Все это сладко и обнадеживающе растекалось в моем воспаленном мозгу, пока я подползал к крыльцу дома и на локтях стал подтягиваться по трем обледенелым ступеням, волоча за локтями будто не мое, деревянное тело.
Добравшись до дверей, я, как ни старался, не смог встать, хоть бы на колени, чтоб дотянуться до дверной ручки. Каждый раз валился на ледяную корку крыльца. И тогда, отчаявшись, я начал бить головой в самый низ двери. Не дождавшись ответа, стал помогать голосом, слабым, еле слышным:
— Люди! Откройте! Раненый замерзает!
И до звона в ушах продолжал стучать головой в глухое дерево двери.
Наконец я разобрал звук шагов в сенях и низкий, прокуренный мужской голос:
— Кого нелегкая несет?
— Это я! Советский солдат! Русский! Раненый. Пустите в дом.
— Советский? — мне показалось, ухмыльнулся голос за дверью. — Вот к Сталину и иди. Пускай он тебя погреет.
Я не верил своим ушам.
В моей стране, мой соотечественник, мне, солдату, умирающему за его и мою страну, отказал в помощи, оставляет истекающего кровью замерзать на пороге его теплого дома. Это не укладывалось в моей и без того больной голове. Где же единство советского народа, о котором мне жужжали в уши, сколько я себя помню? Откуда у нашего советского человека такая неприязнь к солдату своей армии, которая, возможно, вчера освободила его от чужеземной оккупации? Неужели ему, русскому крестьянину, ближе и милее германские фашисты, чем наша народная рабоче-крестьянская власть?
— Откройте! Отоприте двери! — изо всех сил возопил я и снова стукнул головой в гулкое дерево.
— Вот я тебе покричу! — прошипело за дверью. Звякнула железная щеколда открывшейся двери, меня обдало волной густого, теплого воздуха. А вслед за тем тупой оглушающий удар ногой по темени, и я покатился по ступеням, стукаясь раненым плечом, и от вспышки боли в который раз проваливаясь, как в пучину, в беспамятство. Последнее, что я успел уловить исчезающим сознанием, были отрывистые безжалостные слова:
— Нет тебе сугреву в моем доме. Накося, выкуси! Подыхай, как собака.
И снова судьба выволокла меня из могилы. Возможно, полагая, что я еще не все круги ада на этом свете прошел. Меня подобрали в снегу, кто — не знаю, и доставили в ближайший эвакопункт, где корчились и стонали сотни раненых, таких же бедолаг, как я.
По всей видимости, это был клуб. Со сценой, в глубине которой виднелся оставшийся с довоенного времени грубо намалеванный задник: колосящиеся золотые нивы до синего горизонта. Над ним алели слова лозунга: «Да здравствует великий Сталин — лучший друг советских колхозников!» Прочитав эти слова, когда прояснилось мое сознание, я почему-то вспомнил, что над входом в мою школу в Москве висел почти такой же транспарант, повторяющий все до единого эти же слова, кроме слова «колхозников». Вместо него у нас стояло слово «школьников», и весь лозунг был «Да здравствует великий Сталин — лучший друг советских школьников!» В моем сознании впервые при упоминании священного имени вожди ядовитой змейкой скользнула ирония.
В клубе разместился медицинский эвакопункт. Сюда сволакивали подобранных раненых, и тут они ожидали отправки в госпиталь. Ждали неделями. Без какой-либо помощи и ухода.
Если действительно существует ад, то этот эвакопункт — его грубая копия. В зрительном зале, очищенном от стульев и скамей, на голом полу, тесно, впритык валялись раненые. Солдаты и сержанты. А на сцене, тоже на полу и тоже без ухода, — офицеры.
Единственное, что кто-то невидимый делал, — в клубе постоянно топились печи, и поэтому мы не замерзали, а, наоборот, задыхались в душной густой вони. Большинство раненых не могли двигаться и ходили .под себя. Можно было задохнуться от застоявшейся вони мочи и человеческих испражнений, висевшей в спертом воздухе в дополнение к тошнотворному духу от гноя, распространяемому необработанными, загнивающими ранами. Гноем разило и от моей спины.
