам хватит? — робко спросил мистер Крацер, протягивая руку к бутылке, чтобы унести ее подальше от греха.
— Но-но, — отвел его руку Б.С. — Оставьте. Я ведь только вхожу во вкус.
Чтоб отвлечь хозяина, я спросила, откуда родом огромная люстра, висевшая в гостиной.
— Из Голландии! — с удовольствием ответил мистер Крацер.
— В Амстердаме купил. Ей двести или триста лет. Немножко реставрировать пришлось.
Он взял меня за руку и повел наверх по лестнице, распахивая дверь за дверью и демонстрируя мне сокровища этого дома. И хоть в комнатах и холлах была напихана уйма вещей разного стиля, но всегда дорогих, дом выглядел пустым и нежилым. От него веяло складом, загроможденным театральным реквизитом с фальшивой позолотой.
— Ну, как? — нетерпеливо спросил мистер Крацер, видя, что я не проявляю ожидаемого восторга. — Ты бы хотела жить в таком доме?
Тут меня словно злая муха укусила.
— Нет! — отрывисто сказала я. — Ни за что на свете!
— Почему? — великодушно рассмеялся мистер Крацер.
— Потому что это не дом, а мавзолей. Я бы не хотела жить в могильном склепе. Здесь могут жить только привидения.
Он опешил и даже глупо хихикнул от неожиданности.
— Ты — дерзкая и невоспитанная девчонка! — сказал он тоном обиженного ребенка и побежал от меня мелкими семенящими шажками. Сука Джерри, увязавшаяся за ним, тоже заковыляла от меня, вихляя голым бесхвостым задом.
Я тут же пожалела, что сгоряча ляпнула такое. В первую очередь я подвела Б.С. Ему предстоит деловой разговор с хозяином дома, а я его кровно обидела, и сейчас он выместит свою злость на нисколько не виновном Б.С. и тогда — зря вся эта поездка, которая уже обошлась из-за поломки машины в сто долларов. Денег у Б.С. в обрез, он еле-еле тянет до экзаменов. Господи, что я натворила!
Мистер Крацер, конечно же, с места в карьер наябедничал Б.С. на меня, пыхтя от негодования. Б.С., угрюмо набычившись, выслушал его доклад о моем дерзком поведении и травме, которую получило гостеприимное сердце хозяина.
— Отлично! — сурово сказал Б.С. — Я ее выпорю! У вас есть ремень пожестче?
Мистер Крацер захихикал, давая понять, что он принимает эти слова как шутку.
— Не смейтесь! Я — серьезно! Ребенка надо приучить к такту! Особенно по отношению к таким… достойным всяческого уважения людям. Несите ремень!
Мне вначале показалось, что он действительно решил меня отстегать ремнем, но слова «достойным всяческого уважения людям» были полны такой ядовитой иронии, что я не беспокоилась за сохранность своей попки.
За ужином я сидела, не проронив ни слова. Обиженный мистер Крацер не удостаивал меня даже взглядом, Б.С. был занят разговором с ним, а миссис Крацер, как птица, поворачивала голову то к одному, то к другому, таким образом тоже участвуя в застольной беседе.
Перед ужином Б.С. хватил еще полстакана водки, и за столом его немножко развезло. Вместо того, чтобы замять мою дерзость, вежливо свести разговор к конкретному делу, ради которого он и приехал сюда, Б.С. сорвался. На чем? Конечно, на Израиле.
Я уже заметила, что не бывает случая, когда соберутся больше трех евреев, чтобы они не заговорили и не заспорили об Израиле. Больная мозоль.
Мистер Крацер, обиженный мною, стал изливать Б.С. свое недовольство русскими евреями, которые вместо Израиля едут в Америку, отвечая черной неблагодарностью за заботу о них американских евреев.
— Мы тратим на них деньги! Выступаем на митингах! — заки— пятился мистер Крацер. — А они? Едут сюда, чтобы стать миллио— нерами! А кто будет защищать Израиль?
— Вы, — с детской непосредственностью сказал ему Б.С., улыбаясь как можно доброжелательней.
— Я? Я уже стар.
— Ну, ваши три сына.
— Как поступать моим сыновьям, я без вашего совета решу.
— Почему же не послушать дружеского совета? — продолжал улыбаться Б.С. — Лучше бы ваши сыновья постояли с винтовкой на Голанских высотах, чем жрать наркотики и курить марихуану. По крайней мере, остались бы евреями и здоровье сберегли.
— Ну, кто бы говорил, только не вы, — парировал хозяин. — Вы же… как бы это сказать помягче… вы же дезертировали из Израиля.
— Я свое отслужил, — пожал плечами Б.С. — Теперь пусть другие послужат.
— Мы даем свои деньги. Без этих денег Израиль бы не выстоял.
— Не кривите душой! Вы не даете своих денег. То, что вы даете Израилю, потом снимаете с налога и ничего не теряете. Если б вам пришлось раскошелиться своими кровными денежками, Израиль бы давно ноги протянул.
— Значит, я — плохой еврей, а вы — хороший?
— Я хоть лицемерно не скулю на всех углах о своей любви к Израилю, отсиживаясь в Нью-Йорке. Я уехал потому, что не люблю тот Израиль, который есть. А изменить его у меня нет сил. Я не хочу строить социализм в Израиле. Достаточно я строил его в России… и построил собственную тюрьму.
Миссис Крацер вдруг всплакнула, и это погасило разгоравшуюся ссору.
— Ах, если б наши сыновья послушали доброго совета, — всхлипнула она. — Они бы не путались неизвестно с кем, а нашли бы в Израиле еврейских невест.
Разговор переключился на другую тему. На упадок нравов, на низкую мораль. Об их сыновьях больше не вспоминали, но чувствовалось, что все это говорится из-за них. Потому что у родителей болит душа за свое свихнувшееся потомство.
Когда мистер Крацер водил меня по дому, я видела на стенах портреты трех мальчиков: и в самом раннем возрасте и уже почти взрослых. Ничего примечательного. Обычные американские еврейские мальчики. Даже с ермолками на головах. А то, что они стали наркоманами, должно быть, имеет свои причины. Я бы тоже стала жрать все, что угодно, вплоть до наркотиков, родись я в такой семейке. Что, кроме денег, мог дать детям дантист Крацер? Какие идеи? Какие идеалы?
В гостиной висела цветная фотография, изображавшая сияющего от счастья мистера Крацера в шортах и спортивной кепке рядом с поднятой на веревках рыбиной размером больше, чем сам рыбак. Они сняты на яхте в море. Должно быть, у берегов Флориды. Этот сфотографированный трофей красуется рядом с дипломом дантиста и, видать, является предметом не меньшей гордости.
Во многих американских состоятельных домах я видела такие же фотографии на стенах. Хозяин в шортах и кепке с козырьком, обязательно большая рыбина, поставленная на хвост. Море. Яхта. Это, очевидно, знак, свидетельство завоеванного в жизни положения. Как звездочки на погонах военных. Даже у отца Питера Лоутона, моего школьного приятеля, который негр, но адвокат, тоже висела фотография с большой рыбой. Разница была лишь в цвете кожи рыбака.
Чем же мог заинтересовать своих сыновей мистер Крацер? Чем мог увлечь их? Перспективой сфотографироваться рядом с большой рыбой, затем повесить эту фотографию рядом с адвокатским или докторским дипломом в рамке и заняться загребанием денег?
Немудрено, что они ударились в наркотики и разврат. Что им еще оставалось делать? Идти по стопам своего папаши? Для этого они слишком начитаны. Ехать в Израиль? Туристами, пожалуй, но не больше. Как и отец.
Я слушала жалобы миссис Крацер, видела растерянное и жалкое лицо ее мужа и думала о том, как им должно быть одиноко и страшновато одним-одинешеньким с дряхлой собакой Джерри доживать среди голого леса в этом пустынном и неуютном, как могильный склеп, доме. Я вспомнила своих дедушек и бабушек и подумала о том, что они лучше прожили свои жизни. По крайней мере, чем-то увлекались и свято верили во что-то.
— Можете ответить на мой вопрос, мистер Крацер? — вежливо и учтиво обратилась я к хозяину, искренне желая отвлечь его от тягостных мыслей. — Могли бы вы, будучи до крайности голодным, везти целый эшелон с хлебом и не съесть ни крошки?
Мистер Крацер ничего не понял и затряс головой, словно стряхивал с себя какое-то наваждение, а миссис Крацер обеспокоенно положила ладонь на мой лоб и сказала:
— Время слишком позднее для ребенка. Ее надо уложить спать.
Я лежала с закрытыми глазами и, чтоб побыстрее уснуть, представляла, будто я лежу в своей комнате в Нью-Йорке, и за тонкой перегородкой платяного шкафа я слышу сонное дыхание мамы. Но вместо маминого легкого дыхания скрипучей визжащей пилой резал мой слух жуткий собачий храп из гостиной. Я никогда не думала, что собаки могут так храпеть во сне. Сильнее, чем дедушка Степан, когда он засыпал, крепко выпив. Но, пожалуй, такое жирное и старое кривоногое чудовище, как эта сука Джерри, так и должно храпеть.
Я поняла, что не усну, и, чтоб отвлечься, стала думать о Б.С. Он в комнате через одну от моей. А хозяева спят на другой стороне дома. До них, должно быть, не доносится этот мерзкий собачий храп. Они не услышат, даже если на нашей стороне мы с Б.С. будем палить друг в друга из пистолетов. Нет, конечно, не друг в друга, а дружно разрядим свои пистолеты в это храпящее месиво из жирного мяса, обтянутого пегой и лысой от старости кожей, которое растеклось колышущимся студнем на полу у камина.
