Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Библиотека мировой литературы. Малая серия (`Кристалл`) - Продай твою мать

ModernLib.Net / Отечественная проза / Севела Эфраим / Продай твою мать - Чтение (стр. 4)
Автор: Севела Эфраим
Жанр: Отечественная проза
Серия: Библиотека мировой литературы. Малая серия (`Кристалл`)

 

 


      - Не спеши, - сказал ксендз. - Подавишься.
      От сала меня не стошнило. Я проглотил все с такой скоростью, что даже не разобрал вкуса. Потом облизал ладони, на которых прилипли хлебные крошки.
      Ксендз дал мне еще один кусок хлеба, но уже без сала, а с очищенным от шелухи яйцом. Яйцо, прежде чем дать мне, он посыпал солью из бумажного кулька.
      Ксендз спросил, где я живу, и, когда я назвал Зеленую гору, он покачал головой:
      - Далеко добираться. Сам не дойдешь.
      Я так и не понял, что он имел в виду. То ли что у меня не хватит силенок на такой дальний путь, то ли мою внешность, которая могла помешать мне пересечь город по людным улицам.
      - Пойдем вместе, - сказал он вставая. - Нам по пути.
      Я, не раздумывая, а так, словно иначе и быть не могло, протянул ему руку, и он взял ее в свою мягкую влажную ладонь. В другой руке он понес портфель.
      Крестьяне уважительно посторонились, пропуская священника к мосту. Я не отставал. Под шлагбаумом немец в пилотке и с винтовкой за спиной даже козырнул ксендзу и пропустил нас, на какой-то миг задержав удивленный взгляд на мне. Дальше стоял литовец-полицейский. Его я боялся больше всего и шел не поднимая глаз. Он даже присел, чтобы лучше разглядеть меня.
      - Он с вами? - недоуменно спросил он.
      - Со мной... Разве не видишь? - рассердился ксендз и, дернув меня за руку, прошел мимо озадаченного полицейского.
      Под нашими ногами пружинил и гудел мост. Далеко внизу серебрился Неман, и тот плот, что я видел, подходя к реке, все еще полз по ней, и из бревенчатого домика на нем валил из трубы в небо дым - плотогоны готовили обед. На телегах, что ехали по мосту, обгоняя нас, люди тоже жевали, пили из бутылок, громко смеялись. Кругом была жизнь! И никому не было дела, что этим утром из их города увезли на смерть маленьких детей, и с ними мою сестренку Лию, что я остался один-одинешенек и что, если меня не поймает полиция, я все равно умру с голоду.
      Но моя рука лежала в чужой руке, и этой руке было дело до меня. Эта рука меня накормила, правда осквернив мои уста, и теперь вела через Неман в город, где я не знал, что меня ждет.
      Мы благополучно миновали мост, шли по улицам, вызывая удивленные взгляды прохожих при виде такой необычной пары: старого католического ксендза с нахмуренным сосредоточенным лицом, ведущего за руку еврейского мальчика. Но никто нас не остановил. Никто не пошел за нами. Мы пересекли центральную улицу - Лайсвес алеяс, и здесь ксендз присел на скамью передохнуть.
      - Не проголодался? - спросил он, обтирая носовым платком розовую лысину.
      Я покачал головой, но сказал, что хочу пить.
      - Потерпи, - сказал он.
      Отдохнув, он встал со скамьи, мы пошли дальше. Он подвел меня к киоску, где продавали газированную воду, и заказал два стакана. Один без сиропа для себя. Другой с розовым сладким сиропом мне. Пузырьки газа, щекоча, ударили мне в нос, сладость сиропа потекла по языку, и мне стало так хорошо, что я на миг позабыл о том, где я и что со мной. Мне показалось, что мой папа протянул мне этот стакан, а второй берет у продавца для Лии. Ей он заказал двойную порцию сиропа. Потому что ее любят в семье, а меня...
      Мои грезы оборвал ксендз, взяв из моей руки пустой стакан. Он заплатил, и мы двинулись дальше.
