Алдона развеселилась, носилась по квартире, то и дело подбегая ко мне и неуклюже чмокая меня то в щеку, то в лоб. Я решил, что пора действовать. Мы были в моей спальне, которая некогда была ее комнатой, и я, сжав Алдону в объятиях, повалился вместе с ней на кровать, только что приведенную ею в порядок. Она не сопротивлялась моим поцелуям, не отводила моих рук, когда я жадно шарил поверх платья по ее телу. Но стоило ей почувствовать мою горячую ладонь на своем голом бедре, и она рывком, проявив несомненную спортивную ловкость, сбросила меня с себя и села на кровати.
— Не троньте меня, — сказала она. — Я невинная девочка.
Я не усомнился в правдивости ее слов. И сразу же увял. Всякие дальнейшие поползновения были бессмысленны. Мне, при моем официальном положении в этом городе, только недоставало скандала на сексуальной почве. Того и гляди, выложишь на стол партийный билет. И тогда прощай газета, прощай карьера.
Уныние на моем лице вызвало чувство жалости у нее. Она подвинулась ко мне и погладила по голове, как обидевшегося ребенка. Я стряхнул ее руку и встал.
— Ладно, — сказал я тоном, каким подводят итоги. — Повеселились, и хватит. У меня полно дел, надо подготовиться к отъезду.
— Значит, я в Москву не еду? — спросила она, тоже вставая.
Мне не хотелось ее оглушать отказом, и скучным голосом, стараясь не глядеть ей в глаза, я сказал, что своего предложения не отменяю, и если она не раздумала, то почему же, вполне может ехать. При этом я был уверен, что она поняла мои слова правильно — как вежливый отказ.
Я помог ей надеть плащ. На пороге она обняла меня, поцеловала в губы и, не дав мне опомниться, убежала. А я выскочил на тротуар и долго смотрел ей вслед, на мелькавшую среди дубовых стволов красно-черную, в клеточку, накидку на ее плечах, колоколом развевавшуюся у колен.
На вокзал меня отвез Коля Глушенков — фоторепортер, обслуживавший в этом городе несколько корреспондентов центральных газет. Ко мне кроме служебных связей он питал еще личную привязанность. Это был уже немолодой, на два десятка лет старше меня, одинокий человек. Врачи у него удалили половину кишечника, и ему строго-настрого запрещалось пить, предписывалась диета. Но он ел все подряд и пил, когда не работал, как заправский пьяница, напиваясь до чертей, но не теряя разума.
Ко мне он привязался, как старая нянька, и ходил за мной по пятам, если я его не отсылал, как приблудный пес. Где-то на Севере у него были жена и взрослые дети, но связь между ними давно порвалась. Ни писем, ни телефонных звонков. Это был опустившийся человек. В его большом, губастом рту не хватало половины зубов, а он и не подумывал обратиться к дантисту и, когда смеялся, пугал окружающих черными провалами между одинокими зубами — желтыми и длинными, как у коня.
Я называл его фамильярно Колей, а он меня всегда по имени-отчеству и только на «вы». Со мной он ездил за пределы Каунаса, в литовские хутора, куда ступив без охраны, можно было легко расстаться с жизнью, и лучшего стража, чем он, я не мог себе пожелать.
Если мы оставались ночевать на хуторе и перепившаяся охрана засыпала мертвецким сном на полу возле кровати, где возлежал я, охраняемый ими объект, Коля с пистолетом в руке и гранатой и кармане, трезвый и чуткий, как волк в архангельских лесах, откуда он был родом, ходил всю ночь вокруг дома, независимо от погоды — и в осеннюю слякоть, и в трескучие морозы зимой.
Много позже я понял, что Коля Глушенков питал ко мне не одну лишь личную привязанность. Фоторепортерская работа была только одной и внешней стороной его деятельности. Он был секретным сотрудником органов государственной безопасности, и среди прочих заданий слежка за мной и письменные доносы на меня были не последними. Дружба с ним была равноценна беспечной прогулке по минному полю, и, как должно было случиться, я в конце концов, «подорвался на мине».
