Они вполголоса переговаривались, и я слышал, как Вера просила:
— Миленькая моя, не гоните меня. Хотите, я вам буду… вместо прислуги? Все по дому делать, останетесь довольны… И платить не надо… Как для родных постараюсь.
— Глупенькая ты, — отвечала мама. — Разве я тебя гоню? Как ты могла даже подумать? Но дело в том, что в Москве нельзя жить без прописки. Узнает милиция, и тебя в 24 часа отправят отсюда.
— А что нужно… чтоб была… эта прописка? — упавшим голосом спросила Вера. — Может, как-нибудь?
— Никаких «как-нибудь», дорогая. До сих пор наша семья была без пятнышка… И обходить законы мы не собираемся… да и не умеем.
— Что же мне делать? Как быть?.. После долгой паузы мать сказала:
— Ну, если уж тебе так хочется остаться в Москве… один способ… выйти замуж… за москвича.
— Какого москвича?
— Ну, уж это твоя забота. Ты привлекательна, молода… найдешь, если захочешь.
— Кого? За кого замуж?.. Если я уже влюбленная… на всю жизнь.
— Ты это серьезно? — дрогнул мамин голос.
— Сами знаете. Не мне вам рассказывать. Дальше послышался сдержанный плач.
Я не вмешался и ничего не успел предпринять, чтоб отстоять Веру, потому что, на беду, у меня этой ночью подскочила температура, я стал бредить, и меня в полубессознательном состоянии увезли. Вера рвалась за мной в больницу, пыталась на ходу вскочить в увозившую меня машину, но ее не пустили. Мама чуть не силой вернула ее домой.
Мне сделали третью по счету операцию. Извлекли еще несколько крохотных кусочков металла из околосердечной сумки и оставили лишь один-единственный осколок, трогать который даже московские специалисты не отважились. Тот самый, что вонзился в сердечную мышцу и врос в нее. Медицинский консилиум сошелся на том, что я могу прожить довольно долго, нося в своем сердце осколок, но почти никаких гарантий остаться в живых, если скальпель шевельнет этот кусочек металла.
Операцию я перенес с превеликим трудом и несколько дней после нее плавал где-то между жизнью и смертью. Так что мне было не до Веры. А вспомнил я ее, когда меня везли из больницы домой, и в машине, кроме отца и матери, никого больше не было.
— Где Вера? — похолодел я.
Меня не обмануло предчувствие. Отец и мать отводили глаза, и мать при этом повторяла:
— Тебе нельзя волноваться. Не смей волноваться.
— Где моя Вера? — настаивал я, переходя на крик. — Что вы с ней сделали?
Отец и мать сидели по обеим сторонам от меня на заднем сиденье служебной машины отца. Этим автомобилем пользовались руководящие работники его ранга по очереди, и отцу не хотелось, чтобы шофер был в курсе наших семейных дел. Он упросил меня потерпеть до приезда домой и уж там в спокойной обстановке выяснить, что к чему.
Мне действительно было противопоказано волнение. Я лежал в опустевшей без Веры квартире, в постели, приготовленной ее руками, и, исходя бессильными слезами, понимал, что меня жестоко и подло обманули, совершив за моей спиной, пользуясь моей беспомощностью, гнусную и мерзкую непристойность.
Отец и мать сидели у кровати с виноватыми лицами. Из их сбивчивых, порой нелогичных объяснений я выяснил, что Веру спровадили вскоре после моего отбытия в больницу. Для пущей достоверности ее припугнули милиционером, которого, я не сомневаюсь, позвала сама мама, и он явился ночью, поднял Веру с постели, проверил ее документы и велел в 24 часа покинуть Москву, или он подвергнет ее аресту за нарушение строгих московских правил пребывания в городе.
— Мы ее не обидели, — оправдывалась мама. — Расстались, как с родной дочерью. Она не может быть на нас в претензии. Дали денег на дорогу, продуктов и проводили на вокзал. Поверишь ли, даже плакала, прощаясь с ней… так привязалась за это время.
— Крокодиловы слезы, — замотал я головой. — А куда она поехала, ты знаешь?