Я провел в этом зале день и ночь. И никто ко мне не подошел. Мертвых не выносили наружу, и они лежали вперемешку с живыми, со скрюченными в последних судорогах руками и ногами и оскаленными, разинутыми ртами. По серой щетине, покрывшей небритые лица трупов, ползали белые жирные вши. Из разных концов зала доносились стоны, горячечный бред, громкий плач и скулеж.
Мне показалось, я схожу с ума. Я поймал себя на том, что повторяю, не останавливаясь, лозунг, написанный на стене, но в немного иной интерпретации: «Да здравствует товарищ Сталин — лучший друг советских солдат! Да здравствует товарищ…»
Огромным усилием воли я заставил себя оборвать горячечное бормотание и, приподнявшись на локтях, оглядел валяющиеся в разных позах, взопревшие и гниющие тела солдат и пополз, оскользаясь, тычась носом в грязные доски пола, задевая чьи-то руки, чьи-то ноги, чьи-то головы. Вслед мне неслись вскрики, стоны и бессильная ругань. Целью своего перемещения я избрал узкую дверь возле сцены, за дверью был медицинский пункт. Я это понял, проследив за прошмыгнувшими туда фигурами в белых халатах.
Долго полз я до этой двери. Через весь зал, через десятки тел, прямо по телам, потому что обойти, обогнуть их не было сил. Отдыхал. И снова полз. И дополз. С непристойным эгоистичным желанием — уж раз я туда попаду, мне-то уж точно окажут медицинскую помощь. Хоть сменят бинты. Промоют рану. Дадут каких-нибудь порошков проглотить. Иначе еще сутки — и я буду валяться тут на загаженном полу без движения, и по моему небритому лицу без опаски загуляют белые вши.
Дверь я открыл головой, и она распахнулась легко, потому что была не заперта. И замер на пороге. Меня сразу оставили последние силы. В маленькой каморке остро пахло спиртом. На полу у самого моего носа валялась порожняя бутылка, а на табурете стояли два стакана. Дальше был диван. И на диване лежали пьяные медсестра и фельдшер. Он на ней. раскинувшей голые ноги, а между ее ногами белел поверх приспущенных брюк его обнаженный зад.
Они меня увидели. Ко мне обернулись две багровые, распаренные рожи с разинутыми пастями. А из пастей рвался лошадиный хохот.
И я заплакал. Тихо, без всхлипа. Как обиженный ребенок. Втянул голову в плечи и пополз, пятясь, назад. Сомнения больше не оставалось: мне здесь помощи ожидать не от кого. Если я хочу жить, а мне в тот момент жутко захотелось остаться в живых, я должен убираться из этого клуба. На улицу. В снег. На волю. Там есть надежда наткнуться на нормального человека.
Не помню уж, как я снова проделал путь через зал, к входной двери. Вывалился на холод. В одуряющий свежий воздух. Под слепящее зимнее солнышко. И опять пополз. Подальше от этого места. В снежную степь. От одного телеграфного столба к другому. В полубреду соображая, что столбы ведут к железнодорожной станции. А там, где железная дорога, неминуемо будет санитарный поезд. А в санитарном поезде — жизнь… Если и не спасут, то хоть похоронят как человека.
Я полз на четвереньках по неглубокому, промерзшему снегу. Раня ладони об острые льдинки и накалываясь коленями во взмокших, прилипших Брюках.
Ориентиром на белом снегу мне служили темные телеграфные столбы с оборванными, скрученными в спиральные мотки проводами. И санный след, проложенный совсем недавно. След даже не саней, а санок, детских салазок. Гладкие параллельные колеи. Между колеями — отпечатки ног. Двух пар. Рубчатые подошвы солдатских ботинок и маленькие ямки от валенок, не взрослого, а детского размера.
Очередной телеграфный столб был наполовину короче, словно и снег провалился, — впереди была низина, овраг, а в овраге я разглядел, когда дополз до его края, замерзшую, скованную льдом узкую речушку. Во льду была пробита темная полынья, и две женские фигурки, одна побольше, другая поменьше, копошились возле санок, по следам которых я дополз сюда. На санках стояла деревянная бочка, в какой солят на зиму огурцы, и та фигурка, что покрупнее, черпаком доставала из полыньи воду и сливала в бочку.