Но это было потом.
А пока мы катили, разбрызгивая лужи, к вокзалу на маленьком трофейном «Опель-кадете» — личной собственности Коли Глушенкова. В те годы редко кто имел в СССР свой автомобиль. Старенький, расхлябанный «Опель» был по дешевке куплен Колей у приехавшего из Германии офицера, который позарез нуждался в деньгах, чтоб крепко выпить по случаю свидания с Родиной. Но запасных частей к автомобилю в Каунасе не было, и только Глушенков умудрялся найти слесарей, способных подлатать развалившуюся машину.
Я сидел, скорчившись под низкой крышей, рядом с совсем согбенным над рулем Колей и, чтоб скоротать время, старался позабавить его историей моего не совсем обычного знакомства с литовской девицей в дубовой роще, которая при ближайшем рассмотрении оказалась невинной девочкой и доверчиво пошла ко мне домой, не предполагая, чем такой визит грозит ей.
— Странно, — хмыкнул Коля, который среди журналистов считался старожилом в Каунасе и большим знатоком его нравов. — Если литовка знакомится с русским на улице, то она непременно проститутка и потребует денег вперед. А эта невинная овечка, по-моему, имела другую цель: посмотреть хорошенько, где вы живете, все входы и выходы, и навести, когда понадобится, крепких дяденек из лесу… с ножами и пистолетами.
— Да брось ты, Коля, — отмахнулся я. — Пуганая ворона куста боится. Повсюду тебе мерещатся литовские националисты.
— Если б только мерещились, — вздохнул Коля, напряженно всматриваясь в прочищаемое «дворником» ветровое стекало. — Вчера тут недалеко, в Вилиямполе, двух наших нашли… без голов… Отрубили начисто. А как ее звали-то, девицу? Я их тут многих знаю.
— Как звали? Постой, как же ее звали? Такое простое… распространенное имя… Вертится в голове… а вспомнить не могу. Да ну ее… Я ведь, Коля, наболтал ей, пока домогался, черт знает чего… Даже пообещал взять с собой в Москву! Представляешь?
— Нашли чем порадовать литовку. Москвой, — пожал плечами Коля. — Они нас так тут любят, что, даже приплати им, ни за что не поедут смотреть Москву.
— А эта обрадовалась. Даже стала строить всякие планы. Но когда… у нас ничего не вышло… поняла, что о поездке не может быть и речи.
— Да и не собиралась она с вами ехать. Ей другое нужно. Совсем не разобрались вы в здешней обстановке, — пожурил он меня. — Нарветесь… если я не догляжу. Ну чего проще: нужна баба, обратитесь ко мне. Предоставляю на выбор… проверенную.
— Кем? — рассмеялся я. — Тобою в постели?
— А что? Не подкачаю, — показал он лошадиные зубы. — Лучше уж после меня. По крайней мере, есть гарантия и от триппера… и от пули.
В вокзал я вошел первым, Коля за мной, с моим чемоданом в руке.
— Наконец-то! — услышал я радостный возглас. — Я испугалась… вы раздумали ехать.
Из толпы ко мне подбежала она. Та самая, с которой вчера познакомился на Зеленой Горе. Она ждала меня на вокзале в коротком теплом жакете с меховым воротничком, суконной юбке, обтянувшей крепкие, спортивные бедра, и замшевых туфлях на каучуковой подошве. Элегантная. Юная. Кровь с молоком. И простодушно улыбается, не скрывая своей радости.
Меня прошиб холодный пот. Во-первых, у меня уже был билет. Один. Достать второй перед отходом поезда накануне праздника — дело абсолютно дохлое. А главное, я и не хочу ехать с ней в Москву. К чему она мне там? Невинная телка. Плохо владеющая русским. Как я объясню своим родителям? Друзьям? Кем ее представлю? Она мне погубит всю поездку. Право, хоть возвращай свой билет в кассу и мотай обратно домой. Благо, Коля Глушенков здесь.