Следовательно, если хозяева нас не слышат, то почему я упускаю такой счастливый случай, когда мы с Б.С. остались на всю ночь без мамы в этом странном пустом доме, похожем на мавзолей, среди снегов и голого леса? Это наша с ним ночь. Она дарована нам судьбой. Кто знает, будет ли еще одна такая ночь? А я, дура, лежу тут в темноте на чужой и скрипучей кровати одна-одинешенька, а рядом, совсем рядышком, томится в тоскливом одиночестве самый дорогой мне человек и, возможно, шепчет в темноте мое имя и зовет меня. Мне даже стало жарко при этой мысли. Но я тут же рассмеялась внутренним смехом. Станет он шептать мое имя! Нужна я ему! Дура я несмышленая. Выдумаю невесть что и уговариваю себя, что так оно и есть.
Лежит он у себя в комнате, как бегемот на кровати, раскинув до полу свои огромные, в синей татуировке, ручищи и храпит дуэтом с Джерри. Храпит так, что хрустальные подвески трясутся. Все мужчины храпят, сказала однажды мама. А я бы добавила: кроме гомосексуалистов. Мой папа не храпит. Я не единожды спала с ним в одной комнате. Он дышит ровно и тихо. Как ребенок. Только вот разговаривает во сне. То, что днем не сказал по застенчивости, ночью высказывает смело и прямо в глаза своему собеседнику. Ух, он какой боевой во сне, мой папа!
Мои мысли снова возвращаются к Б.С. Ведь он понимает (если не спит), что нам с ним выпал редкий случай провести ночь вместе. Без маминого подозрительного и ревнивого взгляда. Делать, что нам вздумается. А что мы будем делать? Смешной вопрос недозревшей сопливой девчонки. Мы будем делать то, что весь мир делает испокон веку, когда мужчина и женщина остаются наедине. Если их, конечно, связывает чувство. Это и грудной младенец понимает. Не мне учить Б.С. уму-разуму. Он мне годится не только в отцы, но вполне мог бы быть мне и дедушкой. При условии раннего сексуального развития. Как, например, случилось со мной.
— Хватит трепаться, — сказала я себе. — Надо действовать! Как это поется в советской песне: смелого пуля боится, смелого штык не берет. Ничего себе тексты лезут в голову в такой момент. Это, должно быть, на нервной почве.
Пойду к нему. Что будет, не хочу загадывать. Уже коленки трясутся от волнения. Надо взять себя в руки. Вести себя как взрослая. Он не посмеется надо мной. Он все поймет.
Ведь я так все равно не усну. И потом, мне здесь холодно. Я простужусь и заболею. Будет ему возни со мной. А так, рядом с ним, я согреюсь. Прижмусь крепко-крепко к его мускулистой и волосатой груди, зароюсь лицом в его жесткую курчавую бороду и… усну. Сладко-сладко. Вдыхая горький запах трубочного табака, которым он весь пропитался.
А если он меня прогонит? Такой вариант ведь тоже возможен, если учесть крутой нрав этого мужлана. Возьмет за шкирку своей лапой и вышвырнет из спальни, как шкодливого котенка.
Ну и пускай! Тем хуже для него. Значит, он не достоин моего чувства. Я как-нибудь переживу такой удар. Мы, женщины, выносливы, как кошки. Я где-то читала, что в Ленинграде во время блокады, когда давали по 125 граммов хлеба в день на человека, мужчины умирали от голода первыми. А женщины умудрялись все перетерпеть и даже выжить. Вот и я выживу. Одна со своим горем. Никто не увидит моих слез. А вот он, негодяй, еще вспомнит, что упустил, возможно, лучший момент в своей жизни, последний шанс на склоне лет любить и быть любимым. И умирая, будет горько плакать скупыми мужскими слезами и, уже в агонии, в предсмертном бреду будет повторять еле слышно мое имя. И люди вокруг будут пожимать плечами и диву даваться, кто же эта загадочная женщина, чье имя шепчет с благоговением умирающий Б.С.?
Ну какая же я дура! Совсем похоронила ни в чем не повинного Б.С. Вот так всегда со мной! Вместо того, чтобы действовать быстро и решительно, я начинаю фантазировать, рассусоливать, потом, глядишь, и не смогу вспомнить, с чего это я все затеяла. Типичные интеллигентские выкрутасы. Как говорит Б.С.
Пойду.
Я высунула ноги из-под стеганого одеяла, нащупала пальцами мягкий ворс ковра.
Как же я пойду? Я не захватила с собой ночной рубашки. У меня нет тапочек. Нет халата. Я — абсолютно голая. Только тоненькие трусики на мне. Тем лучше. Как говорил дедушка Сема, товар лицом. Пусть видит, что имеет. Я даже не прикрою руками свои грудки. Они у меня хорошенькие-прехорошенькие. Мне нечего стесняться. Тем более, что Б.С. — врач, а врача стесняются только жалкие провинциалки.
Когда я беззвучно открыла дверь и выглянула из моей комнаты, храп мерзкой Джерри усилился, и в кромешней темноте гостиной алели последние угольки в погасшем камине. Это помогло мне сориентироваться, и я пошла, ступая на цыпочках, по бесшумному ковру, пропустила одну дверь и возле следующей остановилась. Окно в комнате было затянуто толстой шторой, и я не могла сообразить, где кровать. Он не храпел и вообще не проявлял никаких признаков жизни. Значит, не спит и видит меня, потому что его глаза привыкли к темноте. Крепкий запах трубочного табака защекотал мои ноздри — верный признак, что он здесь, в этой комнате, и я не ошиблась дверью.
— Оля? — послышался его низкий голос откуда-то слева.
— Да, Б.С., это — я, — прошептала я одними губами, и у меня сразу пересохло в горле.
— Почему ты не спишь? — он зашевелился в постели, и кровать загудела под ним.
— Я… я… к вам пришла… Мне не спится.
— Это что за ночные визиты? — совсем не строго спросил он. — Спать надо.
— Вы рассуждаете, как маленький… спать надо. А если не спится? Он рассмеялся, невидимый в темноте.
— Закрой двери. Этот кошмарный пес своим храпом будит во мне зверя.
Я прикрыла двери, сразу приглушив храп собаки.
— Что же делать будем? — спросил Б.С.
— Можно, я у вас останусь? Я много места не займу в кровати. Я же маленькая.
— Ну, иди сюда, маленькая.
Сердце у меня запрыгало в груди, как кузнечик. Я пошла вслепую и стукнулась коленками о край кровати.
— Погоди, я зажгу свет.
— Не надо! Я — раздета.
— Эка невидаль, — он улыбнулся в темноте, но света не зажег. Он протянул руку, нащупал мое плечо. Я села на кровать. Он поднял край одеяла, и я юркнула туда, в тепло, уткнувшись в волосы и мягкие мускулы. Б.С. тоже спал без пижамы. Мы ведь ехали сюда, не думая ночевать, и ничего не прихватили с собой, а хозяева не догадались предложить что-нибудь из своего запаса. Хотя, если б и предложили, то пижама мистера Крацера налезла бы Б. С только на нос. Как любила выражаться в таких случаях бабушка Сима.
Но он был не совсем голый. А то бы я умерла от страха. На нем, как и на мне, были трусики. Я это почувствовала коленками.
Б.С. обнял меня, и я утонула в его мускулистых руках. Чуть не задохнулась, так мне стало жарко и тесно.
— Итак, маленькая женщина, теперь твоя душенька довольна?
— Угу, — промычала я.
— Тебе тепло?
— Угу.
— Не тесно?
— Нет.
Я слышу, как бьется сердце Б.С. Бух! Бух! Удары словно молотом. Он тоже взволновался. Боже! Значит, я ему не безразлична. Значит, я вызываю у него возбуждение. Сомнений быть не может. Я это ощущаю коленками. И колени мои ноют, как от ожога.
— А может быть, ты, согревшись, пойдешь к себе?
— Не-ет. Не гоните меня, Б.С. Миленький, хороший. Оставьте меня у себя. Я буду лежать тихо-тихо. Я вам не помешаю.
Его борода легла на мою голову и спуталась с моими волосами. От него пахнет мужским потом. Такой терпкий и вкусный запах. Какой бывает только у очень крепких и здоровых мужчин. Я слышала однажды, как мама в спальне шептала Б.С., что запах его тела ей приятней самых дорогих духов. У нас с ней одинаковый вкус. Что значит — гены!
— А ты знаешь, дитя мое, что это уже не игра?
— Я не играю. Я вас люблю.
Сказала и осеклась. А вдруг он мне — коленом под зад и вытолкает из-под одеяла: марш к себе, негодная девчонка!
Нет. Лежит тихо. Только сердце: Бух! Бух!
— Не рано ли, Олечка? — спросил он вдруг охрипшим голосом.
— Самое время, — шепчу я пересохшими губами. — Джульетта полюбила Ромео в моем возрасте.
— Ну, какой уж я Ромео? Я его папаша, по крайней мере.
Я ловлю губами завитки волос на его груди и сжимаю их.
— Беда мне, с тобой, — вздыхает Б.С. — Знаешь ли ты, как это на юридическом языке называется?
— Что?