— Не-ет, — растерянно протянула она. — В спешке, впопыхах забыла спросить ее… а она сама почему-то не оставила адреса.
— Следовательно, вы спровадили в неизвестность, к черту на рога, беззащитную девчонку, у которой нет в этом городе ни одной близкой души, кроме меня. Вы вышвырнули за ненадобностью человека, спасшего вам сына, вытащившего его буквально с того света и пожертвовавшего ради него всем, даже собственной семьей.
— Но что мы могли поделать? — вскричала мама. — Не нами законы писаны. Ее бы все равно не оставили в Москве.
— А выйти замуж? — крикнул я в ответ.
— За кого?
— За меня! Я бы женился на ней, вернувшись из больницы, и все проблемы были бы решены.
— Кроме одной, — вмешался до того терпеливо молчавший отец. — Ты бы поставил крест на своем будущем.
— Какой крест? Почему?
— Потому что она, Вера, к сожалению, подпадает под категорию людей, к которым советская власть не питает доверия. Возьми себя в руки, сынок. Я понимаю твои чувства. Ты добрый, честный и порядочный человек.
— Почему же вы, мои родители, не такие?
— Со стороны лучше видать, — понурил голову отец. А мать рассердилась:
— Грех тебе так говорить. Никто еще не упрекнул твоих родителей в непорядочности…
— Я… я упрекаю. А кто лучше меня знает вас? Вы совершили преступление! Понимаете, преступление!
— Со временем ты изменишь свое мнение, — кротко возразил отец. — Ты еще далеко не все понимаешь. Вера была на оккупированной территории, у фашистов. К таким лицам в ближайшие годы не будет доверия, на них лежит нечто вроде клейма.
— Миллионы клейменных, — завопил я. — Мы сами не смогли их защитить, бежали перед врагом, оставили ему огромные территории с населением, которое претерпело адские муки, и теперь, когда эти люди, в основном женщины и дети, наши русские люди, наконец, освобождены от чужеземной оккупации, мы их, миллионы и миллионы, берем под подозрение, делаем людьми второго сорта и клеймим чуть ли не предателями. Кого? За что? И кто? Свою вину, свое неумение воевать валим на их плечи, отводим на них душу за свои собственные грехи.
Отец и мать застыли на стульях у постели, охваченные страхом, что кроме них еще кто-нибудь, хотя бы соседи, могут услышать мои кощунственные, строжайше наказуемые речи, и тогда и мне и им не поздоровится. А я, выпалив все это, обессиленный и опустошенный, отвернулся к стене, забинтованной спиной к ним.
Этой ночью зазвонил телефон, и, когда мать, поднявшись с постели, взяла трубку, оттуда не донеслось никакого голоса, и на ее вопрос, кто это, зазвучали короткие гудки отбоя. Ругнувшись, мама вернулась в постель. И снова раздался телефонный звонок.
— Не подходи! — крикнул я матери. — Это мне!
Отец и мать, взъерошенные спросонья, в нижнем белье, подняли меня из постели и под руки подвели к висевшему на стене неумолкавшему телефону. Трубку снял отец и, не приложив к своему уху, протянул мне и держал так, чтоб я мог слышать и говорить.
— Я слушаю.
— Олег! — раздался в трубке далекий голос Веры. — Как ты? Все к порядке?
— Все в порядке, Верочка! Где ты? Откуда звонишь?
— В Москве я. На Курском вокзале.
— Ты вернулась в Москву?
— А я и не уезжала.
— Где же ты была все это время?
— А здесь… На Курском вокзале. Днем у твоей больницы дежурила, чтоб знать, что и как, а спать… на вокзал… Я привычная… на скамье спать.
— Слушай, Вера! Бери такси и немедленно приезжай сюда!
— Нет. Олег. Я не затем звоню. Мой поезд сейчас уходит. Ты уже не в опасности. Я тебе ни к чему… Хочу пожелать счастья… и успехов.
В телефоне щелкнуло, и послышались гудки, частые и до того тревожные, что у меня защемило сердце.
— На Курский вокзал! — крикнул я родителям. — Помогите одеться!
