Подать ее такой, какая она есть, не поверят, сочтут пропагандой. А она действительно такая. Советские лозунги для нее абсолютно ясная программа жизни, и она жертвует собой ради того будущего, что сулят лозунги, даже не считая это жертвой. В таких людях вся сила коммунизма, заманчивого и ясного, как дважды два — четыре. А то, что приходится кровь проливать, угонять эшелонами людей в Сибирь — все окупится, когда будет достигнут результат.
Он разделся, слыша за стеной, как она, стараясь не шуметь, все еще возится в кухне, положил под подушку пистолет и лег, с наслаждением натянув до груди стеганое мягкое одеяло в хрустящем пододеяльнике. Закурил сигарету, пустил кверху дым. Слегка кружилась голова. От усталости. Он весь день ходил с ней по хуторам, смотрел хозяйство, которое она с затаенной гордостью показывала ему, как свое собственное: ржавые плуги и бороны, сваленные кучами в сарае, тощих, с комьями навоза на запавших боках, коров, согнанных под общую крышу, и до сих пор в жалобном мычании изливавших тоску по ласковым рукам своих прежних хозяек. Она дала ему резиновые сапоги и сама обула такие же, потому, что стояла непролазная грязь. Он еле ноги волочил, когда вернулись в сумерках к ней домой. А она, свежая и крепкая, как антоновское яблоко зимой, быстро переоделась в те же капроновые чулки и туфли на модном каблуке, подвела губы и брови и стала носиться по дому. Приготовила ужин, накормила детей, умыла, уложила спать, села с ним ужинать, поставив на стол раздобытую тайком от него — они весь день были вместе, но он не заметил, когда это она успела бутылку настоящего армянского коньяка. Распили они ее вдвоем и поровну, она не отставала и пила с удовольствием, не жеманясь и не прикрывая свой стакан ладонью. Но он захмелел, а по ней незаметно было. С той же легкостью постелила ему, убрала со стола и сейчас, деликатно погромыхивая посудой, все еще хлопочет в кухне.
Выпитый коньяк мешал ему думать о ней, как о героине своего будущего газетного очерка. В его туманящемся мозгу она возникала то своими круглыми коленками под паутинкой чулок, то шеей, мягкой, вкусной, с пульсирующей жилкой над впадиной у ключицы, то шаловливым глазом, манящим и загадочным. Попробуй тронь, намекни, и кто знает, что на тебя обрушится. Такая способна и в ухо сьездить и письмо начальству послать вдогонку. Слишком прямая и идейная, хоть баба она на зависть, и такую долго не забудешь, если подпустит к себе.
— Неужели смогла она подавить в себе бабу?размышлял Альгис, ворочаясь в постели и прислушиваясь к звукам за стеной. Год без мужа. Тут, в деревне, с местными мужиками она себе ничего позволить не могла. Терпит. Ради чего? Чудачка. Святая простота. Пропадет, завянет. А хватится будет поздно. Добилась равноправия. Одна, без мужа, без ласки. В этой слякоти и грязи. А в прежней жизни были асфальт, бульвары, ванная в доме, театр, рестораны. В эту жизнь вернется он завтра, ей же тут прокисать. И ни о чем не жалеет, кажется счастливей и уверенней, чем он.
— Бог с ней, — решил Альгис, запахиваясь с головой, но услышал, как стихло на кухне, а спустя минуту шаги босых ног вкрадчиво приблизились к его двери, замерли.
— Броне, — хрипло позвал он. И она вошла. В короткой ночной сорочке, еле различимая во тьме, остановилась у изголовья, нагнулась к нему, и он различил контуры грудей, вылезших из-под кружевной отторочки и набухшими теплыми грушами нависших у его глаз.