— То, что ты предлагаешь мне. Это называется растлением малолетних и карается самым суровым образом. Ты отдаешь себе отчет, на что ты меня толкаешь?
— А вы боитесь?
— Ну, положим, я не робкого десятка… Но, понимаешь…
— Что понимать? Что вы — трус? Ради любимого существа боитесь рискнуть? Тюрьмы испугались. В прежние века рыцари ради дамы сердца шли на поединок и погибали… а вы…
— Постой, постой… Не горячись… — Кто это — дама сердца? Ты? Ленивая девчонка, не помогающая маме по дому и приносящая из школы плохие отметки? Да будь я твоим папашей, я бы взял ремешок и выпорол тебя по этой попке.
Его ладонь легла сзади на мои ягодицы, полностью охватив. И сжала так, что у меня сладко заныло в переносице. Я прижалась обеими грудками к его животу и снова услышала, как сердце его, словно помпа, качает кровь.
— Вот я сейчас тебя выпорю.
— Пожалуйста. Делайте со мной все, что угодно. Я — ваша.
— А знаешь ли ты, что то самое, что ты мне предлагаешь, поначалу доставит тебе только боль?
— Знаю. Читала.
— Одно дело — читать.
— Я не боюсь.
— Зато я боюсь. Как врач. Ты же еще не созрела. У тебя еще не было менструации. Не было?
— Ну и что?
— А до менструации связь с мужчиной просто опасна для твоего здоровья. Тебе будет нанесен непоправимый ущерб с очень тяжелыми последствиями. Олечка, милая, ради тебя и твоего будущего я не воспользуюсь твоей минутной слабостью. Хотя, честно признаюсь, мне очень лестно твое увлечение мною, и мне стоит немалых усилий сдерживать себя.
— Трус! Жалкий трус. Хоть и моряк. Ненавижу вас всех, таких рассудительных и умных. Все-то вы знаете! Что хорошо и что плохо! Что можно и что нельзя! Ну и что? Хоть капельку от этого вы стали счастливей?
Он молчит. Должно быть, я задела какую-то потаенную струну в его душе.
— Б.С., простите меня, миленький. Я — глупая. Ну, скажите вы мне, умный человек, сколько мне еще терпеть? До первой крови?
— Тоже рано. Не советую. Ты должна окрепнуть. У тебя косточки еще слабенькие. Как у птенчика.
— Ну, так когда же? Когда я созрею? Через год? Через три?
— Когда у тебя вырастет зуб мудрости.
— Когда это будет? — протянула я.
— Не успеешь оглянуться.
— Но ведь тогда все по-иному будет. Я буду мудрая. И циничная. У меня не будет свежего чувства, как сейчас, когда я еще совсем глупая и моя голова чиста от подленьких мыслей. Ну, скажите, тогда-то вы меня не оттолкнете?
— Если буду жив, — улыбнулся он, отчего борода его зашуршала на моей макушке. — Я тебе тогда не понадоблюсь. Вокруг тебя такие мальчики будут увиваться! И ты будешь так им кружить головы…
— Буду мстить им за вашу рассудительность.
— Вот и договорились. Спи давай.
Я повернулась к нему спиной и свернулась комочком. Мне тепло и хорошо. Я засыпаю счастливая.
Но мне что-то мешает во сне. А, это Б.С. захрапел. Ой, как сильно! Ну, точно, как этот пес Джерри.
Я открыла глаза. Господи, где я?
За большими окнами гостиной синеет рассвет. И даже видны черные силуэты голых деревьев.
Кто-то сопит и булькает под моим ухом. И остро, до тошноты разит псиной.
Джерри, жирный, неповоротливый пес положил лапу на мое плечо, а я уткнулась головой в его мягкое, обвисшее брюхо. Я лежу у камина, на ковре и проспала полночи, прижавшись к этому гадкому раскоряченному псу с мокрой слюнявой мордой.
Вот куда меня, лунатика, занесло!
Я вскочила, трясясь от озноба, побежала в свою комнату и укрылась с головой под одеялом.
Утром, когда мы уезжали с Б.С., ничего не подозревавшим, как я его ночью соблазняла, он, включив отопление в машине, повел носом, поморщился и сказал:
— В этом доме все провоняло псиной. Даже от тебя разит. Приедем, сразу прими душ.
На нашей линии метро ходят старые допотопные вагоны — облупленные коробки с железными скамьями, и грохот в них стоит такой, что пассажиры, разговаривая, кричат во все горло. Моим барабанным перепонкам достается, и я почти ничего не слышу, что говорит мне папа, который, сидя рядом со мной, сопровождает меня в школу.
Он говорит, а я не слышу и даже не стараюсь что-нибудь разобрать. Но киваю. Это его удовлетворяет, и он не умолкает всю дорогу. Он это называет пообщаться с ребенком, войти в контакт. А читает он мне скучные поучения, как жить. Так сказать, передает крупицы своего драгоценного житейского опыта.
Когда мы расстаемся возле школы, он удовлетворенно подводит итог своей лекции:
— Вот видишь, ты узнала кое-что новое, стала чуточку мудрее.
Счастливый человек. Ему ни разу не пришла в голову мысль, что я ничего не слышала, и он напрасно сотрясает перегретый спертый воздух вагона метро.
Мы едем, покачиваясь вместе, в ритме стука вагонных колес. Его голос журчит над моим ухом: бу-бу-бу, а мои мысли далеко, и глаза блуждают по пассажирам. По женщинам, в первую очередь. Они недавно вылезли из постелей. Со смятыми, припухшими лицами, со всклокоченными волосами. Женщины по утрам до того, как они наложат на лица толстый слой краски, похожи на ведьм. Я это наблюдала в нашем доме. Моя мама, хоть спит отдельно от Б.С. В другой комнате. И появляется на люди, пред светлые очи своего возлюбленного без всяких следов ночных кошмаров. На лице — краска, на ресницах — тушь, волосы уложены. В таком виде она вполне съедобна.
А вот эти женщины, что едут со мной в вагоне, каждый день одни и те же, вернее всего, спят в одной кровати со своими мужьями и любовниками и утром доводят их до тошноты своим видом и запахом изо рта. Вот дуры безмозглые! Сами роют себе могилу. Уж где-где, а в Америке самый бедный человек может себе позволить спать в отдельной комнате, а они, даже имея много денег, все равно норовят всю ночь толкаться с мужчиной в одной кровати, словно боясь упустить его в ночной тьме, и этим приедаясь ему как оскомина.
— Бу-бу-бу, — гудит над ухом отец, и, напрягшись на миг, я улавливаю слово-другое, вроде «самостоятельность», «уважение к старшим».
Бог ты мой! Он еще надеется завоевать мое уважение. Непроходимая наивность. Я краем глаза, снизу, взглядываю на него.
У него тонкое, даже красивое лицо. Немного женственное. И одет со вкусом. Женщины в нашем вагоне поглядывают на него с интересом, даже строят глазки, интимно улыбаясь.
Пассажиры, едущие по утрам в одно и то же время, знают друг друга в лицо. У моего отца в вагоне несколько поклонниц. Надо будет их как-нибудь огорошить, шепнув, что он — гомосексуалист.
Я смотрю на лица женщин. Одни задумчивы, не могут вырваться из круга своих забот. Даже шевелят губами, продолжая прерванную ссору. Другие тщатся выглядеть лучше, чем они есть. Стараются смотреть на соседей независимо. А есть и просто кокетки, которые несут свои потертые жизнью, не первой свежести лица, как вывеску рекламы, будто предлагают каждому прицениться.
Помада, тушь и краска сделали эти лица неживыми, манекенными. А уж состроить томный глупый взгляд научились у своих кумиров в телевизоре. Сидят они в модных и недорогих шляпках, с серьгами в ушах, затянутые в пальто, утонув подбородками в меховых воротниках, и имеют вполне привлекательный вид. По крайней мере, так думают они.
А я по скверной своей привычке рисовать карикатуры вижу то, что скрыто от глаз под слоем одежды. Вижу кишечник, в котором пузырится, перевариваясь, наспех проглоченная за завтраком пища, остатки дерьма в желудке, который им не удалось до конца очистить в туалете, несмотря на все потуги.
— Бу-бу-бу, — не умолкая гудит над ухом отец, и я улавливаю конец фразы, — …сделать так, чтобы тебя уважали окружающие.
Окружающие, по крайней мере, в вагоне метро, мне опротивели до смерти, а уж их уважение меня интересует не больше, чем прошлогодний снег. Так же, как и нотации отца. Но он — профессиональный лектор. Пусть сотрясает воздух, репетирует. Тогда уж бы дул прямо по-английски. Лекция на русском языке — не ходовой товар в Америке.
До моего слуха доносится резкий, раздражающий стук монеток о жестяную стенку банки. Я еще не вижу за спинами пассажиров вошедшего в вагон нищего с монетками в пустой банке из-под пива, но стараюсь угадать, какой сегодня «обслуживает» нашу линию. Их здесь несколько нищих, по очереди обходящих вагоны с грохочущей жестянкой в протянутой руке. Один — черный, толстый до безобразия, со слоновой болезнью и, видать, дебил, судя по мокрым губам. Другой — спившийся белый, волочащий ногу. В рваном пальто. Должно быть, специально разодранном, потому что вещи поновее и поцелее в Нью-Йорке выбрасывают на свалки и никто их не подбирает, кроме мусорщиков.