      А дальше был фуникулер. Он купил билеты, и мы сели в вагончик на скамью. А напротив нас сели немецкие солдаты и уставились на меня. Они смотрели на нас, потом друг на друга, потом снова на нас. Кондуктор, старая женщина в платке и с кожаной сумкой через плечо, прежде чем захлопнуть двери вагона, спросила ксендза:
      - Он с вами?
      А с кем же еще?
      Она ничего не сказала и захлопнула дверцы. Вагончик дернулся, заскрипел канат, и нас повлекло вверх по крутому склону Зеленой горы.
      Немецкие солдаты смотрели на нас, а я смотрел поверх их голов в стекло, за которым уплывал вниз город. Уже вечерело. И на Лайсвес алеяс зажглись фонари. Другие улицы, неосвещенные, погружались в темноту.
      На самом верху вагончик, дернувшись, остановился, двери открылись, и немецкие солдаты, галдя и жестикулируя, пропустили ксендза со мной вперед. Потом шли за нами, что-то горячо обсуждая по-немецки, и я замирал при мысли, что они укажут первому же патрулю на меня.
      На углу солдаты неожиданно свернули, а мы пошли прямо. Мне показалось, что ксендз облегченно вздохнул. А уж я чуть не запрыгал от радости. Здесь каждый дом был мне знаком. Каждое дерево у тротуара. А вот и наш дом показался. Я узнаю его по флюгеру в виде парусника на трубе. Флюгер отчетливо виднелся на фоне вечернего неба. А в доме горели огни. В окнах светло. Там живут незнакомые мне люди. И ксендз ведет меня к ним. Радость, поначалу охватившая меня, сразу улетучилась.
      За палисадником в кустах звякнула цепь, и раздался радостный лай. Сильва, наша Сильва была жива и первой узнала меня. Она прыгнула передними лапами на край палисадника, я рванулся к ней, и что-то теплое и шершавое полоснуло по моему лицу. Сильва лизнула меня и, окончательно узнав, взвыла. Она скулила, визжала, стоя на задних лапах, и напоминала в этой позе человека, который очень-очень соскучился по кому-то. Этим кем-то был я. Единственным существом, которое продолжало меня любить и не боялось проявить свои чувства, была собака. Она, бедная, не знала, что я еврей и что евреев любить строго, вплоть до расстрела, возбраняется.
      На крыльце лязгнул железный засов, и дверь раскрылась. На пороге стоял высокий плечистый мужчина, освещенный изнутри, из прихожей, и поэтому лицо его разглядеть было трудно, мы с ксендзом видели лишь его темный силуэт.
      Сильва отпрянула от меня и, звеня цепью, устремилась к этому человеку, вскочила на задние лапы, передние положив ему на грудь, и радостно завизжала, оглядываясь на меня. Она на своем собачьем языке объясняла своему новому хозяину, что вернулся прежний хозяин, ее любимый дружок, по которому она так соскучилась, и теперь, мол, она страшно рада, что может нас познакомить. Темный силуэт в дверях, однако, не разделял ее радости.
      - Броне, на место! сурово прикрикнул он. За то время, что меня не было дома, нашу собаку окрестили другим именем.
      - Ее зовут Сильва, - сорвалось у меня. - Я эту собаку получил в подарок от отца, когда она была малюсеньким щеночком.
      - Вот оно что! - протянул силуэт и шагнул из дверей ко мне ближе, чтобы рассмотреть меня получше. - Значит, хозяин собаки вернулся.
      Когда он приблизился к палисаднику, я увидел, что у него светлые, даже рыжие усы и такие же волосы. Он был не стар. Примерно как мои родители. Прикурив, он огоньком высветил короткий ястребиный нос и глубоко посаженные глаза под кустистыми бровями.
      - Я не только хозяин собаки, сказал я. - Я жил в этом доме всю жизнь.
      - Очень интересно, - сказал он и сплюнул, присвистнув. Плевок улетел далеко в кусты. - Кто же тебя сюда привел?