— Не прогонишь? — прошелестел ее ломкий от волнения голос, и когда он, обхватив ее руками, властно рванул к себе, сдавленное рыданье вырвалось у нее:
— Не могу больше… Не суди меня… Нет моих сил. Такой одуряющей женской сладости, безыскус ственной и самозабвенной, в какой утопила она его, он долго потом забыть не мог. Медленно остывая и вздрагивая разгоряченным, ненасытным телом, она, легонько прижавшись, лежала возле него и шептала на ухо, касаясь губами:
Возьми меня, увези… Я тебе ноги мыть буду и воду пить… На руках носить буду… Я еще жить хочу… Ведь нравлюсь тебе… Увези… Не могу больше… И плакала, содрогаясь всем телом, ласково и сдержанно, словно боясь вспугнуть, гладила его щеки, нос, подбородок. Альгис был озадачен и неуклюже пытался утешить ее теми же словами, что она так бойко сыпала ему днем. О равноправии, какого она добилась, о светлой цели, о жертвах, которые все мы приносим ради будущего. Нес какую-то чепуху, сам понимая, что говорит не то и что ждет она от него других слов. А их он не находил. Было попросту жаль эту бабу, хорошую, теплую, сдуру, не задумываясь, полезшую не в свое дело только лишь потому, что искала, как и все, свой кусочек счастья. Будь у ней муж получше, поласковей, никуда не пошла бы. А сейчас платилась за это. По-бабьи открылась ему, излила душу, ни на что не надеясь. Только на ласку, без которой ей уж стало совсем невмоготу.
Пустые слова Альгиса быстро отрезвили ее. Она умолкла и долго, прищурясь в темноте, глядела на его профиль. Потом вздохнула и ровным, будто не было слез, чуть злым голосом сказала: Ну что ж, парень, твоя правда. Каждый несет свой крест. А что болтала я, так это по глупости. Баба она баба и есть. Забудь. Ладно?
Альгис кивнул. Мне к себе пойти? спросила она, и глаза ее выжидающе блестели в темноте. Почему? обнял ее за шею Альгнис. Оста вайся. Она сняла его руку с шеи, села, свесила с кровати ноги, обернулась к нему:
Пистолет где держишь? Под подушкой.
Ну, и я свой принесу. Ночь долгая, неровен час кто заглянет, пусть защита лежит под рукой.
Она принесла пистолет, сунула туда же, под подушку. Потом с каким-то веселым отчаянием грузно свалилась в постель, обхватив Альгиса голыми руками. Одна ночь, но моя. Ты, парень, не женат? Значит, чужого не прихвачу. Погуляем вволю. Бога нет, стесняться некого.
И, как в первый раз, она утопила его в ненасытной ласке, мяла руками, давила,и, казалось, она хочет за ночь утолить свой бабий голод на год вперед. Проснулся Альгис поздно, когда за окном был светлый день. Ее в кровати не было. За стеной слышался ее бойкий, быстрый голос и довольный счастливый смехвозилась с детьми, напевала что-то.
Завтракал он один. Она только подавала к столу и была такой же, как вчера. Будто и не было всей этой ночи. Лишь изредка в ее чуть насмешливом взгляде мелькала грусть, но она тут же гасила ее.
Потом приехал мужичок на телеге, чтоб отвезти его в город. Она при мужичке попрощалась с ним, пожав руку и сухо сказав:
— Пишите о нас правду, а то колхозники не верят газетам.
И тогда Альгис вспомнил, что для очерка нужен портрет и спросил, нет ли у нее хорошей фотографии.
— Карточка есть, а хорошая ли, вам судить. Она вернулась в дом и принесла ему открытку с зубчатыми кра.ями на матовой бумаге, какие делают в городских фотоателье: вполоборота, с серьгами в ушах, игривыми глазами и улыбкой в той мере, что требовал фотограф.
— Сойдет? Уже в Вильнюсе, когда надо было портрет сдавать в ретушь и нести в цинкографию, Альгис на обратной стороне обнаружил надпись, сделанную поспешно и с грамматическими ошибками: «На долгую и добрую память Альгирдасу Пожере от Броне Диджене. Пусть мертвая копия всегда напоминает тебе живой оригинал».
Альгис расхохотался, представив, в какую историю он бы влип, сдав художнику портрет с этой надписью. Заклеив обратную сторону фотографии полоской бумаги, он отнес ее в лабораторию и засел за очерк. Писалось плохо, фактов интересных он не привез, и в памяти всплывали лишь ее глаза, теплые упругие груди, соленый вкус поцелуев, когда она, плача, просила увезти ее с собой. Об этом писать в газете не полагалось, и вымученный очерк не понравился редактору. Сократив его до стострочной заметки, он забраковал портрет, сказав, что такие висят на стендах у фотографов, а не в газете, и дамочки с подобными глазками не работают председателями колхозов.