Сегодня была очередь третьего — слепого. Настоящего или притворяющегося, так и неопределила, но собака-поводырь в стеганом жилете, ленивая и безразличная, трется у его ног. Раз собаку дали — значит, без обмана, на самом деле слеп. На груди и на спине у него висят картонки с надписями, заранее благодарящими руку дающего и призывающими божье благословение на его сердобольную голову.
Слепец, не полагаясь полностью на эти надписи, тревожит совесть пассажиров истошными и требовательными воплями и сует грохочущую жестянку прямо в лицо. Кое-кто кидает по гривеннику или по четвертаку. Папа ничего не бросает в жестянку. Он занят чтением мне воспитательной лекции и только морщится, когда жестянка с грохотом тычется ему в нос.
Мне вдруг приходит веселая мысль в голову. А что, если б я пошла по вагонам с такой жестянкой и огорошила пассажиров совсем необычной тирадой:
— Подайте милостыню дочери гомосексуалиста!
Вот бы задвигались, зашевелились и полезли в кошельки. В Америке за удачную идею платят, не скупясь.
Снова кошусь на отца: не прочитал ли он мои мысли? Нет. Он, как токующий тетерев, все еще бубнит свое. Я киваю ему ободряюще. Это придает ему сил и вдохновения. «Уметь постоять за себя…», «быть внимательным к другим и требовательным к себе»…
Папа развелся с мамой еще в Москве и, уезжая, вместо алиментов на мое содержание оставил нам причитающуюся ему долю имущества. Формально он свободен от финансовых, обязательств. Но, тем не менее, подкидывает нам регулярно по паре сотен долларов в месяц. Это не так уж и много, но как добавка к маминому очень скромному жалованью как-то выручает нас. Папа это делает добровольно, без всякого принуждения и очень гордится таким проявлением благородства. Настолько, что упоминает об этом при каждом удобном случае. Вызывая у меня далеко не благодарные чувства.
Для меня загадка, когда он стал гомосексуалистом? Еще в Москве? Или здесь? Нахлебавшись вволю свободы и западной культуры?
С мамой об этом говорить как-то неловко. Сама я по молодости лет не проследила. Стану старше — узнаю.
Меня больше занимает, почему он стал гомосексуалистом. Ведь большинство мужчин все же остаются мужчинами. Он женился на маме по любви и, как не раз с гордостью похвалялась бабушка Соня, мамина мама, долго волочился за ней и чуть ли не на коленях умолял выйти за него замуж.
Из разговора взрослых я кое-что уловила. Остальное — за моими аналитическими мозгами.
Он рос единственным ребенком в семье. Его мать, бабушка Люба — женщина с железным характером, и ей бы быть артиллерийским капитаном, а не тихому, застенчивому дедушке Леве.
Значит, он жил с пеленок под рукой у властной женщины, которая с ним обращалась не как с живым человеком, а как с куклой. Она мечтала иметь девочку, а, когда родился мальчик, свою тоску по дочери проявляла весьма занятным образом: до трех лет наряжала сына в платьица и юбочки, отрастила ему длинные волосы и завязывала в них бант.
От одного лишь этого что-нибудь должно было нарушиться в психике у мальчика.
Но главная причина была в ином. Он рос почти безо всякого мужского влияния. Отец четыре года провел на войне, и все эти четыре года только женщины окружали мальчика. Потом вернулся отец без руки и совсем попал под каблук жены. Его голоса и не слышно было в доме. Да и сам дом — коммунальная квартира из семи комнат, где жили в тесноте семь семей, — была бабьим царством, по выражению бабушки Любы. Кроме безрукого дедушки Левы, ни один мужчина не вернулся в эту квартиру с войны. Остались шесть вдов с детьми. И мой папа рос в таком окружении.
Вот тут-то собака и зарыта.
Сколько я помню его, он никогда не был мужчиной в полном смысле этого слова. Как, скажем, Б.С. А всегда хрупкий, женственный, что воспринималось многими, как знак высокой интеллигентности. При каждом удобном случае он тщился изобразить из себя настоящего мужчину, эдакого рубаху-парня, забияку и хулигана, которому море по колено. Это выглядело смешно и нелепо. Даже для меня.
Помню, на даче, как-то вечером, когда мы шли лесом с электрички, за нами увязался пьяный. Простой русский мужичок, нажравшийся водки и искавший компанию. Ему почему-то приглянулась моя мама, и он стал изливать ей душу, размахивая руками и иногда задевая ее. Мама только посмеивалась. А папа вспылил.
Они сцепились с этим мужичком. Началась не драка, а цирк. Много крику и потрясений кулаками и ни одного удара. Папа бил мимо от неумения, а тот из-за того, что был пьян и еле стоял на ногах. Потом рухнул, зацепившись за собственные ноги, и тогда папа стал ботинками пинать его, лежачего. Даже кровь потекла у него изо рта. Мама испугалась. Я тоже. Мы с папой поспешили скорей домой, оставив его на дороге.
Потом я слышала, как на даче за ужином папа расписывал эту драку, и бабушки с дедушками ахали, поражаясь его смелости и мужеству.
— Я его, возможно, убил, — скромно поведал им папа. — Ну уж, по крайне мере, изувечил на всю жизнь.
На следующее утро я встретила у магазина этого самого мужичка. Меня он, конечно, не помнил, как и не помнил, что дрался с папой. На его лице никаких следов не осталось. Он стоял у магазина и просил прохожих купить ему четвертинку, потому что ему самому продавец водку не продавал.
За обедом я с наивным выражением на лице спросила всю родню, не слыхали ли они звуки похоронного марша? Все стали пожимать плечами, а бабушка Соня заметила, что о подобных вещах за обедом не говорят.
— Но это касается нас! — воскликнула я. — Хоронили того самого пьяницу и хулигана, которого вчера убил папа!
Все как будто подавились и замерли с непрожеванной пищей во ртах.
— Выйди из-за стола, негодная девчонка! — строго, как настоящий мужчина, рявкнул на меня папа.
Я заревела. Бабушка вступилась за меня.
Обед был испорчен.
Папа продолжает гудеть над моим ухом, вагон гремит на железной эстакаде, за окнами проплывают темные дома с грязным, подтаявшим снегом на крышах. Медленно кружит на своей оси световое табло: сначала покажет время, а повернувшись, температуру воздуха по Фаренгейту. Тридцать один градус выше нуля. Если по Цельсию, как мы в России считаем, то это была бы июльская жара. По Фаренгейту, как здесь считают, почти ноль градусов. То есть мороз.
Наш вагон проваливается в темноту, и под потолком вспыхивает свет: мы въехали в туннель и уж до самой моей остановки будем катить через Манхэттен глубоко под землей. Как по большой братской могиле, куда поезд метро доставил новую партию покойников-пассажиров.
Мне вдруг становится жалко папу. Он слабый и совсем несчастливый. Что ему Джо? Или другие напарники-гомосексуалисты? Семьи они ему не заменили. Он одинок и неприкаян. Поэтому дает денег нам, хоть и мог по закону не давать. Поэтому каждое утро в такую рань тащится на метро до нашей станции, чтоб отвезти меня в школу.
Он совсем не уверен в себе. И не глядит в глаза, будто совесть у него нечиста, и он что-то укрыл и стыдится сознаться.
Вспоминаю, как он уезжал из России. В сущности, он бросил нас с мамой на произвол судьбы. Хоть и оформил развод, и мама вернула себе девичью фамилию. Это не помогло. На нас с мамой было поставлено клеймо: семья изменника Родины. Мне в школе стали ставить плохие отметки, учителя старались не смотреть в мою сторону, словно я какая-то прокаженная. А маму уволили с работы. Ей прямо заявили, что подобным людям советская власть не может доверить воспитание подрастающего поколения.
— Каким это подобным? — спросила мама.
— Сионистам, — ответили ей, не лукавя.
Маму записали в сионисты. Она к этому делу не имела никакого отношения. Я уверена, что даже затруднилась бы найти на карте, где этот самый Израиль находится. Мамина профессия и страсть — русская литература. А то, что она еврейка, узнала, как и я, от русских антисемитов.
Мы бы с мамой никогда не уехали из России, если б нас оттуда не выжили. Учительницей ее ни в одну школу не брали и, как большое одолжение, позволили работать лифтером в кооперативном доме писателей. На ее зарплату, если б не дедушки с бабушками, мы бы ноги протянули.
Нас прозвали сионистами из-за папы. Он, пока его не выпустили, немало пошумел в Москве насчет исторической Родины и своей неутоленной любви к Израилю. Достал где-то тайком американский журнал «Лайф» и вырезал оттуда портрет Моше Даяна с черной повязкой на левом глазу и повесил над кроватью. Наши старики чуть в обморок не попадали от страха. Евреи, забегавшие к нам в гости, уважительно цокали языками, пожимали папе руку, как отчаянному человеку, и после этого мы их больше в нашем доме не видели.
Особенно прославился папа своими разговорами с начальством в ОВИРе. Все наши знакомые шепотом передавали друг другу захватывающие подробности этого разговора и только диву давались, откуда в таком тонком интеллигентном человеке столько мужества. И сходились на том, что только большая идея рождает настоящую страсть. Этой идеей был сионизм, о котором папа разговаривал даже во сне.
Так что за разговор произошел у папы в ОВИРе?
Я все знаю с его собственных слов. Благо, просить папу еще раз поведать нам о своем подвиге долго не приходилось. Свидетелей этого разговора не было. Кроме сотрудницы ОВИРа, которой папа смело выложил всю правду-матку. Поэтому правдивость пересказа целиком на папиной совести.