      - А вот... - сказал было я и осекся, оглянувшись назад. Кзендза рядом со мной не было. И нигде кругом, сколько ни вертел я головой, не обнаружил никаких признаков его присутствия. Он исчез, словно растворился в ночи, как это бывает в сказках с добрыми волшебниками, после того как они сотворят благое дело. Мне даже на миг показалось, что ксендз мне померещился и все это плод моей возбужденной фантазии. Не было никакого ксендза, не было этой удивительной и жуткой до замирания сердца прогулки по Каунасу с ним за руку. Явью было лишь то, что я стоял перед нашим домом на Зеленой горе и Сильва визжала от счастья, а ее новый хозяин сосредоточенно курил сигарету и размышлял о том, что со мной делать.
      - Тебя отпустили из гетто? - усмехнулся он.
      - Меня не отпустили. Я бежал, - чистосердечно признался я.
      - Шустрый малый, - покачал он головой, и огонек сигареты заплясал из стороны в сторону.
      - Я не пришел отнимать у вас дом. Живите в нем на здоровье, - сказал я, и он рассмеялся.
      - Зачем же ты пожаловал?
      - Я очень хочу спать.
      - Ах, вот что! - протянул он и, швырнув недокуренную сигарету, растер ее сапогом по земле.
      - Я вас не стесню, - продолжал я. - Могу к Сильве лечь, в будку.
      - Зачем в будку? Ты не собака.
      - А кто я?
      - Ты? Еврей. И жил в этом доме. До поры до времени. А теперь этот дом мой. Понял?
      - Понял, - кивнул я.
      - А если понял, так чего нам стоять на улице? Заходи. Гостем будешь.
      В нашем доме на первый взгляд, казалось, ничего не изменилось. Новый хозяин даже не сдвинул мебель с места. В столовой темнел полированными боками старинный антикварный буфет. За ребристыми стенками его дверей матово белели фарфоровые тарелки и чашки в таких же стопках и так же расставленные, как это было при маме. И стол был покрыт нашей льняной скатертью с ромашками, вышитыми шелком по углам. У одной ромашки не хватало двух лепестков. Их срезал ножницами я, когда был совсем маленьким, и в наказание мама меня неделю не подпускала к столу, а приносила поесть на кухню, где я, рыдая, давился едой в одиночестве за маленьким, покрытым клеенкой столиком.
      Так же играла гранями большая хрустальная люстра под потолком. Паркет в гостиной был покрыт ворсистым светлым ковром с темным пятном посередине. Тоже моя работа. Пролил варенье на ковер, и сколько его ни чистили, вывести пятно так и не удалось. Меня за это лишили на месяц сладостей. Сейчас поблекшее пятно посреди ковра смотрело на меня и, мне казалось, даже подмигивало, как старый друг, который имеет со мной общую тайну и никому не раскроет.
      Но и что-то неуловимо изменилось в доме. В первую очередь запах. У нас всегда немного пахло нафталином, которым пересыпали вещи в шкафах, чтобы уберечь от моли. А также пряными приправами, которые обильно добавлялись почти ко всем блюдам еврейской кухни.
      Эти запахи исчезли из дома. Их заменили другие, не менее острые, какие сохранились в моей памяти с тех времен, когда мы выезжали на дачу в Кулаутуву и жили все лето в крестьянском доме. В нашем доме теперь пахло овчиной, засушенной травой и жареным салом. А также стоял острый и неприятный запах самогона - водки, которую крестьяне сами изготовляют из сахарной свеклы и пшеницы.
      А второе, что полоснуло меня по сердцу, - исчезновение со стен наших портретов. Свадебного портрета мамы и папы. Двух улыбающихся рожиц, моей и Лии, в овальных рамах. Не было и старых пожелтевших портретов дедушки и бабушки. На тех местах, где они висели, теперь остались пятна, чуть потемнее остальных обоев, и черные дырочки от вырванных гвоздиков, на которых рамы крепились.
      Когда мы вошли в дом, жена хозяина, высокая женщина в темном платье, со светлыми волосами, собранными сзади в пучок, точь-в-точь как у моей мамы, расставляла на столе посуду - они собирались ужинать.