— Через мой труп! — вскричала у двери, раскинув руки, мама. — Тебе нельзя двигаться! Даже с постели вставать! Это смертельно!
И громко зарыдала.
Отец повесил трубку и обнял меня дрожащей рукой.
— Идем, сынок. Приляг. Успокойся. Тебе нельзя. Никак нельзя. Пройдет время, и сам же признаешь, что я был прав. Время, мой сын, лучший лекарь… и судья.
ТОЙОТА
На многорядных американских автострадах я предпочитаю крайние ряды. Тогда много видишь и есть о чем подумать под ровное гудение моторов на встречных курсах, под упругую пульсацию бетона под шинами.
Когда я прижата к левой кромке, то наслаждаюсь встречами с земляками. Бог ты мой, сколько японцев бегает по американским дорогам! «Хонды», «Датсуны», «Мазды» и, конечно, мы, «Тойоты». Чуть ли не каждый пятый автомобиль — нашей, японской марки. Куда меньше по габаритам, чем американские утюги, и намного экономичней их. А теперь, когда бензин дорожает день ото дня, покупая машину, призадумаешься: брать ли прожорливого своего или заморского японца с таким скромным аппетитом.
И бегут мои братья и сестры, мои земляки по американским дорогам в таких количествах, что их уже назовешь не гостями, а полноправными хозяевами.
Когда мы узнаем друг друга на встречных курсах, теплые улыбки согревают наши радиаторы, а фары сами собой вытягиваются в узкие азиатские щелки-глаза.
— Привет, земляк!
— Привет, сестра!
Мигаем мы друг другу и даже успеваем перекинуться парой слов.
— Как самочувствие? Нравится Америка? Не скучаешь по нашей далекой Стране восходящего солнца?
Ответа не услышишь. Не хватает времени. Со свистом проносимся мимо, на прощанье мигнув задними фарами.
И снова и снова во встречном потоке мелькают наши японцы. Я пытаюсь угадать, каково американцам видеть это нашествие. Воевали обе наши страны. Мы проиграли войну. А в мирное время без единого выстрела оккупировали самую сильную державу мира. Своими автомобилями, которые атакующими колоннами расползлись по всему лицу Америки, нашими фотоаппаратами, радио и телевизорами, какие встретишь почти в каждом американском доме. Нашими мотоциклами, вытеснившими всех конкурентов.
Не самурайским мечом, а мирной продукцией своих заводов Япония овладевает миром. И до сих пор остановить наше наступление еще никому не удалось.
Не скрою, есть во мне патриотический дух. Все японское радует мой взгляд. Может быть, оттого, что я продана на чужбину и это результат ностальгии? А останься я дома, и стала бы космополитом, как нынешняя молодежь?
Но при всей любви к японскому предпочтение я отдаю все же моей кровной родне, отпрыскам нашего многочисленного семейства Тойота. Столько тепла разливается в моей душе, когда навстречу, сразу выделяясь каким-то особым здоровьем и уверенностью среди других автомобилей, бежит моя родная «Тойота». То ли мой близнец «Королла», то ли любимые сестры «Селика», «Корона», такие ладные, такие крепенькие и юркие, что сердце заходится от гордости за нашу семью. У меня даже нет зависти, что красавица «Селика» куда нарядней и роскошней меня. В каждой семье есть свои фавориты, свои баловни. И если хвалят ее, то и мое тщеславие удовлетворяется всласть — ведь мы же все Тойоты.
Много нас, сестер. Но есть у нас и брат. Грубоватый и сильный джип-вездеход. На его обрубленном упрямом радиаторе-подбородке наша фамилия написана самыми крупными буквами: ТОЙОТА. А по бокам, на капоте, — вызывающе гордое имя — сухопутный крейсер. И сколько бы мы ни толковали, что этого класса машины: английский «Лэндровер», французская «Симка», немецкий «Мерседес» — не уступают моему братцу ни во внешнем оформлении, ни в технических показателях, я буду упрямо твердить: «Нет, нет, лучше моего брата нет никого на всех дорогах». И переспорить меня никому не удастся.
Сестры ведь всегда опекают своего брата. Да еще когда он единственный. И самый младший.