Сотрудница ОВИРа будто бы спросила его:
— Знаете ли вы, что в Израиле вас возьмут в армию и пошлют умирать?
— Знаю, — ответил папа. — Меня не возьмут, я сам пойду защищать свою Родину.
— И может получиться так, что вы убьете на Суэцком канале моего сына?
— Вполне возможно, — ответил папа. — Потому что вашему сыну нечего делать на Суэцком канале. А сунется в чужой огород, пусть пеняет на себя.
— Вон отсюда! — будто бы закричала чуть ли не в истерике сотрудница ОВИРа. — Вам Израиля не видать, как своих ушей!
И как в воду глядела. Папа до сих пор в Израиле не побывал и, по моим наблюдениям, даже и не собирается.
Его подергали, подергали и выпустили из России. Как только осталась позади советская граница, папин сионизм мгновенно испарился, и он через Вену и Рим пробился в Америку.
Сейчас он и не скрывает, что от мысли об Израиле он отказался еще и потому, что в Израиле, как и в СССР, на гомосексуализм смотрят косо, в чем папа видит самый зловещий признак ущемления свободы человеческой личности. А в Америке свобода неограниченная. Суй свой член, куда тебе вздумается. В любую щель. Твоя воля. Только аккуратно плати налоги.
Последние мысли я уже додумываю на лестнице метро, куда нас вынесла с папой хлынувшая из вагонов толпа пассажиров. Папа держит меня за руку, чтоб я не потерялась. А мне хочется руку вырвать. потому что от моих мыслей на меня снова напала брезгливость к нему.
Только на поверхности, на улице, мне удается высвободить руку и незаметно вытереть ладонь в кармане шубки.
Теперь его рука покоится на моем плече. Склонив ко мне свое тонкое красивое лицо, он удовлетворенно подводит итог нашей беседе в поезде:
— Я рад, что внимательно слушаешь советы старших. Это вселяет в меня надежду и оптимизм.
В каждой семье есть свои легенды. Чаще всего смешные. И их очень любят рассказывать новым знакомым. Мол, знай наших! Вот какие мы!
Я сама в младые годы (5-6 лет от роду) дала повод и материал, по крайней мере, для двух легенд. Дедушки и бабушки в моем присутствии пересказывали их раз по сто. Не меньше. Иногда немного привирая для красоты, иногда что-то упуская. Из-за склероза мозговых сосудов. Но всегда смеясь. До слез. До долгого захлебывающегося кашля и опасного багрового румянца на щеках. И посматривали на меня с любовью. И не без гордости.
А отличилась я вот каким образом.
У нас в дачном поселке был летний кинотеатр. Под открытым небом. Без крыши. Большой экран. Перед ним — деревянные скамьи и будка киномеханика. Все это окружено высоким забором с заделанными щелями, чтоб безбилетники не могли подсматривать. Правда, наши мальчишки все равно смотрели кино бесплатно. С соседних деревьев. Забравшись на самую макушку и, как обезьяны, повиснув на ветках. Однажды один мальчишка сорвался. Пришлось остановить сеанс, поэтому что приехала «скорая помощь» и все зрители повскакали со своих мест, чтоб посмотреть, что случилось. Живой перелом ноги, конечно, интересней, чем хоть сто убийств на экране! Мальчишка этот еще долго потом прыгал в гипсе и на костылях.
Но я отвлеклась. Ведь я собиралась рассказать, как родилась легенда.
Я на деревья не лазила, чтоб посмотреть картину без билета. Не так воспитана. А ходила с мамой и с остальными предками и сидела у кого-нибудь на коленях, чтоб лучше было видно. Дедушка Лева каждый раз ссорился с контролером, чтоб меня пропустили без билета. Потому что места я не занимаю — сижу на коленях. И ничего не понимаю, что показывают на экране. За что, спрашивается, платить деньги? А за то, терпеливо объяснял контролер, что закон для всех один. До пяти лет — бесплатно, после пяти, хоть на один день старше — половина цены взрослого билета. Ведь сами сознались, что девочке исполнилось пять лет.
Что правда, то правда. Мои предки были жуткими идеалистами, из старой гвардии. Обманывать родное государство, даже на грош, у них рука не поднималась. Они честно признавались, что мне уже исполнилось пять. Дедушка Лева переставал спорить и, чертыхаясь, покупал мне полбилета.
Так я однажды сидела на коленях у мамы. Справа и слева и даже сзади — вся наша родня. Над нами вместо потолка мерцает звездное небо. Через головы тянется конусом пыльный луч света и упирается в экран. А на экране — фильм.
В дачных поселках публика особая. Пока картина идет нормально, зрители переговариваются, с треском лузгают семечки и сплевывают шелуху. Одним словом, мешают слушать. К этому привыкли. Шумливых даже не одергивают.
Но зато, как только начинает попахивать жареным, то есть герой и героиня начинают объясняться в любви и подозрительно сближаются носами под сладко ноющую музыку, наша дачная публика замирает, застывает с семечной шелухой на губах, и только слышно вокруг тяжелое дыхание и даже сопение.
А на экране носы все сближаются, губы вытягиваются и, наконец, Он и Она впиваются друг в друга. Тут в зале даже дыхание обрывается. Музыка тоже. Мертвая тишина.
И вот в такой момент отчетливо раздается детский голосок, с гневом и возмущением произнесший:
— Так и знала, что он ее укусит!
После короткой паузы вся публика одновременно сотрясла ночной воздух громким хохотом, и долго-долго не могли люди успокоиться, забыв про экран, ворочали головами, искали глазами меня.
Вся моя родня вначале очень была сконфужена и втянула головы в плечи. Но определив, что мое замечание никого не рассердило, а наоборот, очень даже позабавило зрителей этой скучной комедии, расправили плечи и потянулись ко мне, чтоб погладить по головке.
Уж потом, дома, когда разбирали это событие по косточкам и, не переставая смеяться, тискали меня в объятиях и слюнявили поцелуями, мой папа авторитетно, как и подобает лектору общества «Знание», увидел в моей реакции на поцелуй верный признак того, что у меня будет запоздалое половое развитие, и я, возможно, до совершеннолетия останусь инфантильной.
Пророк!
Бабушка Сима сказала, что я просто дурно воспитана и не умею держать себя в обществе.
Дедушка Лева сказал, что, слава Богу, что я запоздаю с половым развитием. Ничего от этого, кроме хорошего, не будет. А то посмотрите кругом на молодежь.
Бабушка Люба сказала, что у меня хорошая наследственность и, конечно, у меня долго ничего дурного не будет в мыслях.
А дедушка Степан, единственный русский среди евреев, сказал что-то более или менее толковое:
— Не загадывайте! Цыплят по осени считают!
И, кажется, не ошибся.
Вторая легенда родилась, когда меня решили посвятить в тайну происхождения человека. Не его рождения. Это оставалось для меня долго секретом, и я, дура, пока не стала школьницей, искренне верила, что меня нашли под капустным листом на огороде у бабушки Симы, а соседского мальчика Вову, с кем я играла в младенческие годы, принес его папе и маме аист. Когда в небе пролетал на распластанных крыльях белый аист с длинным красным клювом, я до боли в глазах всматривалась ему в брюхо, надеясь увидеть в его лапах. — запеленутого младенца, которого он несет кому-то в подарок, и умоляла аиста приземлиться на нашей крыше, чтоб ребеночек достался мне. Я бы отнесла его домой, и у меня появилась бы сестричка.
Такую-то вот дуру родители решили просветить насчет того, как появилось на земле такое существо, как человек. Мама и папа наперебой, стараясь выражаться как можно более понятно, открыли мне глаза на этот печальный факт, что человек произошел от самой обыкновенной обезьяны. Было это очень-очень давно. Миллионы лет тому назад. Обезьяна, которая до сих пор сидит в зверинце, в клетке и бегает на четырех лапах, почему-то встала в ту пору на задние лапы, облысела и стала все больше походить на человека. Такого же, как я сама. Как мои мама и папа.
— А кто у нас в семье был обезьяной? — спросила я.
— Наш очень древний предок, — ответила мама.
— Конечно, не дедушка Лева и не бабушка Сима? — высказала я осторожное предположение.
— Конечно, не они, — хором сказали мама и папа. — Это было значительно раньше.
— Я знаю кто, — сказала я. — Прадедушка Лапидус.
И оглянулась на дверь, не подслушали ли чужие нашу семейную тайну: кем был прежде старый большевик прадедушка Лапидус.
Если верить маме, вся Москва долго покатывалась со смеху. Всей Москвой мама считает своих знакомых, которых насчитывалось десятка два. Не больше. Это можно было легко установить на днях рождения по количеству пришедших гостей.
Больше всех потешался сам пра Лапидус. Он на какое-то время стал снова знаменитостью.
Раньше, когда его возили по школам показывать детям эдакое ископаемое: уцелевшего старого большевика, лично знавшего Ленина, Лапидуса узнавали на улице, даже показывали пальцами и говорили:
— Подумать только! Он видел Ленина живым!
Потом слава прадедушки померкла. То ли его еврейский нос стал очень заметен, то ли просто старика надоело таскать, как Деда Мороза напоказ, его оставили в покое. И пра Лапидус, отдохнув маленько от славы, стал скучать по былым дням, когда он был знаменитым экспонатом.