Он-то сразу сообразил, кто такая эта пташка, и вывел меня из столбняка, предложив:
— А вы бы познакомили меня с барышней.
— Алдона, — сказала она и, сняв перчатку, протянула ему руку.
Молодец Коля. Помог снова узнать ее имя, которое я не удержал с того раза в памяти. Он тут же стал донимать ее:
— Знакомое лицо. Где-то я вас видел, — игриво выставил он редкие лошадиные зубы. — Не на «Инкарасе» работаете? Кажется, я вас снимал.
И он хлопнул свободной рукой по фотоаппарату, как обычно, висевшему на плече. Пожалуй, он расставался с ним, лишь когда укладывался спать.
— Нет. Ошибка, — снова широко улыбнулась Алдона, и на ее крепких щеках образовались ямочки. — Я не работаю. Я учусь.
— Где?
— В гимназии. Я еще маленькая.
Она рассмеялась. И я тоже невольно улыбнулся. От нее веяло такой удивительной чистотой и непосредственностью, она прямо так и лучилась обаянием юности и здоровья, и я еще не успел ничего прикинуть в уме, а мой язык уже распорядился:
— Вот тебе, Коля, мой билет. Пойди в кассу. Ты тут всех знаешь. Поменяй на два… в одном купе.
Коля Глушенков не мог скрыть презрения ко мне, которое тут же проступило на его длинном лошадином лице. Но перечить мне не отважился. Взяв мой билет и деньги, скрылся в вокзальной толпе.
Он отсутствовал довольно долго, и меня даже охватил страх, что билета он не достанет. При всей своей пробивной способности. В канун праздника поезда на Москву брались приступом, потому что почти все билеты распродавались заранее, в кассах предварительной продажи, а тут, на вокзале, сохраняли самое ограниченное количество мест. Для начальства. К лику которого я и был причислен. Но к самому невысокому разряду. В списке привилегированных лиц журналисты, наподобие хозяйской прислуги, в самом низу. Вся надежда была лишь на неотразимую хватку Глушенкова, на его лошадиное обаяние и умение взмахом красной книжки журналистского удостоверения открыть любую дверь.
Нас с Алдоной немилосердно толкала бурлящая, взвинченная толпа вокзальной публики. А мы стояли, зажав ногами чемоданы, я — большой, а она — маленький, и, чтоб нас не оторвали друг от друга, крепко держались за руки. И, как дети, улыбались глупыми, до ушей улыбками. Ее серые глаза лучились смехом и неудержимой радостью, а ямочки на тугих щеках возникали, все углубляясь, и затем растекались, почти исчезая.
Я уже не мыслил ехать без нее и с по-мальчишечьи прыгающим сердцем предвкушал всю таинственную прелесть этой поездки, не утруждая себя заботой, чем завершится такая авантюра и удастся ли мне выйти сухим из воды.
Над толпой я различил лошадиную рожу Глушенкова, потную, со сбитой набок шапкой. Он улыбался мне полупустым ртом и тряс чем-то в высоко задранной руке.
— Вот, — пробившись через толпу, протянул он мне два билета. — Поедете как боги. Вдвоем в купе. Чудом вырвал. В международном вагоне. Я свои доложил. Рассчитаемся, когда вернетесь.
Он подхватил мой и ее чемоданы и, по-бычьи нагнув голову, рванулся в толпу, пробивая нам дорогу. У подножки вагона, глядя на крепкие икры поднимавшейся по ступенькам Аддоны, с одышкой шепнул мне в ухо:
— Партийный билет небось с собой? Спрячьте подальше.
Последнее, что я от него услышал после прощальных объятий, был сокрушенный отеческий вздох:
— Наши беды на кончике хера.
Мы покатили в Москву действительно как боги. Во всех вагонах, даже купейных, было не протолкаться — столько народу рвалось на праздники в Москву. Проводники неплохо заработали, забив свои служебные купе и вагонные коридоры «зайцами»-безбилетниками и поделив с контролерами барыш.