Иногда некоторые наши земляки истолковывают весьма превратно радушие и приветливость, которые я проявляю, завидев их родные японские мордашки. Отличаются этим, конечно, мужчины. «Датсун», скажем. Как-то в одном потоке рядом со мной появился такой малый, «Датсун». Красного пижонского цвета. Ну, точно пожарный автомобиль. Я даже фыркнула. А он, дурень, принял это за заигрывание. И пошел. И пошел. То чуть обгонит и покажет хвастливо свой багажник, то отстанет на шаг-другой. У меня ведь тоже живая душа. Женщина остается женщиной. И внимание нам всегда по сердцу.
Ну, я завиляла, запрыгала. Вот-вот от бетона оторвусь. А он не отстает. Нескромно пожирает меня фарами, вылупившись, то передними, то задними. И газу поддает, и рокочет мотором. Словно хочет убедить меня, что он так и пышет здоровьем, ни один клапан не стучит, только-только с техосмотра. А мне-то что, господи, до его здоровья? Ну и слава Богу! Беги себе. У каждого из нас свой путь, своя судьба. А поиграть маленько? Отчего же не поиграть! Хоть какое-то разнообразие в монотон-ном, беге в общем стаде.
Видать, избытком ума «Датсун» не отличался. Как разгулялся! Какой страстью запылал! Чуть не гладит своим боком мой бок. А я такие заигрывания терпеть не могу. Знаю, чем это кончается. Обдерет краску, а еще хуже — оставит царапины и вмятины на корпусе. Потом становись на ремонт и кукуй.
Поэтому, увидев, что «Датсун» уж слишком вошел в раж, я бочком, бочком стала от него отходить, сменила ряд, потом другой. Но и он сменил и ни на шаг не отстает.
Спасло меня ответвление на автостраде. Я вырвалась из потока и съехала на боковую спираль. «Датсун» хотел было за мной рвануть, но хозяин быстро приструнил его и погнал прямо. Как он скис, бедный! А я ведь тоже хороша. Еще подразнила задними фарами, поиздевалась на прощанье. Небось долго обиду таил.
Еще больше впечатлений, когда я иду в крайнем правом ряду автострады. Тут никто и ничто не заслоняет виды, которые миля за милей открываются, распахиваются, разворачиваются передо мной.
Господи, до чего красивая, интересная и многообразная страна эта Америка! Чего только я не повидала в одном лишь этом путешествии из конца в конец Америки, с западного побережья до восточного, от Тихого океана до Атлантики, из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк. Океанские бухты с кораблями на горизонте. Цветущие зеленые долины. Горы — нагромождение безжизненных скал. Прерии — без конца и края, ровная, как стол, земля с раскиданными по ней фермами. Кукурузный пояс Америки — Айова, Вайоминг. Кукурузные моря. И прямо среди кукурузных джунглей черные головастые кузнечики кланяются мне — это нефтекачалки сосут из богатой американской земли, прямо из-под корней кукурузы, нефть — единственную потребную мне пищу, ту самую, что без устали гонит вперед по всем автострадам миллионы и миллионы моих соплеменников-автомобилей.
В этих местах даже маленькие сельские кладбища плотно окружены кукурузными полями, и из-за стеблей еле видны каменные кресты надгробий.
Кстати, о кладбищах. Мы миновали их в немалом количестве. И человеческие, и автомобильные. И знаете, к какому открытию я пришла? Автомобильных кладбищ больше, чем человеческих. А что это значит? Мы обгоняем народонаселение земли. Нас уже больше, чем людей. Вся планета скоро будет принадлежать не двуногим, а нам, четырехколесным. И мы установим свой, автомобильный, порядок на земле. Без войн и голода. Без дискриминации и смертной казни. Без деления на белых, желтых и черных. Без границ и таможенных пошлин.
Автомобили всех стран, соединяйтесь!
Кажется, я немного увлеклась. Со мной это бывает. Когда долго несешься по бесконечному бетону и мои фары неотступно следуют за покачивающимся багажником впереди идущей машины. Можно одуреть.