Альгис не стал возражать и скоро совсем позабыл о Броне Диджене, вспомнив лишь спустя полгода, когда снова приехал в Шяуляй.
Ему захотелось повидать ее, и если удастся, повторить ту ночь. Уж ее, эту ночь, он запомнил со всеми подробностями. И теперь снова потянуло туда. Но одного его не пустили, потому что была весна, дороги затопило и дали в сопровождающие инструктора укома партии, молодого белобрысого парня в высоких болотных сапогах. Они отправились пешком, телеги не могли проехать. В низине, у самой деревни, путь им перекрыл широкий разлив, и белобрысый инструктор предложил взобраться к нему на плечи, и верхом на нем Альгис долго перебирался через мутные холодные потоки, доходившие инструктору чуть ли не по пояс. Е~иу бы го неловко оттого, что его тащат на спине, и он извиняющимся тоном сказал инструктору:
— Ничего, доберемся до деревни, согреемся. Помню, в прошлый раз меня здесь угостила хорошим коньяком Броне Диджене.
Инструктор сдержал шаг и, запрокинув к нему лицо, насмешливо переспросил:
Броне Диджене?
— Кажется, так зовут здесь председателя? Нету Броне Диджене. Угостит она коньяком…
Вон там, на кладбище. Он кивнул в сторону пустого пригорка, где редкой щетиной виднелись кресты. Ее, как узнал потом Альгис, убили месяца за два до этого. Пришли ночью, взяли спящей. Согнали колхозников к ее дому, зачитали приговор от имени литовского народа и повесили на дереве перед домом, и, привязав к груди дощечку с надписью «Предатель». Детей не тронули, и их забрал муж, вызванный из Каунаса. Он же и похоронил ее здесь, на сельском кладбище, ни за что не согласившись поставить над могилой обелиск с красной звездой.
Серый бетонный крест высился над голой, еще не поросшей травой, могилой. В крест был вделан портрет, перенесенный на овальной формы фарфор с той самой фотографии, что она некогда дала Альгису для газеты. Вполоборота, с серьгами в ушах, игривыми бедовыми глазами улыбалась Алъгису с креста Броне Диджене, отличная, чудная женщина, каких он потом не часто встречал, и был он, видать, последним у нее, кому принесла она бурную и нечаянную радость. Ну, этого достаточно? Или еще? — в упор, насмешливо смотрел на американок Альгис. — Такая она, Литва, подлинная. А вам покажут картинки с выставки. И вы уедете к себе домой, в Америку, умиротворенные. И советская власть вам покажется благодетельницей. При ней Литва расцвела. Но на чьей крови, взошел этот цвет, знаю я. И не могу никому рассказать. Хоть и хочется. Очень хочется.
Припоминая другую женскую судьбу, безымянную, потому что Альгис не знал ни имени этой девушки, ни даже, как она выглядит, так как видел ее при таких обстоятельствах, когда лица не разглядишь, он всегда ее связывал с человеком, имевшим прямое отношение к тем событиям и потом весьма часто попадавшим в поле зрения Алъгиса.
Это был младший лейтенант министерства государственной безопасности Литовской республики, молодой худощавый еврей по кличке Мотя-Кролик. Альгис никогда не слыхал его фамилии, а знал только кличку, под которой он был известен среди завсегдатаев каунасских ресторанов «Версаль» и «Метрополь». Он действительно чем-то напоминал в профиль кролика, не отличался бравым видом даже в мундире и погонах, но был отчаянным пьяницей и дебоширом, не вылезал из долгов у ресторанных кельнеров и буфетчиц, а в лесу на операциях слыл бесшабашным, не знающим страха офицером, и многие банды долго и безуспешно охотились за ним.