Только у нас в международном вагоне было тихо, просторно и уютно. В коридоре, застланном мягкой ковровой дорожкой, ни души. В купе, отделанном дорогим деревом и красным плюшем, с начищенной медью дверных и оконных ручек, с матовым усыпляющим светом плафонов только два дивана и только мы вдвоем с Алдоной.
Аддона не скрывала восторга — она впервые ехала в таком роскошном вагоне и впервые в такой дальний и загадочный путь. С детской непосредственностью то и дело прихорашивалась она перед зеркальной дверью, гладила пушистый ворс диванов, покачивалась на их упругих пружинах. Особенное восхищение вызвал у нее отдельный, только для нашего купе, туалет за узкой боковой дверцей.
— Я только в романах читала про такой вагон, — просияла она широко расставленными серыми глазами. — Это для свадебных путешествий.
— А мы разве не в таком путешествии? — спросил я, без особой надежды зондируя почву.
— Мы? — ткнула она себя пальцем в грудь. — Ты на мне женишься?
Я парировал вопросом, с подчеркнуто наигранной иронией:
— А ты бы пошла за меня?
— Я? — Она снова показала пальцем на себя.
— Ты. А кто же?
Улыбка испарилась с ее губ. Лицо сделалось печальным.
— Нет.
Такая обезоруживающая откровенность даже обидела меня.
— Не нравлюсь?
— Не-ет, — в раздумье покачала она головой. — Нравишься.
— Так почему же? — пристал я, все еще играя в затеянную игру, но уже с задетым мужским самолюбием.
— Не могу, — вздохнула Алдона, и вздохнула так глубоко и сердечно, что я не выдержал и рассмеялся.
— Что тебе мешает? То, что я — русский, а ты — литовка?
— И даже не это.
— Что же? — не отставал я.
— Я… Я… У меня жених.
— Вот это новость, — искренне расстроился я. — Вы что, помолвлены, обручены?
Она кивнула с виноватым видом.
— Он подарил мне кольцо. И наши родители… Моя мама… и его…
— Значит, все обговорено и решено? Когда же свадьба?
— Отложили.
— Почему?.. Если не секрет?
— До времени… Когда будет лучшее время…
— Когда же, вы предполагаете, такое время настанет? Она умолкла, опустив глаза. Потом тихо произнесла:
— Ты сам знаешь.
— Ах, вот как? Когда мы уйдем из Литвы?
Она подняла на меня глаза. В них я прочел отчаяние и страх.
— Ну, ну не надо, — тронул я ее за плечо, пытаясь грубоватой лаской приободрить ее. — Ты его любишь?
Она кивнула, затем еле слышно произнесла:
— Любила.
— А теперь? — ухватился я за ниточку.
— Не знаю.
— Почему?
— Потому что с тобой поехала…
— Действительно, как ты решилась поехать со мной?.. Если любишь его?
— Не знаю… Это нехорошо? Да?
— Выглядит, по крайней мере, легкомысленно. Она замотала головой.
— Я не легкомысленная. Я ни с кем… Даже с Витасом…
— Кто это — Витас?
— Он.
— Да, верно, — протянул я. — Какая-то смесь… пуританской нравственности и… необдуманных, импульсивных поступков. Ты ведь уже не дитя.
— Знаю, — вздохнула она с обезоруживающей искренностью. — Мужские взгляды говорят мне об этом.
Наш разговор прервал стук в дверь. Вошла проводница, круглолицая русская баба в черной шинели и сером пуховом платке, неся на вытянутых руках поднос. На подносе рубином отсвечивал горячий чай в тонких стаканах и в мельхиоровых фигурных подстаканниках. Она поставила на откидной столик чай, положила кубики сахара в бумажных обертках, пачку печенья и, пожелав приятного аппетита, вышколенно улыбаясь, ушла, чуть не застряв широким задом в дверях.
Мы приступили к чаю. Я — в красном плюшевом кресле, Алдона — на диване, по другую сторону столика.