Мы, живые, полнокровные автомобили, несемся мимо автомобильных кладбищ, и сердце мое каждый раз замирает, и я слышу учащенный стук моего мотора.
Смерть к нам безжалостна. Больше, чем к людям. Тех-то хоть хоронят по-людски. Каждого в отдельной могиле. И памятник поставят. И даже узорную ограду. И цветочки высадят.
А мы? Нас, как только мы посыплемся от усталости и износа, рухнем на полном бегу так, что ремонт нас оживить не сможет, сволакивают с дороги, как ненужную вещь, бросают на ржавые скелеты наших собратьев-покойников, и мы уродливой горой металлолома мокнем под дождями, стынем под снегом, пока подъемный кран своими безжалостными челюстями не выдернет нас из кучи и не понесет под пресс.
У меня захватывает дыхание от этого жуткого зрелища. Со страшной силой пресс давит нас. Трещат косточки, лопаются сухожилия, и, перемешавшись с чужими обезображенными кусками, мы слипаемся в слиток.
Потом кремация. Как у людей. Но нас, в отличие от них, не сжигают, а переплавляют. В новый металл. Из мартеновской печи мы отправляемся в прокатный стан. Оттуда снова под пресс. Мы возрождаемся на конвейере, и, глядишь, уже бежит, сверкая лаком и хромом, вновь рожденный автомобиль и вливается в бесконечный поток своих собратьев на автострадах.
И выходит так, что, в отличие от людей, мы, автомобили, бессмертны.
Порой зрелище того, что происходит на обочине автострады, вызывает у меня чувства, которых я стыжусь и преодолеть которые я до сих пор не в состоянии. Название этому чувству — злорадство. Да, да, я злорадствую. Когда вижу на обочине застрявший из-за поломки автомобиль не нашей японской марки и, конечно, не «Тойоту».
Вот косо, неуклюже застыл с задранным к небу капотом, из-под которого виднеется зад шофера, особенно не любимый мной итальянец «Альфа Ромео». Возможно, меня раздражает присвоенное им классическое имя Ромео, которому много-много веков назад, задолго до появления первого автомобиля на земле, дал такую всемирную рекламу англичанин Шекспир. Но не исключено, что я невзлюбила эту машину за ее кокетливый вид, за претензию на знатное, аристократическое происхождение, о чем назойливо напоминает каждому встречному и поперечному эмблема на радиаторе — геральдический герб.
Кичись своей родовитостью, голубушка, кокетничай напропалую, ну а по техническим показателям тягаться со мною — у тебя кишка тонка. Я качу как ни в чем не бывало, а ты стоишь с задранным капотом, и хозяин твой ругает тебя на все корки и, уверена, клянется в следующий раз при покупке не гоняться за внешним лоском, а искать прочность и качество.
Конечно, не могу удержаться от злорадства, когда застревают из-за поломки аборигены — американские широкозадые «Плимуты», «Шевроле», «Форды». Дома, говорят, и стены помогают. Ан нет. Стоят, голубчики, на своих дорогах и ни взад, ни вперед. А мы победно мчимся мимо, небрежно кося фарой. И злорадствуя.
Грех, конечно. Но кто без греха? Тем более, когда в мире такая конкуренция на автомобильном рынке. Тут уж не до приличных манер и показного благородства.
Когда я в среднем ряду, зажатая с обеих сторон попутчиками, мне не на кого глядеть. Особенно по вечерам и ночью, когда впереди мерцают лишь красные огоньки и от них начинает рябить в глазах. Тогда углубляюсь в себя. Предаюсь размышлениям. Под баюкающее рычанье десятков соседних моторов, слегка одурманенная газом из множества выхлопных труб.
И, невольно, клянусь, я не люблю подслушивать, внимаю разговорам моих хозяев. Вернее, моей хозяйки — Майры и ее попутчика Олега. Я привыкла к обоим за долгий путь через весь американский континент, мы сжились, стали одной семьей, и их беды и заботы, их перемежающиеся ссорами страстные поцелуи волнуют меня, радуют и угнетают, оставляя в душе ощущение близящейся недоброй развязки.