Солнышко светило мне в лицо и слепило. Я лежал, распластавшись в снегу. Попробовал подняться на колени, чтоб меня увидели снизу, из оврага, но не устоял и рухнул воспаленным, мокрым от пота лицом в колкий, рассыпчатый снег. И тогда, задрав облепленное снегом лицо, я не закричал, а бессильно завыл.
Обе фигурки внизу замерли, повернув головы в мою сторону, и я разглядел, что это не женщины, а дети. Две девочки. Одна постарше, другая — совсем малышка.
Они застыли, раскрыв от страха рты, а я выл все тягучей и жалостней, призывая на помощь. И тогда они, как по команде взмахнув руками, бросились бежать. Не ко мне, а от меня. По льду на другую сторону оврага, барахтаясь, в осыпающемся под ногами снегу. У полыньи остались салазки с бочкой и темный черпак.
Выбравшись наверх и почувствовав себя в безопасности за разделявшим нас оврагом, девочки не побежали дальше, а, взявшись за руки, стали разглядывать меня, пытаясь определить, что я за зверь. Я помахал им рукой. Моя рука, обычная человеческая рука, успокоила их. Что-то обговорив, они спустились в овраг и медленно, не без опаски поднялись по другому склону ко мне.
Я уже не выл и не двигал рукой. Мысль о том, что теперь мне не дадут замерзнуть в степи, а что-то сделают, умиротворила меня, и я уж стал впадать в мутное забытье, но чье-то теплое порывистое дыхание коснулось моего лица, и тонкий, робкий голосок вернул меня к жизни:
— Дяденька… А дяденька?
Я разлепил смерзшиеся ресницы и увидел над собой короткий вздернутый носик, пунцовые от румянца щеки и синие-синие глаза. А пухлые, совсем кукольные губки шептали:
— Дяденька?.. Что с тобой, дяденька?
И другое личико высунулось из-за ее головы — укутанное в теплый платок лицо десятилетней девчушки, похожей на старшую сестру. И шмыгавшей таким же вздернутым мокрым носиком.
— На станцию, — выдохнул я. — Я — раненый… А там… санитарные поезда.
Девчонки оказались на редкость сообразительными. Сбросили с санок бочку, поднялись ко мне и, подпирая с двух сторон, помогли взгромоздиться на обледенелые дощечки санок и веревкой привязали к ним.
Санки были маленькие. Я мог на них поместиться только сидя. Чтобы я не опрокинулся, младшая стала сзади, ручками поддерживая меня за плечи. От этого усилилась боль в лопатке. Но я молчал, даже не постанывал, чтобы не вспугнуть моих спасительниц.
Так мы и двинулись. Старшая впереди тащила санки за веревку, вцепившись в нее обеими оттянутыми назад руками. А за моей спиной посапывала младшая, упираясь ладошками в мои плечи.
Благополучно съехали в овраг, миновали брошенные у темной полыньи бочку и черпак, по трескающемуся льду прокатились через ручей и с трудом еле-еле выбрались наверх, на ровный снег, из которого торчали телеграфные столбы, убегая в белую безлюдную степь.
Девочки задохнулись на подъеме и остановились, чтоб перевести дух. Теперь я хорошенько мог разглядеть обеих. Старшей на вид лет пятнадцать, не более. Но уже крепкая деваха. Невысокого роста. В платке, повязанном по-деревенски, через грудь, узлом на спине, в стеганом ватнике с завернутыми не по росту рукавами и в синих фланелевых шароварах, заправленных в большие солдатские ботинки. Звали ее Верой. А младшую сестренку — Марусей. Пока отдыхали, они успели наперебой рассказать мне, что живут без отца, в соседней деревне. Деревню сожгли. И они с матерью приспособили под жилье оставшийся от солдат блиндаж, и там даже есть чугунная печка. Вот только дров маловато. Все, что могло гореть, сгорело кругом. А воду возят с реки. Не украли бы бочку. Мать прибьет, если воротятся без нее. У Веры был типичный деревенскими облик. Кирпичный румянец на скуластых щеках, нос пуговкой и небесная синева глаз под тяжелыми нависшими веками, придававшими ей озабоченный, сердитый вид. Красивой не назовешь. Матрешка. Вся ее прелесть лишь в юной свежести и здоровье.