Кролик остался после войны один, лишившись всей своей многочисленной родни в Каунасе и десятке литовских местечек. Сам он выжил потому, что воевал в русской армии и вернулся в Каунас с несколькими медалями и дергающейся от контузии головой. Евреев в Литве убивали не немцы, а под их руководством эту грязную работу чаще всего выполняли литовцы из полицейских батальонов. И Кролик, одержимый жаждой мщения, поступил в МГБ, карательные отряды советской власти. Тут он себе дал волю, а возвращаясь из лесных операций, пил беспробудно, все больше и больше сатанея. Где-то в драке ему выбили передние зубы, и он, не вставив новых, стал похож на жалкого измятого гнома, одинокого, озлобленного и опасного для окружающих.
Но в министерстве государственной безопасности его, видать по всему, ценили и прощали ему все дебоши и скандальные выходки, зная, что он безотказен в деле. Кролик допрыгался. Попал в руки лесных братьев живьем и совершенно невероятным образом спасся, сбежал. Это был уникальный случай. Ни до него, ни после ни один сотрудник МГБ не уходил живым из рук лесных братьев. Там расправлялись быстро и без пощады. А Кролик ушел, нажив себе тем самым кучу неприятностей и окончательно загубив офицерскую карьеру. Всю эту необыкновенную историю Альгис услышал от него самого за грязным столиком вокзального буфета. Кролик, шепелявя беззубым ртом, уже не в мундире, а в кургузом штатском пиджаке, захлебываясь и спеша, словно боясь, что Альгис не поверит ему и уйдет, не дослушав, рассказывал:
Видно, есть на небе еврейский Бог. Кто-то же должен остаться живым в моем роду? А я был уверенконец, кончилась моя фамилия.
Дело было так. Послали меня в Шакяй, на оперативный пункт. Нашалила там одна банда, надо было их пугнуть. Гонялся, гонялся по лесу никого, в бункерах попрятались, гады. Ищи, свищи, хрен возьмешь. Сижу в Шакяй, дурею от скуки. Ни одного приличного ресторана. Провинция. Дыра. А тут воскресенье. Выходной день. Совсем повеситься можно. Дай, думаю, схожу к одной бабенке. Я ее на хуторе засек. По морде видно — ломаться не умеет. А меня, сам знаешь, бабы любят. Надраил медяшки на кителе, погоны золотом сверкают, сапожки — до блеска, фуражечку — на макушку и -. к ней. Километра три. День теплый, солнышко..Иду, беды не чую.
Тропинка сначала лугом, а потом — в лес. На лугу человек сено косит. Наш человек. Коммунист из местных. По фамилии Гедггис. Я фамилии запоминаю. Профессия. А во всем Шикяй коммунистов было раз-два и обчелся. Остальные — враги.
Косит себе Гедрис сено, а рядом дочка его маленькая в траве играет. Взял с собой погулять. И надо тебе сказать был Гедрис здоровенным мужиком, вдвое выше меня. Это очень важно для дальнейшего. Гедрис был единственным свидетелем, кто мог бы сейчас подтвердить мою npasomy. Нет в живых, своими глазами видел, как его кончили.
Но слушай дальше. Поздоровался я с Гедрисом, он мне еще рукой помахал. Луг кончился, тропинка ведет в лес, а кругом кусты выше моей головы. Иду, посвистываю. Слышу голос по-литовски:
— Руки вверх! И из кустов мне в голову проталкиваются четыре дула автоматов, со всех сторон, прямо к голове. Я даже рук поднять не мог, пришлось их просовывать мимо автоматных стволов. Выскочили на тропинку. Лесные братишки. Понял — конец. Забрали пистолет, часы, партийный билет и удостоверение МГБ. Дурак, все с собой захватил.
Узнали меня. Один даже подмигнул — «попалась птичка, давно тебя ищем». Дело ясное. Прощай, мама. Хоть мамы у меня нет. Руки назад, скрутили ремнем, а конец ремня один держит сзади. Повели. Подальше. На большую поляну вышли. А там их человек десять. И с ними Гедрис, коммунист наш. И его дочка. Я сначала решил: предатель. Он их навел. Гляжу — у него руки тоже связаны. Значит, влип, ко и я.