Они спорят и ссорятся, доходят до ненависти. А потом, устав, приникают друг к другу и горько и нежно предаются любви. Потом снова спорят и ссорятся.
Я слушаю, и мне грустно. Потому что я мудрее их. Я — с Востока. За моей спиной самая древняя цивилизация. Я знаю много больше, чем знают они. Я знаю, что было, и я знаю, что будет. И от жалости к людям мне хочется взвыть во всю силу своего клаксона, так, чтобы этот сигнал тревоги прокатился над бесконечными лентами автострад, над миллионами автомобилей, мерцающих красными огоньками задних фар и несущихся вперед, безостановочно вперед.
ОНА
Я стою, вернее, нервно прохаживаюсь, на Лексингтон-авеню, между 55-й и 56-й улицами. Это место я выбрала по наитию, седьмым чувством определив, что здесь мне повезет. А также потому, что здесь иссякает неровная цепочка проституток, протянувшаяся по обеим сторонам Лексингтон от самой 42-й улицы, и, следовательно, тут я в какой-то степени застрахована от конкурентной атаки уличных девиц и их покровителей — сутенеров.
Можете меня поздравить — я стала проституткой. Даже не стала. А лишь попробовала откусить от этого куска хлеба.
Меня выгнали из дому. Точнее, я сама ушла, в который раз поссорившись с матерью и сняв с ее души грех указать мне рукой на дверь отчего дома. Ушла, оставив ее и отца стоять в прихожей с бледными лицами и трясущимися губами, но так и не отважившихся окликнуть меня, ласковой интонацией в голосе остановить на пороге, и я бы замерла, зарыдала и бросилась на шею, не к ней, а к отцу. Он-то совсем ни в чем не повинен. И любит меня. Я это знаю. Но бесхарактерен, как тряпка. И никогда не соберется с духом возразить ей.
Когда нечем заработать на пропитание, а ты молода и кожа твоя свежа, и лицо не отпугивает мужчин, и между ногами есть кое-что, способное выдавить у самца глаза на лоб, ты с голоду не умрешь. Не протянешь ноги. А раскинешь их, чуть задерешь — и считай, ты сыта.
В мире капитала, да к тому еще в столице этого паучьего мира, в Нью-Йорке, все, на что есть спрос, продается. И молодое тело тоже. И, как я слыхала, по неплохой цене. За каких-нибудь полчаса под чьей-то потеющей и кряхтящей тяжестью унесешь в зубах больше, чем за целый рабочий день на швейной фабрике в нижнем Манхэттене.
За мной хлопнула дверь нашего дома, швырнув меня из мягкой, ласкающей кожу прохлады кондиционированного воздуха в густую и вязкую, как клей, духоту летнего Нью-Йорка. Даже в Форест Хиллс, где столько зелени на лужайках вокруг коттеджей, а черепичные крыши укрыты густыми кронами старых деревьев, не продохнуть. Что же творится в такую ночь в каменных, без единой травинки мешках Манхэттена?
А я еду туда. Там меня ждет хлеб. Возможно, и кров. Не ночевать же мне на скамейке в Сентрал Парке, этом ночном обиталище наркоманов и грабителей. Добро бы только изнасиловали. Убьют просто так. От скуки. Ради потехи. Чтоб как-то скоротать душную, теплой ватой забивающую легкие ночь. Я это видела много раз по телевидению. В новостях, которые уж давно не новость, а рутина. Одна из сторон обычной жизни этого жуткого города — самого богатого в мире. И самого… Бог с ним. Я родилась в этом городе. И даже по-своему люблю его. Испытываю же я нежность к своему отцу, хотя и знаю, что он ничтожество. Бесхарактерное и беззащитное. Вот таково примерно и мое отношение к этому городу, построенному пришельцами и беглецами из Европы на базальтовых глыбах берегов двух рек и на нескольких островах, купленных их предками у краснокожих индейцев за жалкую пачку долларов, за которые теперь вам не продадут даже наш дом в Форест Хиллс.