Мы ехали и останавливались, и снова трогались, оставляя позади столб за столбом с мотающимися по ветру обрывками проводов. Меня то трясло от озноба, то бросало в жар, и маленькая Маруся с тревогой заглядывала сбоку в мое воспаленное лицо и снова подталкивала ладошками в спину.
До станции добрались, когда уже стало смеркаться. Собственно, станции никакой не было. Черная, задымленная кирпичная коробка, без крыши, с пустыми провалами вместо окон, и только тускло горящие керосиновые фонари на стрелках, у разветвлений рельсов, напоминали, что станция жива и действует. Никого, кроме укутанного в тулуп старика стрелочника, мы не обнаружили на станции. Он нам сказал, что зря мы сюда добирались, санитарные поезда проходят, не останавливаясь, а если и стоят, то даже дверей в вагонах не отпирают.
Мы переглянулись с Верой. Увидев, как я побледнел от этой новости, она резко сказала стрелочнику:
— Ты, папаша, иди, не каркай. У нас раненый, понятно? Не помирать же ему в степи.
Стрелочник помог девчонкам снять меня с санок и усадить на каменную платформу, спиной к кирпичной стене. Вера развязала свой платок, сняла с головы и, сложив его вдвое, постелила под меня. Оставшись с непокрытой головой, она тряхнула светлыми слежавшимися волосами и, скосив на меня свой синий-синий бедовый глаз, сказала:
— Знала бы маманя, что под чужой зад ее платок сунула, прибила б совсем.
У меня на глаза навернулись слезы. От бессилия и невыразимой благодарности этой скуластой девчушке с сердито сдвинутыми белесыми бровями. А она продолжала распоряжаться. Отправила Марусю с санками домой, наказав по пути прихватить у ручья бочку и матери передать, чтоб не беспокоилась, сама вернется, как солдатика отправит с санитарным поездом.
Маруся ушла в темную степь, волоча за собой санки. Исчез стрелочник в тулупе. Мы остались одни возле закопченных руин вокзала, на мерзлой, продуваемой платформе.
Вскоре послышался надвигающийся шум поезда. Но наша радость быстро испарилась. Поезд шел не от фронта, а к фронту. Перед нами прогрохотали бесконечные открытые платформы с заиндевелыми в морозном инее танками и остановились. Невдалеке от нас оказались товарные теплушки, где ехали танковые экипажи, и Вера метнулась туда, оставив меня. Какие-то люди в военном проходили мимо, не замечая меня. Потом лязгнули буфера, загудел паровоз, и эшелон тронулся. Мимо. Мимо. Пробежали теплушки с открытыми дверями. С них свесились танкисты. В ребристых шлемофонах и телогрейках. Молодые, здоровые ребята. С улыбками от уха до уха. Скользнули по мне веселыми глазами безо всякого любопытства. И исчезли под нарастающий стук колес. Их унесло туда, откуда еле живой выполз я, и кто знает, приведется ли кому из них ехать в обратном направлении, может быть, только в санитарном поезде, В таком вот, какой явился с запада на смену эшелону — одни пассажирские вагоны, и на каждом большой красный крест в белом кругу.
Но до того, как пришел санитарный поезд, Вера принесла мне выпрошенные у танкистов бинты с ватой и горбушку черного хлеба.
Я сидел на ее вязаном шерстяном платке и тупо жевал хлеб, а она, подвинув меня от стены и освободив спину от шинели, отрывала от моей лопатки спекшиеся, в крови повязки. Я морщился от боли и гнилого запаха, шедшего от упавших на платформу бинтов, и продолжал механически жевать хлеб.
— Не придет санитарный поезд, — озабоченно бормотала за моей спиной Вера, — сгниешь совсем. Гною-то! Господи!