Гедрис их мало интересовал, очень обрадовались, что меня взяли. Ржут от удовольствия. Совещаются, как меня казнить. Слышу все, меня не стесняются, уже труп. Понимаю, стрелять боятся, услышат на оперативном пункте. Будут резать, чтоб без звука. Резать, так резать. Мне все равно. Конец один. И понимаешь, Альгис, девочка им весь концерт испортила, дочка Гедриса. Заплакала вдруг в голос. Один из бандюг ее толкну г, замолчи, мол. А Гедрис, все же отец, не может позволить, чтоб дочку обижали. Хоть и связаны у него руки, он ногой, как врежет тому, кто толкнул девочку. Тот — с копыт. Сгоряча бахнул из автомата очередь, прямо в Гедриса. А тот стоит, не падает. Да как заорет во весь голос. И дочка рев подняла. Поверишь, Альгис, я много повидал, как убивают, но такого не приводилось. Гедрис был живуч, как бык. В него все палят из автоматов. А он стоит и кричит. Всего изрешетили. Наконец, упал, но дергается и все кричит. Они его, лежачего, прошивают, строча за строчкой, как швейной машиной. А он все орет. Вот мужик, так мужик. Сроду не видал такого. Ну, кончили с ним, а сами в панике. Такую пальбу затеяли, надо смываться. Кричат — кончай его. Это меня, значит. Один пистолет выхватил, мой пистолет отобрали, и тычет мне в лоб. Тут у них заминка получилась. Сзади-то меня за ремень держит другой. Не так выстрелишь — в своего попадешь. Ну, тот ищет, как бы поудобней приладиться, водит кончиком дула по моему лбу, а я, естественно, голову — в плечи, да назад подаюсь, пячусь от него, и заднего, что за ремень держал, столкнул. За ним канава была. Чую, руки свободны, хоть связаны. И — прыг через канаву, за дерево.
Они — стрелять. А я — ходу. Между деревьями, как кролик. Не зря мне такую кличку дали. Никто не попал. С ремнем на руках в Шакяй прибежал. Взял солдат, в лес, их уж и след простыл. Только убитого. Гедриса нашли и его дочку, плакала над ним. Вот и все. Вместо того, чтоб меня наградить, хотя бы за смекалку, из МГБ ногой под зад, из партии — вон, все заслуги псу под хвост. Не внушаю доверия. Не бывало такого, чтоб живым наш сотрудник из плена возвращался. Значит, у меня что-то нечисто. Куда ни обращался, к самому президенту, у него же в личной охране когда-то был, не хотят слушать. И теперь мне конец. Пенсию не платят, профессии нет, вот и пью, если кто-нибудь поставит.
Альгис не жалел его. Угостил водкой и быстро распрощался. Но о его судьбе частенько задумывался. Ведь Мотя-Кролик делал то же дело, что и он. Каждый по-своему. И его конец мог в любой момент стать судьбой Альгиса. Вышвырнут за ненадобностью при первом промахе, даже спасибо не скажут за все, что сделал раньше.
А кроме того, Мотя-Кролик чем-то импонировал Алъгису. Беспробудный пьяница он в редкие трезвые минуты бывал остроумен тем особым еврейским горьким юмором, от которого пахнет слезой. Как-то в одном буфете они сидели вдвоем, а за соседним столиком дремал сидя деревенский мужичок в рваном полушубке. Задремлет, уронит голову на грудь и испуганно вскрикнет, пробуждаясь.
— Налоги снятся, — сказал Мотя-Кролик без улыбки.
И Альгис долго смеялся. Сказано было метко со снайперской точностью, отчего к сердцу подкатила едкая грусть, хотя и было смешно.
Кролика он потом встречал несколько раз. Он бы спился и погиб, если б не подобрала его толстая еврейка, женила на себе, нарожала кучу детей, а его пристроила продавцом в магазин металлической посуды. И уж много лет спустя Альгис узнал, что удалось ему уехать в Израиль, и он оттуда присылает письма с фотографиями в Каунас. На этих карточках стоит Кролик, чистенький, аккуратный, облокотившись на капот новенького «Мерседеса», в окружении своих упитанных детей и жены, и в Каунасе многие завидуют ему. Даже литовцы.
Благодаря этому Моте-Кролику, младшему лейтенанту МГБ, давным-давно стал Альгис свидетелем события, которого он до смерти не забудет.