Вышла я в чем стояла. В шортах — совсем коротко, под самую промежность, обрезанных джинсах — и в белой безрукавке с эмблемой на груди «Я люблю Нью-Йорк». Вместо слова «люблю» красное сердце, червонный туз, а Нью-Йорк — инициалами. Всего четыре знака на моей груди, рекламирующих мою любовь к тому, что ненавижу. Насмешка судьбы. Она, судьба, почему-то относится ко мне с иронией, хотя, видит Бог, я ко всему вокруг меня отношусь весьма серьезно.
Этот мой наряд, и в особенности шорты, и определил род моих занятий в эту ночь. Проститутки в изнемогающем от духоты Нью-Йорке как в униформу облачены в шорты и безрукавки. С эмблемой и без эмблемы. И для пущей сексапильности на их крепких голых ножках — сапоги до колен. Мягкие, в обтяжку, как чулки. А бедра до паха обнажены.
Из дому я, не задумываясь, вышла, обряженная, как проститутка, и это решило весь ход моего дальнейшего поведения в эту ночь. Тем более что я сгоряча забыла прихватить свои деньги, долларов двадцать мелочью, покоившиеся в ящике ночного столика у моей кровати.
В карманах моих шорт, отойдя несколько блоков от моего дома и немного успокоившись, нашарила лишь медный жетон метро. Поэтому не оставалось иного выбора, как сесть в метро и покатить… Куда? Конечно же, к центру. В раскаленный, как финская баня, Манхэттен. Где улицы, в бетонных ущельях небоскребов, истекают мокрыми огнями всю ночь. Где до утра не иссякает поток автомобилей. Где очень много людей не спят и рыщут по мягкому асфальту, гонимые наркотическими парами и алкоголем, а то и просто одиночеством, кто в поисках чужого распаренного тела, кто приглядывая своему телу потребителя поприличней, способного уплатить за услуги. Товар — деньги — товар. По Карлу Марксу. Ох, прозорлив был этот благообразно седой немецкий еврей. Все понял. Все уловил. На целое столетие вперед.
Чтоб попасть на экспресс, мне нужно сесть в поезд на станции Континенталь на 71-й улице, и я иду туда тихими, уже сонными улицами Форест Хиллс, где каждый дом, каждое дерево мне знакомы от рождения. Во многих домах я бывала в разные годы. Там жили школьные подруги, мальчишки, с кем знакомилась на танцах, приятели моих родителей, их коллеги по бизнесу или компаньоны по карточным играм.
Дома, хоть и разные, тщатся отличиться от соседей, чем-нибудь выделиться, все равно похожи друг на друга, а уж внутри, как близнецы. Сытый и скучный обывательский стандарт людей без воображения, без вдохновения, без озорства, одержимых лишь одной страстью — не быть хуже других, не отстать от них и поэтому до зубной боли похожих на этих других, как две капли несвежей, зацветшей воды.
Не во всех окнах горит свет — готовятся ко сну. Но везде по голубоватым отсветам я угадываю — включены телевизоры. На ночь смотрят, позевывая, глупую комедию с консервированным смехом, заранее записанными взрывами хохота, побуждающими дремлющего обывателя, вздрогнув, тоже поржать в заранее запланированном и указанном ему месте. Мужчины вроде моего папы, клюя носом, дожидаются новостей.
Сейчас десять часов. Если стоит пятая программа, то именно сейчас серьезная, озабоченная дама или такой же, с проникновенным взором мужчина спросит с экрана: знаете ли вы, где сейчас ваши дети? Этот вопрос задают каждый вечер по этому каналу, и прежде я пропускала его мимо ушей. Что значит, знаете ли вы, где сейчас ваши дети? Нелепый вопрос. Наши дети, то есть дети моих родителей и наших соседей, в это время чистят зубы, умываются на ночь и отправляются в свои комнаты, в мягкие и свежие постели, которые, спружинив, примут их тела в свои объятия.
Но, Боже мой, какой тревогой сейчас пахнуло на меня от этого приевшегося, как реклама, телевизионного вопроса:
— Знаете ли вы, где сейчас ваши дети?