Она неумело заткнула раскрытую рану бинтами и ватой и бережно натянула на плечо шинель. Потом присела на корточки передо мной, заглянула в мое безучастное, обтянутое небритой серой кожей лицо и вздохнула по-бабьи, совсем как взрослая.
— Горе ты мое! Когда же твой поезд будет?
И словно наколдовала. Из густой темноты с западной стороны с гулом и лязгом подошел и замер поезд, отдуваясь после бега сизыми облаками пара. На стенках заиндевевших пассажирских вагонов спасительно алели, словно выведенные кровью, кресты. Санитарный поезд. И моя жизнь зависела от одного: возьмут ли меня с собой или оставят замерзать на каменной платформе.
Как и напророчил стрелочник, двери вагонов, пока поезд стоял, не открыли, и мы с Верой, почти тащившей меня на своем плече, толкались от вагона к вагону, и она ожесточенно стучала кулаком в каждую промерзшую дверь, и в ответ от нас лишь отругивались матерно и не отпирали.
В тронутых морозным узором окнах смутно виднелись человеческие фигуры на полках в белом нижнем белье, с забинтованными то руками, то ногами, и прижимались к стеклу лица медицинских сестер, взиравших на нас с праздным, равнодушным любопытством.
Вера тащила меня вдоль вагонов, подпирая плечиком, согнувшись под моей тяжестью, и продолжала неистово стучать в каждую дверь и орать сорванным, простуженным голосом:
— Да вы что? Не люди, а звери? Раненый помирает! Сознание уходило и возвращалось ко мне. Вера не давала мне осесть, рухнуть на платформу, подталкивала плечом, тащила, вцепившись в повисшую на ее шее руку.
— Люди добрые! Не оставьте! — вопила она. — Раненый помирает!
До моего сознания не совсем отчетливо, но все же доходило, что раненый, о котором она кричит, это я, и, следовательно, умираю тоже я. И я даже слегка удивился, что эта новость нисколько меня не опечалила. Наоборот. Лечь, растянуться на платформе и забыться, умереть куда лучше, чем вот так, терзаясь незатихающей болью, переставлять отекшие, словно чужие ноги вдоль замерзших окон и запертых дверей отгородившегося, отказавшегося от меня мира.
Я спасся от несомненной смерти ценой жизни другого человека. Меня выручил покойник. Скончавшийся в санитарном поезде безымянный раненый солдат. Его труп в нижнем бязевом белье и с толсто замотанной бинтами головой, из-за чего даже лица нельзя было разглядеть, выволокли за ноги и за руки из поезда на этой станции. А для этого пришлось отпереть двери вагона. И пока четыре девки-санитарки сносили со ступеней подножки босоногого покойника, Вера ринулась к дверям, ударом наклоненной головы отбросила от поручней санитарку и с какой-то нечеловеческой силой потащила меня, хватив под мышки, как труп, вверх по ступеням.
Перед моим замутненным взором через Верино плечо мелькали сердитые лица санитарок в тамбуре, я слышал крики и ругань и высокий с надрывом вопль Веры:
— А ну, пусти, гад! Кому говорят? Он, что, не наш солдат? Кого толкаешь? Раненого?
В меня вцепилась у раненого плеча чья-то безжалостная рука. Взвыв от пронзившей меня боли, я вонзился зубами в запястье и не без злорадства услышал болезненный вскрик и сразу ощутил свое плечо свободным.
Потом я стукнулся головой об стенку тамбура, потом еще раз уже об дверь из тамбура в вагон.
— Не уйдем из вагона! — кричала Вера. — Пристрелите на месте! Живыми не уйдем!
В вагоне мне ударил в нос душный воздух, пропитанный острыми запахами медикаментов и тошнотворной вонью множества давно не мытых тел. После пронизывающего холода здесь было жарко, впору задохнуться.
— Куды ты его? — визжала перед нами круглорожая, ширококостная санитарка в белом и несвежем халате, чуть не лопавшемся на выпирающей груди. — Где класть? Нету местов! Все забито!
— А где покойник лежал? На его место! — задыхаясь под моей тяжестью, не сдавалась Вера.