      - Ставь еще тарелку, - сказал хозяин. - Видишь, гостя привел.
      Хозяйка подняла на нас глаза - они были у нее грустные, словно она только что плакала, - и, ничего не сказав, направилась к буфету.
      - Как тебя звать? - спросил хозяин.
      Я сказал. Тогда и он назвал себя.
      - Винцас. Винцас Гайдис. Запомнил? На это имя оформлен теперь дом. Все по закону.
      На столе стояли три тарелки. Хозяйка поставила четвертую, для меня. И, словно угадав мою мысль, Винцас спросил:
      - А где Лайма? Ей что, нужно особое приглашение?
      На лестнице, спускавшейся со второго этажа, где прежде были наши спальни, послышались легкие шаги, потом показались голенастые загорелые ноги в тапочках, мягко переступавшие со ступени на ступень. Затем - низ ситцевого платьица, рука, скользящая по перилам, и... чудо из сказки. Золотоволосая кудрявая головка с большими серыми глазами, коротким носиком и капризными губками, сложенными бантиком. Точно такими рисуют в детских книжках героинь, и каждый раз, когда я перечитывал эти книжки, я испытывал легкое состояние влюбленности. Эта девочка прямо сошла со страниц моих книг, она была ожившим предметом моего тайного обожания. Ей было примерно столько же лет, сколько и мне. На меня она взглянула как принцесса на жалкого раба - скользнула взглядом, чуть скривив губки, и села на свое место, больше не удостоив своим вниманием.
      - Садись и ты, мальчик, - сказала хозяйка, слабо улыбнувшись.
      - А можно... сначала руки помыть? - поднял я свои руки ладонями вверх.
      - Конечно, - одобрительно сказал Винцас, закуривая новую сигарету, и кинул на дочь недобрый, исподлобья взгляд. - Тебе, Лайма, не мешает поучиться у этого мальчика аккуратности. Встань из-за стола! Марш мыть руки! И ему покажешь.
      Девочка передернула плечами и недовольно встала, так и не подняв глаз от стола.
      - Ему нечего показывать, - сказала она. - Он сам все знает в этом доме.
      - Тебе откуда известно? - удивился отец.
      - У него это на лице написано.
      - Вот как? - выпустил струю дыма в потолок Винцас. Значит, тебе ничего объяснять не нужно... и ты будешь держать язык за зубами.
      - Он что, у нас жить будет? - недовольно поморщила носик Лайма.
      - Не твоего ума дело.
      Лайма подняла на меня свои огромные серые глаза, и ничего, кроме презрения к моей особе, я в них не прочел.
      Так решилась моя судьба. И на много лет вперед. Мог ли я тогда подумать, что Лайма, это чудо из детской сказки, станет со временем моей женой, а Винцас - дедушкой самого дорогого для меня существа на земле, моей единственной дочери Руты, которая в Израиле сменила это литовское имя на еврейское имя Ривка, в память своей бабушки, моей мамы, убитой... О том, кто ее убил, я узнал намного позже, и, когда узнал, чуть не свихнулся при мысли, насколько запуталась вся моя жизнь.
      x x x
      Мы уезжали в деревню. Мы - это я и Лайма. К тетке Винцаса. Куда-то под Алитус. Где, по словам Винцаса, были такие густые непроходимые леса, что не только меня можно упрятать, но и целую дивизию замаскировать, и никто не догадается о месте ее пребывания.
      В укрытие увозили меня. А Лайма ехала туда как на дачу, отдохнуть на свежем хвойном воздухе от пыльной каунасской духоты. Разница в целях нашей совместной поездки была существенная. Но тем не менее я был рад, что еду не один, а вместе с ней. С золотоволосой девочкой из сказки, которая меня открыто презирала и зло, ядовито издевалась при каждой подвернувшейся возможности.
      Таков удел почти всех влюбленных. Чем больше над ними издевается предмет их страсти, тем глубже и безнадежней погружаются они в обожание своего мучителя.
      Я был влюблен в Лайму. Влюблен с первого взгляда.