Было это в Пасвалисе, на севере Литвы. Зимой. Альгис ездил туда по заданию газеты, и в единственном ресторане уездного городка наткнулся на Мотю-Кролика. В шинели и военной шапке он подсел к нему и, болтая пьяный вздор, между делом, спросил:
Хочешь пороху понюхать? Пошли со мной. Тут недалеко, на хуторе, трех бандитов обложили. Завтра будем брать. Батальон истребителей взял их в кольцо. Будет потеха. С дымком. И огнем.
Мотя-Кролик запасся в буфете бутылкой коньяку, вылив его в армейскую фляжку.
Утром они поехали туда. Снегу на полях лежало много. Ночью был туман, а к утру подморозило, и сугробы покрылись ледяной коркой в рождественских веселых блестках. Голые прутья берез свисали гроздьями сосулек и тихо позванивали. Дышалось легко и глаза жмурились от яркого света.
Хутор, вернее, красный кирпичный сарай с высокой крышей, крытой соломой, а поверх толстой шапкой снега, торчал один-одинешенек на большом ровном поле, мягко укутанном снежной белизной. Он был, как на ладони, ничем не прикрытый и не защищенный.
Те трое, что скрывались в нем, явно были загнаны туда, как в мышеловку. Путей к отступлению не было. Вокруг сарая по краям поля залегли цепью истребители в черных казенных полушубках и стеганых ватных куртках. Несколько полушубков и курток темнели в снегу, поближе к сараю. Это были трупы — результат первой, неудачной атаки.
Теперь истребители залегли, зарывшись в снег, и вели беспорядочную пальбу. Два пулемета «Максим» время от времени резко постукивали. На стенах сарая откалывались куски кирпича, фонтанчиками взлетала красная пыль, и на несколько метров вокруг снег был припорошен красной пудрой.
По сторонам в обрамлении хрустальных от звонкой наледи берез затаились другие хутора. Без единого дымка из труб. Словно вымерли. И только тревожное мычание коров, вспугнутых стрельбой, напоминало, что они обитаемы и оттуда затравленно следят, как целый батальон расправляется с тремя смельчаками.
Из сарая отвечали. Редко. Короткими, экономными очередями. И каждый.раз в цепи кто-то вскрикивал, отползал назад, к оврагу, где стояли сани с лошадьми и зеленая санитарная палатка. А иные, вскрикнув, оставались лежать, выронив автомат и судорогой подтянув к животу ноги.
— Им с крыши хорошо видно, — просипел в ухо Альгису Мотя-Кролик, вжимаясь рядом с ним в снег.Выбирают цель, как на охоте. Но, гады, все равно не уйдут.
Командовал истребителями капитан МГБ, русский, не знавший ни слова по-литовски. А бойцы не понимали русского, и Мотя-Кролик служил капитану переводчиком, орал на все поле команды капитана на плохом литовском с заметным еврейским акцентом
По всей цепи передавались из рук в. руки. бутылки с самогоном. Истребители отхлебывали, плевали в снег. Кролик и капитан по очереди прикладывались к мотиной фляжке, и каждый раз капитан брезгливо вытирал горлышко рукавом шинели. Кролик же пил тик. Альгис от коньяка отказался.
— Сейчас пойдем в атаку, — сказал Альгису Кролик. — Ты лежи, не твое дело. Капитан — дурак, не захватил миномет. Положил людей зря.
Истребители неохотно поднялись вслед за выскочившим вперед Мотей-Кроликом. Заорали простуженными сорванными голосами. Деревенские литовские парни, пьяные и обреченные. Капитан в длинной шинели вылез из своей норы, когда цепь укатила намного вперед, и, поводя пистолетом по спинам атакующих, не спеши пошел за ними, увязая сапогами в снегу.
Три длинных захлебывающихся очереди из-под крыши сарая повалили всю цепь. Поползли обратно истребители с запорошенными снегом ошалелыми лицами. Впереди на локтях полз капитан. За ним чернеющими кучками тряпья оставались недвижно те, кого npuxsaтила пуля. А другие, раненые, кричали истошным криКОМ, вскакивали на ноги О Валились сКошеннЫе посланной вдогонку пулей.
Атака не удалась. Kanumaн матерился по-русски, Мотя-Кролик отругивался тоже по-русски и с тем же акцентом.
Снова заработали пулеметы. На сей раз — трассирующими пулями, и многоцветные пунктиры понеслись. к крыше сарая.