Я без всякого злого умысла вернула ему славу. Когда он проходил по нашей улице или стоял в очереди за помидорами в магазине, его узнавали, даже показывали пальцами и говорили:
— Вот человекоподобная обезьяна, от которой произошла семья одной девочки.
Что считать смешным, а что грустным? В жизни (уже смешно, что я свою дюжину лет, проведенных на земле, называю жизнью) все перемешано: и смешное и грустное. Это не мое открытие. Мама говорит, что еще в Древней Греции это прекрасно знали, и что я изобрела велосипед. Тут я с мамой не согласна, Я думаю, каждое новое поколение изобретает свой велосипед. И этот велосипед чем-то отличается от предыдущего.
Так вот произошло со смешным и грустным. Я это открыла самостоятельно и была здорово смущена поначалу, не зная, как реагировать: смеяться или грустить. Было действительно очень смешно, но что-то удержало меня от смеха. Я сразу поняла, что смеяться грешно.
А было все вот как. Я шла ранним летним утром по тихой загородной улице (мы там гостили, и я направлялась к дому одной девочки, с которой меня познакомили, чтоб я имела подружку и не скучала на новом месте). Ночью прошел дождь, и тротуар был чистенький, как вымытый. За оградами благоухала сирень — в этом городишке вкусы его обитателей не очень разнились, и все дома были окружены кустами сирени, кажется, одного сорта. Но сирень была пахучая и пахла так, что голова могла закружиться.
На улице было пусто. Всего лишь один человек двигался навстречу мне. Старичок. Очень аккуратный. Одной рукой он опирался на тросточку, а локтем другой прижимал к боку кожаную папку. Аккуратненький, чистенький старичок. В черном костюме и черной шляпе. В теплый летний день. С ума сойти! — сказала бы бабушка Сима. Словно он вышел из старого фильма. Теперь уже никто так не одевается.
Я приближалась к нему, удивляясь его не по сезону костюму. И вдруг старик отколол номер, как сказал бы дедушка Сема.
Он остановился, не доходя двадцати шагов до меня. Аккуратно положил на тротуар папку, на папку положил шляпу, рядом с папкой — свою тросточку. Я остановилась и во все глаза глядела на него, не понимая, что старик собирается делать. А делал старик вот что. Кончиками пальцев аккуратно подтянул на коленях брюки, как делают мужчины, собираясь сесть и не желая испортить отутюженные складки на штанинах. Затем шлепнулся задом на тротуар, посидел какой-то миг, опрокинулся на спину и стал биться руками и ногами, как недорезанная курица крыльями.
Я чуть было не заржала на всю улицу, так это выглядело смешно, Но не сделала этого. У старика был припадок эпилепсии. Я знала об этой болезни. Даже однажды видела припадок и испугалась до смерти. Это было ужасно. Но на сей раз все приняло смешной оборот.
Почему? Да потому, что старик был опытным эпилептиком, с большим стажем, и, почуяв приближение припадка, заранее принял меры предосторожности, чтоб ничего не испачкать и не испортить: аккуратно сложил все предметы и даже брюки подтянул, чтоб не испортить складки.
Побившись в припадке минуты три, старик затих. Я все стояла и смотрела. Потом поднялся. Надел на голову шляпу, поднял папку и тросточку, отряхнул ладонью зад и пошел дальше мимо меня. Аккуратный, подтянутый. Как ни в чем не бывало. Я пошла своей дорогой, и вид у меня был, должно быть, очень глупый: мне очень хотелось рассмеяться, но что-то удерживало.
Другой случай был еще смешнее. И произошел он при совсем не смешных обстоятельствах. На похоронах. Я, наверное, ненормальная. Или у меня уж такая судьба: попадать в такие ситуации, где не знаешь, смеяться или плакать.
В тот раз на этих самых похоронах все плакали, а кто не мог выдавить слез, шмыгал носом, изображая рыдания. Одна я чуть не заржала, как лошадь. Хоронили моего родственника. Но это так только говорится — родственник. На самом деле он мне — никто. У бабушки Любы есть двоюродная сестра. А у этой сестры муж. Вот его-то и хоронили. Меня тогда родители подбросили на пару деньков к бабушке Любе (дедушка Лева называл это: передать по эстафете), и, когда умер этот родственник, который мне никто, бабушка Люба, отправляясь на похороны, прихватила меня с собой. Потому что меня не с кем было оставить дома.
И вот тут я чуть не опозорила седины своей бабушки.
Покойник лежал в гробу на столе. И хоть гроб был открытый, без крышки, разглядеть усопшего я не могла — была слишком мала. Даже поднявшись на цыпочки, видела только кончик белого носа над сосновым краем гроба. Так как покойник был мне никто, я не очень горевала. Я его и живым-то ни разу не видела. В комнате почему-то было полно женщин и ни одного мужчины. Эти женщины рыдали очень громко, стараясь перекричать одна другую. Мне даже показалось, что они этим хотят показать вдове, как они сильно горюют, и весь этот плач напоминал соревнование, кто кого переплачет. Бабушка Люба плакала тоже. Но не очень громко. А в меру. Сдержанно. Потому что она — интеллигентная женщина, с высшим образованием. У меня защипало в носу, что обычно предвещало близкие слезы. Трудно не заплакать, когда кругом все рыдают.
Я бы заплакала, но вдова помешала. Бабушкина двоюродная сестра повалилась на открытый гроб, ее левая большая грудь примяла белый нос покойного, и она заголосила таким текстом из смеси русских и еврейских слов, что мне стоило усилий не расхохотаться во все горло.
Была вдова женщиной практичной, деловой, при жизни командовала покойным, как солдатом, и теперь, снаряжая его в дальний путь, давала ему ценные указания, полный перечень того, что надо попросить у Бога, если представится случай повидаться лично.
— Мой дорогой незабвенный муж, — обращалась вдова к покойнику, но, он даже если бы и мог слышать, ничего, не разобрал бы, потому что как подушкой был придавлен могучей грудью супруги. — Когда ты предстанешь пред Всевышним, не забудь попросить его…
И тут на смеси русского с еврейским посыпался целый перечень просьб, с которыми покойнику предстояло обратиться к Богу. Просьбы были очень земные, конкретные. Например, чтобы сыну Грише, которому предстояла хирургическая операция по удалению геморроя, сделали эту операцию без халтуры и чтоб не осталось никаких последствий. Пусть он попадет в руки к хорошему хирургу. И указывалась фамилия известного профессора. Чтоб горсовет, наконец, удовлетворил их ходатайство по расширению жилищной площади и добавил им еще хотя бы одну комнату, иначе Сонечка не сможет выйти замуж.
На несчастного покойника, сыпалось столько заданий, что, не будь он придавлен грудью жены, непременно выскочил бы из гроба и помчался куда глаза глядят. Это мне напомнило, как бабушка Люба снаряжает дедушку Леву в магазин за покупками и до самых дверей напоминает ему, что следует купить (у дедушки
— склероз), и на прощанье требует, чтоб он вслух повторил все, что она ему сказала.
Я все ожидала, что вдова, изложив свои просьбы, крикнет покойнику:
— Повтори!
Но не дождалась. Последняя просьба вдовы вызвала у меня такой приступ смеха, что я выскочила пулей из комнаты, невежливо расталкивая плачущих старух.
Вот что сказала двоюродная сестра моей бабушки Любы своему усопшему мужу, готовя его к важному свиданию с Богом:
— И еще не забудь! Обязательно скажи! Попроси его, если у него есть сердце, чтоб нашу племянницу Розочку, наконец, приняли в Педагогический институт имени Ленина.
У меня произошел взрыв в голове. Безбожник Ленин и Бог! Похороны и педагогический институт! Русские и еврейские слова вперемежку.
Я вылетела во двор, где стоял похоронный автомобиль и толпились любопытные. Забежала за угол дома и смеялась, может быть, полчаса подряд.
Когда уже снесли покойного вниз, бабушка Люба разыскала меня, совсем обессилевшую от смеха, приложила ладонь к моему лбу и со словами: «Ребенок перевозбудился» — увезла меня домой.
Предчувствия — это не выдумки. Раньше я не очень верила в это. Мне казалось, что разговоры о предчувствии — одна из блажей взрослых, которые развлекают себя, как дети, фантазиями. И жизнь проучила меня. На собственном горьком опыте я убедилась, что предчувствия — совсем не блажь.
В тот сумрачный сырой день я еще в школе почувствовала, что что-то внутри гложет меня. Беспричинно сжимается сердце, становится вдруг грустно-грустно, и, кажется, вот-вот заплачу ни с того, ни с сего. Какое-то беспокойство безо всякого видимого повода охватило меня. Я даже подумала, не заболеваю ли?
В метро, по дороге домой, я сидела безучастная ко всему, и даже мой эскорт Джо заметил, что мне не по себе, и вежливо осведомился о моем самочувствии. Вот тогда-то я поняла, что значит, когда взрослые жалуются, что у них болит сердце. Я вдруг почувствовала свое сердце. Мое сердечко, как напуганный взъерошенный воробышек, выпавший из гнезда, беспомощно трепыхалось за ребрами. Неясная, еще неосознанная угроза затаилась вокруг меня, и мне становилось трудно дышать. Обеспокоенный Джо предложил довести меня от станции до дома. Я отказалась и побежала домой, гонимая в спину колючей мыслью, что там меня ждет жуткая неприятность.