Поезд шел быстро, и в слезившееся нудным дождем окно, в треугольнике, образованном красными портьерами, мы видели убегавшие назад неуютные мокрые поля, темные хутора за щетиной голых деревьев, стреноженную мокрую лошадь. И этот зябкий, холодный пейзаж лишь подчеркивал, оттенял комфорт, в каком мы ехали. Из-за калориферных решеток под столом легким дуновением растекался сухой горячий воздух, и мы оба разулись, чтоб дать понежиться ногам. В невидимом радио тихо напевал женский голосок.
Я не строил никаких иллюзий насчет моих дальнейших отношений с Алдоной и не намеревался посягать на нее. Пусть прокатится в Москву, развлечется и меня позабавит. А вернемся и, как говорит Коля Глушенков, большой знаток блатных афоризмов, стукнемся задом об зад, кто дальше прыгнет.
Но при этом я ловил себя на мысли, что мне на удивление легко и приятно вот так вот ехать с ней в одном купе, в красноплюшевой интимной обстановке, мои губы сами расползаются в улыбке, когда я смотрю в ее серые глаза, в которых так и светит бесхитростность и ничем не затуманенная доброта. Мне с ней так уютно и приятно, как, возможно, бывает с сестрой, любимой и единственной, безоговорочно преданной и всегда готовой пожалеть и простить, когда никто иной на такое душевное движение не окажется способным. У меня не было сестры, я вырос один, но в своих фантазиях часто представлял такой свою сестру.
— Ты не жалеешь? — спросила она.
— О чем?
— Что взял меня… с собой.
— Нет. Нисколько. Я даже рад доставить тебе такое удовольствие.
— Ты — хороший, — просияла она. — Очень, очень хороший человек.
— Немного… преждевременно судишь.
— Нет. Я не ошибаюсь. Твои глаза… не обманывают.
— Тебе виднее. Но не рекомендую делать поспешных выводов. Я такой же скот, как и другие мужчины. И если ты еще не забыла, то ведь привел я тебя к себе с далеко не целомудренным порывом.
— Но ты мне… ничего не сделал. И отпустил.
— Проявив слабохарактерность, — рассмеялся я.
— А я чуть-чуть не проявила… крепкий характер, — выпалила она и в волнении прижала руки к груди.
— Когда?
— Тогда.
— Что же ты хотела сделать?
— Сказать правду?
— Твоя воля. Чего уж нам теперь кривить душой? Нам предстоит быть вместе несколько дней. Лучше все начистоту.
— Хорошо, — сдерживая волнение, произнесла она. — Я скажу правду… А ты… поступай как хочешь. Хорошо?.. Вот когда я была у тебя… в нашем бывшем доме… который ты захватил и… на моей бывшей кровати… хотел меня… ты сам знаешь что… был момент… когда я решила, если ты сделаешь еще один шаг, убить тебя. Да, да. Убить. Отрезать голову… завязать в платок… и привезти Витасу.
— Как свадебный подарок? — усмехнулся я.
— Не смейся, — прошептала она. — Это был бы подарок Литве… Голова оккупанта. Твоя голова. И за это Витас простил бы меня, что я пошла в дом к незнакомому мужчине.
Она умолкла. И я молчал. Потом спросил:
— Куда бы ты понесла Витасу мою голову?
— В лес, — прошептала она.
— Значит, он?..
— Да. — И, помедлив, спросила: — Теперь ты меня ненавидишь?
— Не-ет, — неуверенно протянул я. — По крайней мере, кое-что прояснилось. Хороший подарок везу я в Москву.
— Ты меня выдашь властям?
— За что? Ты не осуществила своего намерения. Моя голова, как видишь, на плечах. И, я полагаю, второй раз у тебя такое желание не возникнет.
— Не возникнет, — тряхнула она головой, и пепельные волосы взлетели над плечами. — Могу поклясться.
Она вскочила с дивана, шагнула ко мне, внезапно опустилась на пол и зарылась лицом в мои колени. Когда я склонился к ней, чтоб помочь подняться, она обхватила руками мою шею, притянула голову к себе и прильнула губами к моим губам.
Я поднял ее, усадил на диван и сел рядом. По щекам ее ползли, растекаясь у губ, слезы. Потом она несколько раз подряд глубоко вздохнула.