Что они знают, ублюдки, за стенами двухэтажных коттеджей о том, где сейчас их дети? Они и не хотят утруждать свои оплывшие жиром, несмотря на вечные диеты, мозги. Потому что дети их в эти часы накуриваются до одури марихуаны, нанюхиваются до беспамятства кокаином, насасываются до тошноты чужих, за полчаса до того незнакомых членов, лишь бы не думать ни о чем, уйти от бесстыдной лжи повседневности, не видеть омерзевшие рожи хрюкающих от довольства и благополучия родителей.
Любопытно, какие рыла сейчас у моих родителей, когда они услышали с экрана:
— Знаете ли вы, где сейчас ваши дети?
Вернее всего, они лишь молча переглянулись. Она, обиженно поджав и без того тонкие губы, а он, заморгав по-телячьи ресницами, как он всегда делает, когда не знает, как реагировать, чтоб не допустить оплошности.
— Ваши дети на улице! — чуть не кричу я во влажную мглу. — Они опускаются на дно, с которого вы всю жизнь выкарабкивались, пока не укрылись в домиках-раковинах. Ваши дети выходят на панель. Чтоб вкусить горький хлеб людей, стоящих ниже вашего среднего класса, по горло в дерьме, потерявших надежду выплыть на поверхность вашего жирного вонючего болота.
Меня трясет от ненависти. К этим ухоженным газонам, сытым, разомлевшим деревьям и кирпичным двухэтажным фортам, за стенами которых окопались скучные, тусклые люди, мнящие себя солью земли образцовыми гражданами недосягаемой мечты всего страждущего человечества — благословенной Америки.
Мне хочется швырять гранаты, стрелять в упор, содрогаясь вместе с дергающимся в руках автоматом. Никого не щадя. Ни малых, ни больших ублюдков.
Ох, не зря в мире расплодилось столько террористов. Не зря гремят выстрелы по всей планете. Это рвется к небу гнев моего поколения, его исступленная ненависть к окружающему миру.
Я спустилась в метро, в куда более густой и вонючий воздух, чем на разомлевшей от влажной жары улице. Подождала, пока подойдет поезд, и на всей платформе, слева и справа от меня, на дистанции, досягаемой моим зрением, не увидела ни одного белого лица. Сплошные черные. Лоснящаяся, как густо смазанная обувной мазью, черная кожа и синеватые белки глаз. Подземное царство. Самый низкий уровень Нью-Йорка. Владения черных. Ниже этого только крысы, на которых покоится самый большой город мира. Я где-то слыхала или читала, не помню, что мой родной город населяют 14 миллионов крыс. Больше, чем по одной крысе на душу населения.
Белые ездят в автомобилях. С охлажденным воздухом. А если заглянут в метро, оттого, что то ли автомобиль сломался, то ли нет его по бедности, трясутся от страха. Словно пересекли запретную зону, заглянули на чужую, враждебную территорию. Потом в новостях на экранах телевизоров белую женщину, вернее, укутанные в санитарный саван куски белого мяса с костями, извлекают из-под колес поезда. Черные мальчики-проказники столкнули белую леди под самые колеса вынырнувшего из туннеля поезда.
Когда с нарастающим гулом возникли из темноты огни поезда, я невольно оглянулась на стоявших за моей спиной черных парней и девиц, хохотавших громко и вызывающе, и отступила на шаг от края платформы.
Потом еще на один. И сдвинулась в сторону, чтоб никого за моей спиной не было. Это я-то. Прогрессивная до чертиков, защитница равноправия, борец против расизма. В распахнувшиеся с треском двери вагона я вошла последней, смущенная, как напакостившая на ковре собачонка, пропустив всех черных впереди себя, и все же села не рядом с ними, а на дальней скамье, где их не было ни одного, а лишь скорчилась в углу жалкая старушка с дряблым, сморщенным лицом. Белым. Таким же, как у меня.
Вышла я из-под земли на Пятой авеню и чуть не задохнулась от густого чада застоявшихся автомобильных выхлопных газов. Пятая авеню, вся в огнях и витринах, как река в половодье, затоплена до краев лоснящимися боками и крышами автомобилей, газ от которых не уходит, а, пропитавшись влагой, ползет едким душным облаком, набиваясь в ноздри, глотки, во все поры.