Не зря мое сердце замирало от страха. Ой, не зря! Стоило мне отпереть дверь и влететь в квартиру, как я сразу поняла, что случилось что-то ужасное. Мама была дома. С работы она обычно приходила на час-полтора позже меня. И лицо у мамы было зареванное, опухшее от слез.
Ничего не спрашивая, я метнулась в комнату Б.С. Его не было дома. Но и не было его желтого чемодана, обычно стоявшего у книжного шкафа. Письменный стол стоял без единой бумажки на нем, а ящики были выдвинуты и зияли пустотой. Стена над диваном, где висел портрет его сына, была непривычно голой.
Я, уже догадываясь, но не смея спросить, уставилась на маму. Она заплакала в голос, как плачут простые, неинтеллигентные бабы в России, и рухнула ничком на диван. Я, как была, в облезлой кроличьей шубке и с сумкой с книгами на плече, обхватила ее руками, и, содрогаясь от сдерживаемых слез, стала гладить ее взлохмаченную голову.
Он уехал. Улетел в Израиль. Навсегда. Но почему я не заметила никаких приготовлений к отъезду? То ли он умело скрывал от нас, то ли принял решение сегодня утром, когда, выслушав по радио сообщение, что на границах с Израилем снова создалась угрожающая обстановка и есть опасения, что может начаться война, сказал маме, что уезжает, и по телефону заказал билет до Тель-Авива. Мама, оглушенная такой новостью, не пошла на работу, проревела весь день, умоляя его остаться, но он был тверд и решения своего не изменил. За полчаса до моего прихода из школы такси увезло его в аэропорт.
Я сначала ничего не могла сообразить. Мне не хотелось плакать. Мне хотелось выть, как волку на луну. Как маленькому голодному волчонку, которого бросили одного в холодном морозном лесу. Ночью.
Потом мой мозг понемногу ожил. Я стала вспоминать, сопоставлять разные случаи его поведения в последнее время, чтоб разобраться в причинах, побудивших его к отъезду. Куда? В страну, которую он поносил всяческими словами? Где у него растоптали семью и отняли сына? Где его обидели и плюнули вслед?
Ничего связного, логичного не получалось. Две недели тому назад Б.С., затратив нечеловеческие усилия, сдал, наконец, экзамен на право быть врачом в Америке. И тут же получил приглашение работать в очень хорошем госпитале в Нью-Йорке. Все трудности остались позади. Его, как талантливого хирурга, ожидала блестящая карьера и столько денег, что это не укладывалось в моем маленьком мозгу.
Мама говорила, что он будет зарабатывать не меньше ста тысяч долларов в год.
Кроме того, он, наконец, получил «Грин-карту» и стал полноправным человеком в Америке, как он выразился, кандидатом в граждане. Свой израильский паспорт он мог выбросить на помойку. У нас с мамой еще нет «Грин-карты». Мы не имеем никакого гражданства.
Б.С. добился всего того, чего желал. И добившись, бросил, растоптал. Зачем же ему было сдавать ценой своего здоровья такой мучительный экзамен в Америке, когда в Израиле он работал и мог дальше работать без всяких экзаменов — там признают советские дипломы? Зачем он добивался и с таким трудом получил «Грин-карту», если он не собирался оставаться в Америке? Из принципа? Чтоб доказать, что может добиться любой цели? Не похоже на него. Он достаточно взрослый и битый жизнью человек, чтоб зря израсходовать такую уйму энергии. Он умный. Он мудрый. Правда, он очень горячий. И очень честный человек.
В прошлое воскресенье он вдруг сделал широкий жест: при его ограниченных средствах заказал пир по случаю сдачи экзаменов и меня с мамой потащил в Манхэттен, в дорогой ресторан, и велел заказывать все, что душа просит, не заглядывая в цены. Он был весел, захмелел. Громко смеялся. Обнимал то маму, то меня, а потом обеих вместе. Своими сильными ручищами с морской татуировкой. Мы с мамой разомлели от вкусной еды, вина и его объятий, от которых у нас чуть не трещали кисточки. Потом он танцевал. Боже, как красиво он танцевал! Большой, тяжелый, он двигался в танце вкрадчиво и грациозно, как сильный упругий зверь. И смеялся во весь рот, обнажая крепкие, желтые от курения зубы, с острыми клыками внизу. Танцевал он с мамой и со мной по очереди. Я от волнения сбивалась с такта, путалась у него в ногах и головой утыкалась ему в грудь.
— Не бодайся! — хохотал он, легко отстраняя меня от себя и толчком руки заставляя меня выделывать сложные фигуры.
Ресторан был греческий, и, когда оркестр заиграл «Сиртаки», он показал такой класс в танце, что все отступили к столикам и ему одному отдали все пространство, а носатые греки бешено хлопали в ладоши и с уважением кивали друг другу, кидая на пляшущего Б.С. восхищенные взгляды.
Кто мог подумать тогда, что это был прощальный пир? Что мы с мамой вдруг останемся одни…
Мама взахлеб рыдала, выплакивала мне свое горе. А кому я могла выплакать свое? Ведь я осиротела. Отныне и навсегда я останусь с пустой, разбитой душой. Одна на всем белом свете. Мама не в счет. Я уже не ребенок. Я — одинокая, брошенная женщина.
— Что же я стою? Почему ничего не делаю? Мне нужно его увидеть. Хоть на минутку. И сказать все, что собиралась сказать и не сказала. Когда улетает его самолет? Каким рейсом он летит?
Мама ничего не знает. Он запретил ей ехать в аэропорт провожать его. Билет он заказал в израильской авиакомпании. Все ясно. Значит, авиакомпания «Эл-Ал». У Израиля только одна авиакомпания, и ее название я запомнила потому, что часто слышала его по радио, когда сообщали о захвате самолетов палестинскими террористами.
Мне удалось уложить маму в постель. Укрыла ее, как ребеночка, много раз поцеловала в мокрое лицо и, когда выходила из спальни, плотно притворив за собой дверь, успела заметить на низком столике портрет Б.С. в морской фуражке чуть набекрень и с трубкой в улыбающихся зубах. Его улыбка подхлестнула меня. Еду в аэропорт! Одна. Без провожатых. Не зная дороги туда. И каким транспортом можно туда добраться.
Но сначала нужны деньги. Будут деньги — доберусь. В моей комнате на книжной полке стоит керамический поросенок-копилка, со щелью на спине. Туда я бросала мелочь и, помню, несколько бумажных купюр, доставшихся мне в подарок ко дню рождения. Б.С. дал мне десять долларов. И папа столько же.
Осторожно, чтоб мама не услышала, я ударила копилку об угол стола, и она раскололась, как орех, почти беззвучно на несколько кусков. Даже мелочь не зазвенела. Не считая, я сгребла деньги в карман шубки, проверила рукой на шее, висит ли на цепочке ключ от дома, и выскочила на улицу.
Посмотрела влево, посмотрела вправо. Куда идти? В какой стороне аэропорт? Вдали за городом прошел, косо поднимаясь вверх, самолет. Отсюда не различить знаков. Какой самолет? Израильский? Может быть, на нем-то и улетает Б.С., привязавшись ремнями к сиденью, но забыв обо мне, даже не догадываясь, что я стою в раскисшем снегу на тротуаре, задрав голову к небу, и, чуть не воя, пытаюсь угадать, какой компании принадлежит этот самолет.
Мимо сновали автомобили, обдавая меня грязными брызгами, прошли два желтых такси, но оба с пассажирами. Наконец, когда я уж готова была зареветь от обиды, показался еще желтенький, на сей раз, свободный. Я отчаянно замахала руками, выбежав на дорогу, готовая лечь под колеса, если он не остановится. Остановился. На меня недоверчиво прищурилась усатая рожа.
— Далеко?
— В аэропорт.
Шофер еще раз прищурился, меряя меня взглядом с ног до головы, но, видимо, у меня было такое отчаянное выражение лица, что он, хоть и нехотя, но все же кивнул: садись, мол.
Когда я уселась сзади, за толстым стеклом, отделяющим водителя от пассажира, он спросил, глядя на меня в зеркальце:
— В какой аэропорт?
Я растерялась. Действительно, в какой?
— Ну… в, этот… откуда в Израиль улетают.
— Эл-Ал, что ли?
— Правильно.
— Едем в Кеннеди. Только оттуда есть рейсы в Израиль.
— Верно. Едем. И побыстрее.
— Опаздываешь? Во сколько рейс?
— Пожалуйста, езжайте скорее. Это очень важно.
— А платить кто будет?
— Не беспокойтесь. У меня достаточно денег.
Больше он не стал мучить меня вопросами и погнал в аэропорт через весь огромный Нью-Йорк. Застревал подолгу перед красными светофорами, напрягая мои нервы до предела.
Я злилась. Не на шофера. На Б.С. Про себя, не вслух, проклинала его всеми словами. Уехать и не сказать мне ни слова. Не попрощаться со мной. Не подбодрить теплым взглядом, ласковым словечком. Оставить хоть крошечку надежды, что я еще увижу его. Уехать, забыв, что я существую. Что я не предмет в доме, а живой человек, сверху донизу заполненный невыплаканными слезами.
Потом мои мысли перескочили на другое. Почему он уезжает? Никакой войны нет на Ближнем Востоке. Пока мы ехали, по радио передавали новости и ни разу даже не упомянули Израиль. Жена позвала? Ее бросил ее новый муж, и он, простив измену, вернулся, как голодный пес, лишь только его поманили? Не похоже на Б.С. Такие мужчины не прощают измены.