— Все! Извини. Ты где ляжешь? Внизу?
— Нет, тебе удобней будет внизу. Я полезу наверх.
— Но я хочу, чтоб ты лег внизу!
— Почему?
— Не скажу.
Она достала из чемоданчика халат и исчезла за узкой дверцей туалета, щелкнув изнутри замком.
Поезд замедлял ход. Я хорошо знал линию между Каунасом и Вильнюсом. Единственная остановка поездов дальнего следования — как раз на полпути, на станции Кайшядорис. Мы подходили к этой станции, рельсы стали разветвляться, и мимо нас поплыли товарные вагоны стоящего на путях длинного состава.
Сначала я даже не понял, почему у каждого товарного вагона с наглухо закрытыми дверями стоит солдат с автоматом, в овчинном полушубке и зимней меховой шапке. Сторожевые собаки — немецкие овчарки — присели у их ног на задние лапы, натянув поводки и вывалив длинные языки. Потом мой взгляд скользнул по узким оконцам у самой крыши вагона. В них чернели железными прутьями тюремные решетки, и за решетками мелькали лица и руки поглядывавших на наш поезд людей. Сомнений не оставалось: это был эшелон с вывозимыми в Сибирь литовцами, и первое, о чем я подумал с досадой, — зачем эшелон стоит открыто, на виду у всех. Меня охватило не чувство стыда за мою страну, не сострадание к несчастным, запертым, как сельди в бочках, в этих вагонах и угоняемым под конвоем далеко от родных мест, в холодную и чужую Сибирь, вернуться откуда почти нет никакой надежды. Меня обеспокоило то, что все это делается неприкрыто, слишком обнаженно и может нанести ущерб нашей пропаганде, на службе у которой я состою.
Затем я испытал неловкость за эти свои мысли. Жалость к людям за решетками шевельнулась в моей душе. И вслед за тем меня охватил панический страх, что Алдона вернется в купе и все это увидит.
Наш поезд уже стоял. На соседних путях темнел подконвойный тюремный эшелон. Наше окно упиралось в зарешеченное оконце напротив, и оттуда из темноты на меня смотрели детские глаза и детская ручонка махала мне. А губы шевелились, что-то говорили, и вернее всего — мне, но мое окно было закрыто, и ни звука снаружи не проникало в купе. Только недоставало, чтоб Алдона увидела эти решетки, эти глаза и ручонку. Я не стал рисковать, выжидая, когда наш поезд снова тронется, поспешно отвязал красные портьеры и, расправив их, плотно, без щели закрыл окно.
Вошла проводница со стопкой постельного белья и, заняв почти все купе своим обширным телом в черной шинели, стала надевать наволочки на подушки, приговаривая со вздохами:
— Видали, сколько их везут? Вот бандиты! Вот народ! Не сидится им спокойно, как всем нам. Шило им в заднице мешает. Вот и в Сибирь загремели. Сибирь-матушка… самую горячую голову остудит, до ума доведет. А как живут? Разве сравнишь с нашей жизнью? Чего им еще надо? Какого рожна захотели?
Я сказал, что мы сами приготовим постели, и, отказавшись от ее услуг, постарался выпроводить ее из купе, пока не вернулась Алдона.
Вместе с толчком тронувшегося поезда она появилась из узкой дверцы в домашних тапочках на босу ногу, в сиреневом коротком халатике, почти не запахнутом на груди, с влажными прядями волос, прилипшими к щекам.
— О, ты уже постелил? Спасибо, — улыбнулась она мне. — Я сплю наверху.
Я тоже разделся в туалете, облачился в пижаму и, вернувшись, обнаружил в купе мягкий полумрак, смутно подсвеченный сверху синей ночной лампой. Когда глаза мои пообвыкли, я различил на моем нижнем диване Алдону, укрытую простыней до подбородка. С подушки лукаво светились ее глаза, а улыбка открыла белые зубы.