— Порядок, — хлопнул Альгиса по плечу МотяКролик. Зажигательными выкурим.
Пули сбривали пласты снега с крыши сарая, и они кусками обваливались вниз, на красную кирпичную пыль. Обнажалась серая солома на крыше, а вскоре в разных местах поднялись к небу синие дымки. Они набухали, ползли по крутому скату. Дым густо повалил из высокого, в рост человека, слухового окна. Вслед за дымом полыхнул огонь и сразу занялась вся крыша. Языки пламени с двух сторон потянулись навстречу, соединились в высокий костер, с треском и гудением выбросив вверх, как фейерверк, снопы искр.
Стрельба из сарая кончились.И цепь вокруг поля тоже пересталa стрелять. Истребители, высунув носы из снега, жмурясь, смотрели на пожар.
Гудел, бушевал огонь, охватив весь сарай. И не успел Альгис подумать о тех троих, что заживо сгорали за кирпичными стенами, как наверху, в слуховом окне, четко рисуясь на фоне красного огня за спиной, в тлеющей дымящейся одежде возникла женская фигура. Альгис был близко от нее, метрах в двухстах, и до боли четко разглядел, что она молода и в одном платье, без пальто, и волосы светлые, льняные, раздувало ветром вокруг лица, ветром, которым, как из поддувала, тянуло изнутри сарая, из клокочущего пламени, багровосиними языками уже лизавшими ее.
Лица ее, как ни силился Альгис, разглядеть не смог. Мешали волосы. Но голос ее он услышал. Услышали и все в цепи.
— Будьте прокляты-и-и! — закричала она высоким срывающимся девичьим голоском.
И запела. Запела истошно громко, не в лад мелодии, старый литовский гимн, выкрикивая каждое слово им, лежавшим вокруг на снегу. Ее голос сверлил, раздирал уши. Истребители, уронив автоматы, сидели в снегу, не шевелясь, в каком-то оцепенении, не сводя с нее глаз. И лици у этих парней по-детски кривились, как перед плачем.
Мотя-Кролик, нахохлившись, с поднятым воротником шинели, словно хотел им заткнуть уши, отвернулся и чаще, чем обычно, дергал контуженой головой. Капитан, встав во весь рост, курил сигарету рывками, будто она обжигала ему губы, выдергивая ее изо рта, и кидал быстрые, вороватые взгляды то на истребителей, застывших истуканами в снегу, то на пожар с охваченной пламенем фигуркой в слуховом окне.
Она не пели, и кричали. Так кричат умирая. И слышно было ее не только на ближних хуторах, и казалось, на самом краю света.
Альгис застонал, рухнул чужим, как если б с него содрали кожу, лицом и снег и не видел, как она упала в огонь. Он лишь услышал тишину и гудение пожара. И удивленный голос Моти-Кролика.
— Ну, и баба. Таких поискать — не найдешь.
Альгис, оглохший, бесчувственный, лежал в снегу, не смен поднять лицо, и мысль четкая и ясная, повторяясь, билась под черепом: "Мы удивительный народ. Эта девушка сильнее Жанны Д'Арк. Огонь унес ее на небо… Опа станет святой… А я… я… никто… И все… никто. И Россие, которая нас убивает… И Америка, которая молчит… Все… Есть лишь одна… несчасзпная Литва… моя родина, распятая:.. под ножом.
Слезы брызнули из г газ, горячие, жгучие, и Альгис чувство"а.з, как они дырявят, прожигают снег.
— У вас в глазах слезы? — всполошилась Тамара и оттого, что Алыирдас Пожера, известный прославленный поэт, доведен до слез и, возможно, в этом повинна она ведь она отвечает буквально за веси еще потому, что это произошло на глазах у иностранных гостей, да еще к тому и литовцев, и неизвестно, как они это расценят в своей прессе. — Вы вспомнили что-нибудь очень печальное? Да? Ваше трудное детство при буржуазном серое?
Последнюю фразу Тамара произнесла по-английски в расчете на уши туристок, потому что знала Альгис английским не владеет.
У Альгнса даже не возникло желания рассердиться на нее. Он старался ее не замечать. А глаза у него действительно набрякли, он это чувствовал и, возможно, покраснели.