— Где был покойник, там уже другой, с полу взяли!
— Ну и я своего на пол положу. Не барин! — отрезала Вера, а мне в ухо горячо шепнула: — Только бы поезд тронулся, на ходу не выбросят. Вот сюда! Под нижнюю полку залазь. А то затопчут. Головой вперед, я подтолкну.
Я вполз под нижнюю полку, с краю которой свешивалась простыня, и, когда подтянул к животу ноги, чтоб меня совсем не было видно, услышал резкий начальственный мужской голос:
— Кто позволил? Гоните в шею! У нас своих хватает, невпроворот! Выполняйте приказ! Выбросить обоих!
Что-то закричала Вера. Кто-то взвизгнул — очевидно, Вера укусила или поцарапала. Под полкой зашарили руки, ухватились за мой ботинок и за колено, потянули.
— А ну, вылазь, зараза!
Я вырвал ногу и изо всех сил пнул во что-то мягкое, затем поддал второй, под брань и матерщину стал брыкаться обеими ногами и все время слышал Верин истошный визг:
— Убивают! Раненого убивают! Шкуры! Гады!
А я все брыкался, не даваясь цепким рукам, и настолько вошел в раж, что не почуял, как подо мной, задрожал пол и застучало под ним, все быстрее и быстрее, пока не слилось в ровный гул. Это я терял сознание и в последних его проблесках успел догадаться, что поезд, наконец, пошел, и подо мной стучат колеса, и где-то далеко-далеко плаксивый голос Веры:
— Эй, меня куда везете? Пустите! Там на станции платок остался. Почти неношенный.
Я очнулся, когда меня несли на носилках после операции. Несли две санитарки по вагону, и перед моими глазами мелькали чьи-то ноги, спеленутые бинтами, скованные гипсом и невредимые белые ступни человеческих ног, шевелившие пальцами чуть ли не над моим лицом. Грудь и спина мои были туго стянуты бинтами, и не было прежней боли.
В тамбурах, при переходах из вагона в вагон, морозный воздух вихрился над моей головой, щипал нос, и я сообразил, что светло, наступил день, и всю ночь я провел в беспамятстве. И тут же подумал, куда же меня положат? Неужели снова на пол, сунут под полку?
Меня положили на полку. Верхнюю. Я лежал на полу и ждал, пока санитарка сменит на ней белье. С матраца стянули простыню в бурых пятнах от крови — последнее напоминание о прежнем обитателе этой полки. Его труп лежал чуть дальше от меня, тоже на полу, в ожидании, когда поезд дойдет до станции, и тогда его выволокут наружу, как и того, из-за кого мне удалось попасть в вагон. Теперь другой покойник уступал мне свое место на верхней полке.
Когда меня уложили, чья-то рука поправила одеяло, и я узнал эту руку. Потом на уровне моих глаз появились синие-синие глаза, поджатые скулами, и вздернутый носик.
— Будешь жить, — сказала Вера. — А я-то из-за тебя подзалетела. Куда везут? Не знаю. Маманя там небось убивается… И платок потеряла…
— Пришлю тебе платок, — шепнул я. — Из Москвы.
— Пришлешь, — недоверчиво сморщила носик Вера. — Держи карман шире. Плачет небось маманя. Выходит, бросила я ее.
— А ты письмо ей напиши. Всего и делов, — сказал мужской голос, показавшийся знакомым, и я, еще не увидев говорившего, узнал этот голос. Тот самый, что вчера приказал выбросить меня из вагона. Теперь я увидел его лицо. Седую вьющуюся шевелюру, черные печальные глаза и длинный с горбинкой нос. Врач. И, должно быть, хирург, оперировавший меня. Моя догадка оказалась верной.
— Ну, солдат, — сказал хирург, — под счастливой звездой ты родился. Не попади ко мне на стол, не дотянуть тебе до утра. Гангрена началась. Задал ты нам работенки.
Но благодари за свое спасение не нас. Вот ей, когда поправишься, поклонись в пояс.