      Со стороны может показаться нелепым и даже кощунственным, что я, вися на волоске от гибели, только что переживший потерю и мамы, и своей сестренки Лии, оказался способен на такое. Каюсь. Оказался. И возможно, это спасло мою жизнь или уж, по крайней мере, сохранило мою душу. Это чувство помогло мне преодолеть страх, забыть о своем одиночестве, не думать о безнадежности и безысходности моего положения.
      В первые дни моего пребывания в доме на Зеленой горе новые хозяева отвели мне темную, без окна, кладовку не только для ночлега, там я отсиживался большую часть дня, и даже поесть мне приносили туда. Приносила то жена Винцаса, то Лайма. Лайма делала это неохотно, только после неоднократных напоминаний и даже угроз отца высечь ее за непослушание.
      В кладовой горела слабая электрическая лампочка без абажура и валялся всякий хлам, оставшийся еще от нашей семьи. В углу, очищенном от хлама, положили на пол детский матрасик, взятый из кроватки моей сестрички Лии, дали подушку и одеяло, которым прежде укрывался я.
      Ел я, сидя на матрасе и поставив миску с едой к себе на колени. А Лайма стояла за дверью с той стороны и то и дело шипела:
      - Не чавкай. Немцы услышат.
      Я переставал есть. Замирал с набитым ртом.
      Тогда она, подождав, спрашивала, сдерживая смех:
      - Ты там не подавился от страха?
      И убегала. На улицу. Я слышал, как хлопала наружная дверь за нею, и начинала радостно скулить Сильва. А я оставался один в кладовке. В темноте. Потому что, поев, я выключал свет и сидел до следующего кормления, гадая, кто принесет мне поужинать: Лайма или ее мама. Я предпочитал Лайму.
      У меня было достаточно времени для размышлений. Весьма неутешительных. Я гадал, как поступит со мной Винцас. Ему, переехавшему из Шанцев в наш богатый дом на Зеленой горе, не было никакого резона спасать мою жизнь. Гибель всей нашей семьи до последнего человека устраивала его. Это окончательно закрепляло его права на дом. Даже если немцы уйдут, он при любой власти останется в этом доме. Уже хотя бы потому, что других претендентов на него не будет - все законные наследники погибли в гетто.
      Чем занимался Винцас - я представления не имел. Он целыми днями пропадал где-то, иногда ночевать не являлся. А когда возвращался после таких отлучек, приходил домой не один, а еще с какими-то мужчинами. Они ужинали допоздна, пили. Это я определял по острой вони самогона, которая распространялась по всему дому и проникала даже ко мне в кладовку. Потом пели песни. По-литовски. Нестройно, вразнобой.
      Я знал эти песни. Когда отец учил меня играть на аккордеоне, они, эти незамысловатые мелодии, составляли основу моего репертуара. Поэтому, слушая пьяные выкрики из столовой, я морщился при каждой фальшиво взятой ноте.
      Винцас был далеко не прост, и если он впустил меня в дом и даже укрыл от чужих глаз, значит, ему это было нужно, чтo-то он имел в виду. Значительно позже я раскусил, какой дальний прицел установил этот человек, сохраняя мне жизнь. С уходом немцев он, несомненно, лишался дома, если я буду жив. Я мог предъявить права на домовладение, и закон был бы на моей стороне.
      Он терял дом, но спасал голову. Человек, укрывший еврея с риском для своей жизни, приобретал героический ореол и автоматически попадал в число участников сопротивления оккупантам.
      Винцас чуял уже тогда, что немцам продержаться долго не удастся. Вернутся русские. И тогда я - его охранная грамота.
      Все это я понял потом, много времени спустя, а в тот день я еще ничего толком не понимал, когда на сельскую подводу грузили кое-что из нашей мебели, что Винцас считал лишним в хозяйстве. Заодно это было как бы платой за то, что тетка соглашалась кормить меня и прятать от посторонних глаз.
      Правил лошадью приехавший из Алитуса мужичок в коричневой домотканой куртке с кнутом, заткнутым за пояс. Дно телеги было устлано сеном. В задок упирался комод, вечно стоявший в нашей прихожей. Сверху к комоду были привязаны два мягких венских стула. У нас их было восемь. Винцас оставил себе шесть.