Каким-то неуловимым движением она сдвинула простыню на пол и осталась лежать совершенно голая, с треугольником тени внизу живота и двумя небольшими круглыми грудками.
— Я пришла к тебе.
И протянула ко мне обе руки.
— Я люблю тебя.
Мы провели ночь на тесном, не рассчитанном на двоих нижнем диване, не расплетая объятий и лишь изредка вздремнув миг-другой.
Поезд уже несся по снежной равнине восточнее Смоленска, с каждым часом приближаясь к Москве. За сдвинутыми портьерами становилось все светлее.
Алдона скрылась за узкой дверцей замывать простыню.
Потом мы снова пили чай из стаканов в мельхиоровых подстаканниках. В зеркале отражалось мое помятое, усталое лицо, а она вся лучилась свежестью и здоровьем.
— Кем ты меня представишь своим родителям? — блеснула она глазами.
— Задача, — задумался я. — Скажем, что ты мой секретарь. Ладно? И переводчица. Ведь я литовским еще не владею.
— А разве я знаю русский?
— Достаточно, чтоб очаровать любого. И надеюсь, что мои родители тоже не избегнут этой участи.
— А теперь я тебе кое-что покажу, — потянулась она за чемоданчиком.
Я насторожился, готовый к очередному сюрпризу. Она положила на стол фотокарточку. Совсем юное мужское лицо. Длинные волнистые светлые волосы. Серые глаза. Нос короткий и прямой. И широкий волевой подбородок.
— Догадался? — Алдона коснулась волосами моей щеки. Я обернулся к ней.
— Зачем ты мне показала?
Ее глаза перестали улыбаться, посуровели.
— Больше не увидишь. Ни ты, ни я.
Она взяла фотографию обеими руками, разорвала пополам, сложила куски и еще раз порвала. Обрывки бросила в пепельницу.
Глаза ее снова блеснули улыбкой, когда она повернула лицо ко мне:
— Все понял? Теперь на всей земле ты один… мой любимый.
Больше всего меня поразило поведение мамы. Она поддалась чарам Алдоны с первого взгляда. Возможно, тут сыграло немаловажную роль то обстоятельство, что Алдона была нерусской, почти иностранкой и еле-еле, с жуткими потугами как-то умудрялась составить из нескольких слов немудреную фразу по-русски. Мама старалась изо всех сил понять, что она говорит, сама отчаянно жестикулировала и нажимала на мимику, подсказывала ей нужное слово и радовалась каждому успеху. И конечно же, Алдона покорила ее своей трогательной, без претензии прелестью. А когда она простодушно сказала, что все, что на ней, она сама сшила, своими руками скроила и сшила, маминым восторгам не было предела. Алдона, душечка, тут же предложила маме в подарок любое платье из своего гардероба, благо, они обе носят один размер, и мама, конечно же, замахала руками, отказываясь и благодаря и прося меня объяснить, что она ее не так поняла, маме, мол, ничего не нужно, она лишь выразила свой восторг, и это, мол, очень мило с ее стороны с готовностью раздаривать все, что другим понравилось на ней, но уж лучше ей быть посдержанней в своей щедрости, а не то ее в Москве разденут догола. И при этом от избытка чувств потрепала Алдону по щеке. У мамы было такое выражение на лице, что я догадался, как ей недоставало в жизни дочери, девочки, которая бы стала ее подругой, и ей бы она уж не поскупилась на душевное тепло и ласку, чего в ней накопилось в избытке и чем в детстве она обделила меня.
С места в карьер мама предложила прокатить Алдону по Москве и, пока еще не перекрыто по случаю праздника движение в центре, показать ей столицу. Отец, кидавший на Алдону украдкой несмелые взгляды, чем с головой выдавал, что его, старого кобеля, не на шутку волнует, как мужчину, стройная спортивная фигурка гостьи, тут же согласился, даже куда-то позвонил и отказался от участия в каком-то совещании из-за якобы недомогания, и мы веселой гурьбой вывалились во двор, вызывая у соседей недоуменные взгляды и обостренное любопытство, и расселись в старой отцовской «Победе».