Он потрепал Веру по нечесаной голове и добавил:
— Матери сообщи, чтоб не беспокоилась, служишь в санитарном поезде, возвращаешь в строй раненых воинов.
И обернувшись к кому-то сзади, бросил, уходя:
— Поставить на довольствие. И выдать обмундирование.
Вера осталась возле меня, положив голову на матрац у самого моего лица. Порой ее ресницы щекотали мою щеку, и на душе моей стало покойно и легко. Я уснул впервые за эти дни безмятежным сном.
Чем дальше на восток уходил поезд, тем больше снега становилось кругом: мы возвращались в сибирскую зиму. Вера в нашем вагоне уже была общей любимицей. Самая юная среди санитарок, она одним лишь своим появлением вызывала улыбки на измученных, изможденных лицах раненых. Она напоминала им их детей. Ей улыбались, ей кивали со всех полок, когда она проходила по вагону, и самые несдержанные на язык замолкали, чтоб случайно не ругнуться при ней. Врачи и санитарки тоже не могли нахвалиться ею. Не дожидаясь указаний, сама мыла полы в вагоне, умывала лежачих, кормила тех, кто не мог сам есть. И все делала легко, играючи. А как только урывала вольную минуту, бросалась ко мне и, уткнувшись подбородком в матрац, удивленно, словно не веря своим глазам, смотрела на меня, моргая белесыми ресницами.
Санитарный поезд разгрузился в сибирском городе Курган, и, как Веру ни уговаривали остаться служить в поезде, она не согласилась и вскочила в автомобиль, куда поставили носилки, на которых я лежал, и вместе со мной доехала до госпиталя.
Там я перенес вторую операцию. И Вера неотлучно сидела у моей койки, пока я снова карабкался на свет божий с того света. Потом ей удалось устроиться в госпиталь нянечкой и даже получить койку в общежитии. И здесь, как и в поезде, она быстро освоилась, и скоро в ней души не чаяли и больные и обслуживающий персонал. И вдруг Вера снова собралась в дорогу. Потому что настал час моего отъезда. Меня выписывали из госпиталя и отправляли домой, в Москву, под родительскую опеку и наблюдение московских специалистов, до полнейшего выздоровления. В пути мне полагался сопровождающий. Вера обегала все начальство, клялась, что обязательно вернется, лишь бы ей доверили сопровождать меня.
О лучшем сопровождающем я и мечтать не мог. Все заботы она взяла на себя. И билеты, и документы, и запас продуктов на дорогу. Мы ехали неделю: я имел спальное место на верхней полке, а Вера маялась внизу, сидя, прижатая с обоих боков другими пассажирами, кому тоже не посчастливилось ехать с удобствами на отдельной полке.
В купе ехала старушка, сибирская крестьянка, собравшаяся в дальнюю дорогу навестить сына в госпитале. Поэтому я, раненый, и санитарка, меня сопровождающая, вызывали ее откровенный интерес. Старушка шепталась внизу с Верой, делилась снедью домашнего приготовления и была особенно довольна, видя, что Вера почти все скармливала мне.
Однажды в отсутствие Веры, выскочившей на стоянке чего-то купить, и когда другие пассажиры тоже вышли из купе, старушка вытянула ко мне свое морщинистое и желтое, как печеное яблоко, лицо и беззубо зашептала:
— Слушай меня, сынок. Я жизнь прожила. И уж верь мне, знаю, что к чему. Не упусти девку-то. Лучшей тебе век не сыскать. Христом Богом клянусь. У меня глаз вострый. Любит она тебя… Души не чает. Уж мне-то видать. Гляди, не дай промашки. Женись… не думай… Таких — на тыщу одна. И быть тебе за ней кум королю…
Мне нравились ее слова, и я был готов слушать еще, но в купе вбежала запыхавшаяся Вера, и не знаю, слыхала ли она что-нибудь из того, что говорила старушка, но, увидев ее стоящей возле меня, резко одернула:
— Вы, бабушка, его пустыми разговорами не утомляйте. Он — раненый, и притом, тяжело. А я за него в ответе.
— Пустые разговоры, — обиделась старушка, садясь на свое место. — Ты-то почем знаешь, какие мы ведем разговоры?