      Меня уложили в мешок, редкая ткань которого пропускала воздух в количестве, достаточном, чтобы я не задохнулся. Если прижаться глазом вплотную к мешковине, можно было кое-что и разглядеть. Например, ветки деревьев, под которыми мы проезжали. А также коричневую спину возницы и дымок от "козьей ножки", которую он курил безостановочно всю дорогу.
      Как прощались отец и мать с Лаймой, я не видел, а только слышал, лежа в мешке. Она поцеловала обоих, и отец поднял ее и усадил в телегу. Затем он нащупал мои колени через мешковину и похлопал ладонью, ничего не сказав.
      К задку телеги привязали на поводке Сильву. Ее отправляли с нами. Винцасу собака была не нужна, а на хуторе могла пригодиться. Да и нам с ней будет не так скучно коротать лето в лесной глуши. С моим появлением в доме Сильве вернули ее прежнее, настоящее имя. Теперь она бежала за телегой, возбужденная не меньше, чем я, таким неожиданным путешествием, и ее волнение выражалось в заливистом лае, которым она встречала каждую попадавшуюся по дороге собаку. Умолкла Сильва, когда мы выехали из города и колеса телеги мягко покатили по песчаной, с осыпающимися колеями, дороге, по временам спотыкаясь и переваливаясь через корни деревьев, толстыми змеями переползавшими колеи.
      Пока мы ехали через город, Лайма изводила меня змеиным шепотом, чтобы не расслышал возница.
      - Идут два немца, - шипела она. - Смотрят на нашу телегу... Остановились... Морщат носы... Еврейский дух учуяли.
      Или:
      - Полицай! Да еще пьяный! Слава Богу, прошел. О, нет. Возвращается. Идет за нами. Что-то заподозрил.
      Или:
      - Слушай, ты бы хоть изредка хрюкал там в мешке. Чтобы прохожие думали, что мы поросенка везем. А то заинтересуются, что за бревно в мешке лежит?
      Я молчал. Я даже не обижался. Мне нравилась эта игра. По крайней мере, не так скучно лежать в тесном мешке с затекшими ногами и спиной.
      Лайма не унималась и за городом. Устав дразнить меня, она села на мешок, прямо на мою щеку и плечо. Сначала мне было даже приятно. Я замер и не моргал, чтобы движением ресниц не вспугнуть ее. Видя, что меня ничем не пронять, она стала ерзать по мне и скоро натерла щеку суровой мешковиной. Тогда рывком головы я стряхнул ее с себя, и она скатилась в сено и застонала, делая вид, что больно ушиблась.
      - Прости меня, - прошептал я.
      - Никогда не прощу, - прошипела она. - За оскорбление арийской женщины ты еще ответишь... Моли своего Бога, чтоб нам не попался по дороге полицейский. Сдам ему... вместе с мешком.
      - А я тебя кнутом по спине, - сказал вдруг возница, молча куривший всю дорогу.
      - Мой отец за это вас... застрелит, - обиделась Лайма.
      - Застрелит? - не обернувшись, хмыкнул возница. - Как бы себе в лоб не попал.
      Дальше мы ехали молча и тихо.
      Только раз остановились. В сосновом лесу. Возница развязал мешок, выпростал оттуда мою жмурящуюся голову и сказал, подмигнув:
      - Давай, малый, сбегай в сторонку...
      Меня не надо было уговаривать. Я и так еле терпел, но стеснялся сказать об этом. Из-за Лаймы.
      Я вылез из мешка, потянулся, расправил затекшие ноги. Прямо вверх к голубому небу уходили корявые медно-серые стволы сосен, увенчанные у самых облаков зонтиками веток. Сосны росли густо. Ствол к стволу. А там. где была прогалина, на земле лежали кружевные заросли папоротника. Остро пахло черникой и сухой прошлогодней хвоей.
      Я соскочил с телеги в песок.