Джоан и ее приятельницы вежливо отвели глаза, давая ему овладеть собой. Он заулыбался им, но грустно, невесело. Нужно было что-то сказать, объяснить им. Да и успокоить дуреху Тамару.
— Мне стало грустно, тихо начал он, и за всеми столами женщины приумолкли, напрягли слух.
Я вспомнил трех женшин… времен моей юности, трех очень разных, но единых тем, что они были литовками и любили нашу маленькую Литву… и отдали свои жизни за нее… Когда-нибудь я напишу о них… Возможно, реквием… погибшей красоте.
Тамара, не понявшая ничего из того, что он сказал, склонилась к Джоан, и та ей объяснила по-английски. Она ободряюще и благодарно закивала Альгису, блестя большими стеклами очков и уже сама стала развивать его мысль, громко обращаясь ко всем столикам.
— Уважаемые дамы! Наш дорогой гость в своем выступлении напомнил нам о тех, кто сложил свои головы за счастье народа, за торжество неумирающих идей. Среди них было много женщин, и их имена свято чтит наш народ. Их именами названы улицы, школы, колхозы:
Пока лилась се гладкая и мягкая, как распаренный горох, английская речь, Альгис поманил официант а и спросил, не может ли он выставить, разумеется, за его счет, всем туристам хорошего кавказского коньяку.
— Имеется. Грузинский… три звездочки, понимающе зашептал официант ему в ухо и, скосив глаз, одновременно сосчитал количество туристов в вагоне. Молдавский не рекомендую.
Хорошо. Пусть грузинский. И лимона нарежь. С сахаром.
Лимона нет. Позор. Теряем лицо перед Западом, смеясь, укорил его Альгис, и официант фамильярно захихикал, как свой человек со своим.
Да они, иностранцы, и так сожрут. Лишь бы бесплатно. Любят дармовщинку. Я их, как облупленных, знаю… Какой год кормлю.
Бог с ними, — заступился за них Альгис. У каждого свои слабости. Обслужи, как надо. Не обижу…
— Десять бутылок понадобится. Не меньше, глубокомысленно задумался официант. — Учтите, у нас недешево. Сто процентов ресторанной наценки… И железнодорожной столько же…
Не разоришь, отпустил его Альгис. Тамара все еще рассказывала туристкам о советских женщинах, и они уже явно скучали" ерзали на стульях, играли бумажными салфетками, поглядывая с надеждой на Альгиса. В особенности, Джоан. У нее глаза были чертовски лукавые. Да и все лицо лучилось от возникавших и таявших ямочек. Альгис ей нравился. Она этого не скрывала. Даже от Тамары, которая, как наседка, встревоженно и неодобрительно переводила глаза за стеклами очков с нее на Альгиса. И при этом поджимала губы, давая знать Альгису, что она никаких вольностей в своей группе не допустит.
— Ну, и хрен с тобой, ханжа кагебистская, — ругнулся в душе Альгис и взял у официанта полный стакан коньяку.
Коньяк в изобилии расставленный на столиках вызвал у американок возбужденное ожидание. Они нюхали свои стаканы, пробовали кончиком языка, причмокивали, пучили глаза, выражая одобрение и коньяку и тому, кто так щедро угостил их.
Перед Тамарой официант тоже поставил полный стакан. Она вскинула тонкие бровки над дужками очков и сказала Альгису по-русски:
— Зря вы это затеяли. Перепьются сейчас, а мне отвечать. Знаете, какая у них мораль? А никакой. Что хочу, то делаю. А если столько пьяных женщин сразу вздумают…
Альгис не стал слушать, что будет, если столько пьяных женщин чего-то захотят. Он поднялся со стаканом в руке, покачиваясь на расставленных ногах вместе с полом вагона.
— Я с вами скоро расстанусь, мои случайные, но очень дорогие спутницы по путешествию… мои соплеменницы, отделенные от своего народа океаном…, но не забывшие своих корней. Давайте выпьем на прощанье за наших литовских женщин. Сделаем по одному глотку за три женских судьбы. Поверьте мне, это были красивые люди, и любой народ мог бы гордиться такими. Помянем их… по именам… Генуте Урбонайте…