— Для него, пока нездоров, все разговоры — пустые, — отрезала Вера. — Ясно, бабушка? И прошу не нарушать.
Старушка хитро прищурилась на меня снизу:
— Видишь, парень, какой у тебя командир? Помни мои слова.
В Москве была ранняя весна, когда наш поезд подошел к перрону Казанского вокзала. Меня осторожно тискали в объятиях рыдающая мама и не сумевший сдержать слез отец. Отец хромал, опираясь на палочку. Он успел раньше меня отвоеваться и после ранения, полученного в боях под Москвой, занимал высокую должность на гражданской службе. Даже в военной полуголодной Москве у отца был служебный автомобиль, который довез нас всех четверых — меня, отца с матерью и Веру — в родной Уланский переулок, который я покинул лишь полгода назад молоденьким и совершенно здоровым мальчишкой, а теперь возвращался, еле стоя на ногах, с раздробленной, изувеченной лопаткой и куском железа в сердце.
В первые дни после приезда мои родители, люди далеко не сентиментальные и скупые на проявления чувств, принимали Веру как родную. Их трогало и умиляло, как она заботилась обо мне, как умело меняла повязки и даже кормила, как маленького, с ложки, заставляя есть, когда меня воротило от еды.
Румяная, крепкая, как наливное яблочко, она сразу стала в нашем доме своим человеком. Согнувшись в три погибели и выставив обтянутый армейской юбкой тугой зад, мыла тряпкой полы, быстро и ловко гоняя грязную мыльную воду по крашеным половицам, начистила до блеска всю посуду, до которой не доходили мамины руки, бегала за продуктами по магазинам и отстаивала в длиннейших очередях, стряпала, и, когда отец и мать возвращались с работы, все в квартире блестело и сверкало, и на свежей скатерти их ждал горячий обед.
Врачи прописали мне постельный режим, и я не выходил из дому. Большую часть дня я проводил наедине с Верой, а когда она отлучалась в магазин или в прачечную, испытывал беспокойство и нервничал. Меня охватывал страх при мысли, что вечно так длиться не может и настанет момент, когда Вера уедет, и я не мог себе представить, как я буду один, без нее.
Ее крепко сбитая, ладная фигурка волновала меня, и я порой ощущал, будто по мне прошел электрический разряд, когда она прикасалась своей упругой ладошкой к моему телу. Я улавливал ответную дрожь ее руки.
Я не стеснялся ее, как не стесняются в детстве матери. Она уносила из-под меня, когда я лежал в госпитале недвижим, утки с испражнениями, мыла меня в ванне совсем голого, и оставались мы с ней в ванной комнате одни, взаперти. И она своими маленькими, но крепкими ручками обтирала всего меня и не отводила стыдливого взгляда, совершенно далекая от игривых мыслей, вся поглощенная исступленной материнской заботой обо мне. В госпитале обслуживающий персонал и раненые иногда грубовато дразнили нас женихом и невестой, и Вера сердилась и однажды вцепилась в волосы не в меру языкастой санитарке, и ее за это чуть не уволили. Помогло мое и других раненых заступничество.
Мы оба избегали заговаривать о наших чувствах, словно боясь обжечься и все погубить.
Иногда, уснув днем, я улавливал ее дыхание возле моего лица и быстрое, вороватое прикосновение ее сухих горячих губ к моей щеке, носу, лбу. Я не открывал глаз и замирал, чтоб не отпугнуть ее. Выдавала меня улыбка, помимо моей воли растягивавшая губы, и тогда Вера, отпрянув, сердито замахивалась на меня: — Притворщик… Горе мое…
Получилось так, что она никого не подпускала ко мне, все успевая сделать до того, как мать и отец пытались предпринять что-нибудь. Я стал ловить недовольные, ревнивые взгляды матери, и мое сердце холодело при мысли, что они могут поссориться и невзлюбить друг друга.
Как-то я подслушал их разговор на кухне, прижавшись ухом к прикрытой двери. Мама пила чай, и на этом же столе, на другом конце его, Вера гладила выстиранное белье. И мое, и мамино, и отцово.