      - А тебе что, особое приглашение? - сказал Лайме возница. Он тоже слез с передка и, зайдя к голове коня, стал расстегивать штаны. - Беги в лес. Он - в одну сторону, ты - в другую.
      - Я одна боюсь, - надулась Лайма.
      - Тогда беги с ним, - буркнул возница, зажурчав под копыта коню.
      Я отвязал Сильву, и она вприпрыжку помчалась за мной через хрусткие, ломкие папоротники.
      - Не так быстро, - закричала нам вслед Лайма. - Я заблужусь одна.
      Я остановился и рыцарски подождал ее. Сильва носилась как очумелая вокруг нас, облаивая низко порхавших бабочек. Когда Лайма поравнялась со мной, я протянул ей руку. Она взяла ее. Мы пошли, раздвигая ногами стебли папоротника, пружиня на мшистых кочках, и со стороны можно было подумать, что мы пританцовываем. При этом глядели в разные стороны. Ее рука взмокла в моей ладони, и она выдернула ее.
      - Ты иди вправо, а я - влево, - кивнул я, остановившись.
      - Далеко не отходи, - попросила Лайма.
      Я зашел за дерево, и оттуда мне было. видно, как Лайма приподняла подол ситцевого платьица, прижав его край подбородком к груди и обнажив розовые короткие трусики. Затем обеими руками опустила их до колен и тут же присела на корточки. Широкие листья папоротника закрыли ее. Торчала лишь золотистая макушка.
      Сильва носилась от меня к Лайме и обратно.
      - Ты уже? - осведомился я, застегивая штанишки, но деликатно не выходя из-за сосны.
      Мы вернулись к телеге, не держась за руки и пристыженно отвернувшись друг от друга.
      - Жених и невеста, - усмехнулся возница, уже сидевший в телеге. - Хоть под венец веди.
      Я привязал к задку телеги Сильву, поднялся на колесо, пролез через край в сено и ногами вперед стал просовываться в мешок.
      - Завяжи его, - велел Лайме возница.
      Приехали мы уже в темноте. Я крепко спал в мешке, а Лайма прикорнула снаружи, положив голову на мое плечо, как на подушку, и сквозь мешковину я долго слушал с замиранием сердца ее дыхание, пока сам не уснул.
      Я смутно помню, как вошел в дом. Сама хозяйка, худая крестьянка лет под шестьдесят, в платочке, повязанном под подбородком и с пустым провалившимся ртом - там торчало лишь несколько желтых зубов, показалась мне похожей на ведьму. Все напоминало сказку. И темные балки под низким потолком, и керосиновая лампа на грубо сколоченном столе, и связки репчатого лука и чеснока на стенах, и запахи сушеных трав, какими был пропитан дом. За окном таинственно шумел лес. От света к потолку метались огромные тени людей. Даже от меня и Лаймы получались большие тени. Все это я видел в полусне. А проснулся утром в большой деревянной кровати. На перинах. Под льняной простыней. Кто-то раздел меня. Мои штанишки и рубашка висели на задней спинке кровати рядом с ситцевым платьем Лаймы. Я повернул голову и увидел ее золотистые волосы на подушке у самого своего лица. Лайма проспала всю ночь со мной под одной простыней. Я этого даже не заметил. Так же, как и она. До того нас укачало в пути.
      Потом закричал во дворе петух, и Лайма проснулась. Увидев меня рядом, скривила презрительную гримасу и, явно подражая взрослым, велела отвернуться. Одевались мы, стоя по обе стороны кровати спинами друг к другу.
      Без ботинок, босиком выбежал я наружу и замер от восторга. Лес, вековой, дремучий, тесно обступал хутор, который состоял из двух домов: того, в котором я спал, и сарая. И дом и сарай были крыты потемневшей соломой, и казалось, что вместо крыш на них нахлобучили шапки. На сарае, на самом острие крыши, было положено плашмя тяжелое колесо, на колесо - хворост и солома, и в этом гнезде стоял на тонких красных ногах белый аист и длинным, как штык, клювом поводил из стороны в сторону, неотрывно наблюдая, как я ношусь по двору.