Значит, остается одно. Ему надоела Америка. Слишком многое ему здесь было не по душе. И хоть впереди его ожидали большие деньги и шикарная жизнь, он добровольно от этого рая отказался. Ради чего? Что, изменился за это время Израиль? Кто-нибудь ждет его там? Да никто не ждет, и никому он там не нужен. Просто не сидится человеку на месте, гвоздь торчит в заднице. Вечный бродяга. Морская душа.
Здесь его могла удержать только большая любовь. Моя мама оказалась слаба. Не в его вкусе. А я? Он, возможно, и не подозревает, мимо чего прошел. Ему и в голову не могло прийти, что его так любят.
Но вот сейчас он все узнает. Мне нечего и не к чему скрывать. Скажу все. Ничего не утаю. У него есть сердце. Он очень одинокий человек. Я отогрею его сердце. Я принесу ему радость и счастье. Он не устоит. Он ведь не каменный.
Передо мной покачивался заросший нечесаными волосами затылок шофера. Небось, едет и думает, куда несет эту сумасшедшую девчонку? И, конечно, его грызут сомнения, хватит ли у меня денег расплатиться. На счетчике уже набило десять долларов и маленькие цифры продолжали выскакивать.
Шофера от меня отделяло грязное толстое стекло с маленькой щелью, чтоб просунуть деньги и получить сдачу. Это стекло пуленепробиваемое. Веселенькая жизнь! Вот так ездить все время, подставляя затылок под пулю пассажира, и вся надежда на это толстое стекло.
Какой неуютный мир! Как бессмысленно и гнусно жить, прикрывая свой затылок от ближнего пуленепробиваемым стеклом. И вообще, зачем жить на этом свете, где тебя покидают, не попрощавшись, где от тебя уезжают навсегда, не сказав доброго словечка на прощанье?
В моем черепе, словно искры, вспыхивали все новые и новые вопросы и угасали без ответа. Я не заметила, как мы подрулили к аэропорту, пристроившись к веренице других автомобилей. На счетчике было тринадцать долларов и пятьдесят пять центов. Я просунула в щель под пуленепробиваемое стекло обе бумажки по десять долларов и выбежала из такси, забыв, что надо дождаться сдачи. Порядочный попался шофер: догнал у двери и сунул пять долларов. Остальные полтора взял себе на чай.
В здание аэропорта я вбежала так, как будто каждый день сюда захаживаю. Это я-то, которая без сопровождения взрослых в метро не входит. Расталкивая пассажиров и извиняясь на ходу, отыскала глазами электрическое табло и там нашла этот рейс на Тель-Авив. Я запомнила, от каких ворот отойдет самолет, и нашла по указателю, где эти ворота находятся. Там сейчас все пассажиры, летящие в Тель-Авив. Там и Б.С.
Без билета меня не пропустили туда. И сколько я ни объясняла, только руками разводили и посоветовали обратиться в бюро информации. Побежала искать это бюро. Вспотела в своей облезлой кроличьей шубке. На мокрой шее болтается цепочка с ключами от дома.
Господи, до чего красиво все в аэропорту! Какие чистые стены! Какой гладкий пол! Какие красивые стюардессочки в своих очаровательных униформах прогуливаются по залам! Как прекрасно одеты пассажиры! И как всем безразлично, как всем наплевать на то, что мечется по этим залам живой человечек с ключом от дома на шее и со своим огромным горем в душе!
В бюро информации не мои слова, а мое лицо, должно быть абсолютно малохольное, произвело впечатление, и они согласились передать по радио объявление. Я осталась у стойки ждать. По радио что-то передавали. Какие-то распоряжения. Потом была пауза, такая долгая, что я думала, сейчас умру, не дождавшись.
Наконец:
— Мистер такой-то, отлетающий рейсом номер такой-то по маршруту Нью-Йорк — Тель-Авив, вас разыскивает по срочному делу мисс Ольга.
Так и назвали: мисс Ольга. Остальные пассажиры, если они грамотные, — могли подумать, что речь идет об одной из трех сестер из пьесы Чехова «Три сестры».
Обращение повторили. Дальше оставалось одно: ждать. По радио передали, что посадка на самолет Нью-Йорк — Тель-Авив продолжается. У Б.С. будет в распоряжении всего несколько минут, если он прибежит сюда. Но мне и этих минуточек будет достаточно. Я все успею сказать. Если не все, то, по крайней мере, главное. А что главное? И вообще, что я ему скажу? Меня вдруг охватил страх. Действительно, что я ему скажу? Затопать ногами в детской истерике и потребовать, чтобы он вернул билет? Нелепо. Что же я сделаю, когда он, запыхавшись, вынырнет из толпы пассажиров? Брошусь к нему, повисну на шее и не разомкну объятий, пока самолет не улетит без него. Пусть пропадет билет. Пусть…
По радио донеслись шорохи включаемого микрофона, и ясный женский голос произнес:
— Мисс Ольга, мисс Ольга.
— Да! Слушаю! — закричала я по-русски.
— Мистер такой-то не может из-за недостатка времени повидаться с вами. Он уже в самолете. Он горячо целует вас и просит немедленно ехать домой. Вот и все… Это похоронное сообщение повторяли по радио, но я уже не слышала. Я оглохла. Мои уши заложило ватой. А в голове шумело, как в закипающем чайнике.
Люди с чемоданами и сумками сновали вокруг меня взад и вперед. Я натыкалась на них. И не извинялась. Я ненавидела их. И этот чистый красивый аэропорт. И этих гнусных стюардесс в своей гнусной униформе. И эти электрические табло с мелькающими цифрами и словами. И весь этот комфорт. И эти разумно продуманные, для удобства пассажиров, движущиеся ленты с багажом. Бесшумные эскалаторы. Ровный свет из скрытых в глубоких дырах светильников. От всего этого пахло стерильным продезинфицированным крематорием.
Обратно я ехала не в такси, а автобусом, билет на который я смогла оплатить, пошарив по всем карманам. Оставалась еще мелочь, чтоб в Манхэттене пересесть на метро.
Автобус был наполовину пуст, и я сидела одна на двухместном сиденье. Ни о чем не размышляя. Просто сидела и тупо смотрела в стекло, по которому струились на ветру капли тающего снега. В кинофильмах иногда так изображают брошенных любовниками женщин. С безразличными застывшими лицами. И их горе очень художественно подчеркивается каплями дождя на стекле — образ слез в душе бедной женщины. Пошловато. Но, оказывается, близко к правде.
По стеклу автобуса косо бежала, свертываясь в жгуты, талая вода, и за стеклом неясно, как мираж, тянулись мокрые каменные надгробья. Серые. С крестами. И без крестов. Бесконечные могилы. Мы въезжали в Нью-Йорк через пригородные кладбища. Католические, протестантские и еврейские. И на том свете люди селились в гетто. Как на этом свете негры жили скопом в Гарлеме, евреи — в Квинсе, греки — в Астории.
Впереди, зыбко покачиваясь в струящейся по ветровому стеклу воде, вставал Манхэттен, упираясь в сырые низкие тучи неровной линией небоскребов.
Я почувствовала боль. Сначала заломило в спине. В пояснице. Потом перекинулось в живот. Это не было расстройством желудка. Боль была иная. Незнакомая мне. Неужели я заболела? На нервной почве? И вот так и умру на своем сиденье, согнувшись от спазм, охвативших весь низ живота. Господи, что со мной? Автобус привезет в Манхэттен мой труп, и на трупе не обнаружат никаких документов, подтверждающих, что я — это я. Кроме ключей от дома, болтающихся на моей шее на длинной цепочке. От какого дома эти ключи? В Нью-Йорке тысячи домов. А на ключах адреса нет.
Мне не пришлось отпирать дверь. Стоило мне заскрести ключам в замочной скважине, как за стеклом возникло бледное мамино лицо с круглыми глазами.
На радостях, что я жива и невредима, она не стала спрашивать, где я была, а, обняв за плечи, бережно повела в дом, как ведут раненых солдат с поля боя. В гостиной я рухнула на диван, схватившись руками за низ живота.
— На тебе лица нет, — заломила руки мама. — У тебя глаза провалились. Под глазами — синяки.
— Раздень меня.
Когда мама снимала с меня колготки, она вдруг отпрянула. Колготки были мокрыми. А по моим бедрам текла кровь, пятная диван.
Мама прижала к груди мои пропитанные кровью колготочки и воскликнула патетически, как на сцене:
— Поздравляю! Ты стала девушкой!
У меня началась преждевременная менструация. Боль раздирала мой живот, и оттуда хлестала кровь. Кружилась голова и тошнило. Я теряла силы.
Мама отнесла меня в ванную. Долго отмывала в горячей воде. Кровь растворялась в ней, окрашивая в розовый цвет. А по моим бледным щекам, по синякам под глазами текли бессильные слезы.
— Не хочу, — как маленький ребенок заскулила я.
— Чего ты не хочешь, глупенькая? — прижала к себе мою мокрую голову мама.
— Не хочу боли! Не хочу крови! Не хочу быть женщиной! Не хочу рожать детей! Не хочу плодить таких же несчастных, как я!
Я плакала навзрыд, стоя голой в ванне и прижавшись своим худеньким длинным телом к маме. И она ревела тоже, беспомощно обнимая меня. И мы обе сейчас напоминали беззащитную антилопу-мать с окровавленным теленочком. Стоят и трясутся. Безрогие. Хрупкие. Одни-одинешеньки.