— Ваша машина? — искренне ахнула Алдона.
— Наша, — не без гордости кивнул отец.
Он сидел с Алдоной на переднем сиденье, а мы с мамой расположились сзади.
— Вы — большой начальник! — воскликнула Алдона.
— Большой начальник, — согласился отец.
От него несло одеколоном, которым он надушился сверх меры по причине прогулки с очаровательной подругой сына. Мне даже — показалось, что он на меня косится с плохо скрываемой мужской завистью.
— А ваш сын самый большой начальник… — восторженно выпалила Алдона. И мы все: и отец, и мать, и я — покатились со смеху от ее неуклюжей и трогательной попытки поддержать мой престиж в нашей семье.
— Разве я не права? — удивилась Алдона.
— Конечно, права. Большой начальник, — уступил отец, не преминув добавить: — В масштабах Литвы.
— А думаете, Литва совсем маленькая? Нас три миллиона, — не сдавалась Алдона и после паузы завершила упавшим голосом: — Было… А сколько осталось?.. Один Бог знает.
Я заерзал на сиденье, предвкушая конфликт.
— Ты веришь в Бога? — наклонилась к ней мама.
— А что? Совсем нельзя? — спросила она с детской непосредственностью. — Я чуть-чуть…
И возникшую неловкость как рукой сняло. Мы все от души хохотали. И Алдона с нами.
После Каунаса, после Литвы Москва выглядела бедно и серо, хоть в канун праздника старалась вырядиться поярче. Облупленные, запушенные за войну здания прикрывали свои фасады неисчислимым количеством красной ткани с белыми буквами бодрых оптимистических лозунгов. Лозунги и транспаранты чередовались с портретами, большими и малыми, одного и того же человека, с трубкой под усами и без трубки, в золотопарчовом мундире, с иконостасом орденов и медалей, опускавшимся даже ниже шитого золотом пояса. Огромная Москва выставила в основном портреты Сталина и лозунги, восхвалявшие его, подсветила их гирляндами разноцветных электрических ламп и сочла, что этого достаточно для праздничного вида…
А на улицах под огромными портретами и назойливыми лозунгами, озаренные в ранних сумерках мигающими разноцветными вспышками ламп, текли серые, мутные потоки людей с усталыми, озабоченными лицами. Они выстраивались в длинные, бесконечные очереди у дверей продуктовых магазинов, где из-за праздника появилось на прилавках съестное, недоступное в будние дни, и, набрав полные авоськи бутылок и пакетов, волокли их, отирая пот и блаженно отдуваясь, к станциям метро.
Алдона вертела головой, спеша охватить взглядом обе стороны улиц, по которым, разбрызгивая подтаявший снег, двигалась наша машина.
Мама называла ей улицы и площади и, когда проезжали мимо памятника, объясняла, медленно и внятно выговаривая слова, кому этот памятник и за какие заслуги поставлен.
Порядком устав и проголодавшись, мы уже в темноте добрались до нашего переулка.
Когда въехали во двор, мой отец проявил неожиданную прыть, молодо выскочив из машины, и, обежав ее, галантно распахнул дверцу и помог Аддоне выйти. Мама, состроив комическую гримасу, только покачала головой.
Ужин затянулся. Мы ели много и выпили немало, и поэтому было шумно и весело за столом. И так получилось, что в центре внимания был не я, по которому соскучились мои предки, а странная, забавная гостья, еле говорившая по-русски и никак этим не утомлявшая, а, наоборот, смешившая и радовавшая нас. Алдона заупрямилась и не позволила матери подавать к столу и убирать, и все это проделала сама, легко, без напряжения, надев поверх платья мамин клеенчатый передник, и двигалась с посудой на подносе, грациозно пританцовывая. Отец и мать, оба не сводили с нее восхищенных глаз. У меня на душе становилось все покойней и радостней, и я подсознательно, еще не отдавая себе отчета, понимал, что в мою жизнь входит что-то светлое и яркое, и любовался Алдоной и разговаривал только с ней, несправедливо обделяя стариков вниманием.