      Посреди двора устремил к небу корявое бревно колодезный журавль с подвешенным на длинном шесте и цепи деревянным ведром. А под ведром стоял четырехугольный бревенчатый сруб, позеленевший от сырости и обросший мхом. Если перегнуться через скользкий край, то глубоко внизу, откуда тянуло холодом даже в полдень, тускло мерцала вода, и щепка, брошенная туда, издавала плеск, и круги расходились по сторонам.
      В сарае мычала корова. Пегая, в пятнах, с одним лишь рогом, и то задранным не вверх, как у других коров, а почему-то вниз. В дальнем углу, отгороженном грязными досками, повизгивали поросята, припав к розовому животу огромной свиньи, свалившейся на бок и дышавшей глубоко и с прихрюкиваньем, отчего открывался торчавший из-за губы кривой клык. Старуха Анеле выносила в поднятом подоле корм и звала:
      - Пиль, пиль, пиль.
      На ее зов отовсюду, из-за сарая, из-за сруба колодца, даже из лесу со всех ног неслись к ней желтыми комочками цыплята и серыми - утята. Неслись, путаясь в траве и опрокидываясь на бок. А за ними вперевалку спешили мамаши курица и утка, квохча и крякая и глядя по сторонам, не отстал ли кто из малышей.
      Когда мы обжились на новом месте, Лайма переняла у Анеле эту работу и выносила, как и старуха, корм в подоле своего платьица и так же звала:
      - Пиль, пиль, пиль, пиль.
      Анеле жила на хуторе одна. Винцасу, отцу Лаймы, она приходилась теткой, а Лайме, как мы вычислили, - двоюродной бабушкой.
      Я ни разу не видел Анеле без платка и поэтому даже не знаю цвета ее волос: причесывалась она, должно быть, когда мы спали. Платок нависал уголком надо лбом и торчал двумя концами узла на шее. А между этим было лицо, состоявшее из одних морщин, глубоких, извилистых, словно всю кожу пропахали плугом. Один нос был гладкий и лоснился, как ранний картофель. Губ совсем не было. Они были втянуты в рот. И морщинки от этой щели шли во все стороны. От ушей и до кончика острого подбородка. А глаз Анеле я не запомнил. Такие они были маленькие и невыразительные, как мышки, и, как в норе, спрятаны глубоко под серыми бровями.
      Она не улыбалась. Острое лицо всегда озабочено, брови нахмурены. Станешь таким, живя в одиночестве на хуторе, среди дремучего леса, и делая всю тяжелую работу по хозяйству.
      И одета всегда в одно и то же. Платок, серая кофта и темная, из грубой ткани, юбка почти до полу. Из-под юбки виднелись лишь пятки в глубоких и темных трещинах. Обуви Анеле не носила.
      Муж у нее, конечно, был, потому что она имела детей. Но, видимо, он умер давно, и в доме чувствовалось отсутствие мужской руки: в соломе на крыше зияли дыры, в сарае осела одна стена, и ее подпирал столб. И оба сына разъехались по свету. Старший, еще до войны, укатил в Америку, и от него ни писем, ни приветов Анеле не имела уже который год. Второй сын тоже жил на стороне, и все время, что я провел на хуторе, он туда ни разу не заявлялся. Я видел его размытую фотографию на стене в раме: мальчик в гимназической шапочке.
      - Теперь он вдвое старше, - прокомментировала за моей спиной Анеле, пронося из печи чугун с дымящейся картошкой, обдавшей мой затылок теплым паром.
      И больше ни слова. Ни о своих детях, ни о муже. Анеле была немногословной. Зато как оживала она, когда я доставал из пузатого футляра свой маленький, красный, с перламутровым отливом, аккордеон и, присев на лавку под распятием, растягивал его шелковистые меха. Анеле бросала любое дело, даже растопленную печь, присаживалась напротив меня, туже стягивала узел платка на шее, тыльной стороной ладони вытирала сухой рот, собрав губы в куриную гузку, ее маленькие глазки-мышки начинали светиться в своих норках под бровями, а морщинки на пергаментном лице становились глубже, пускали новые отростки и разбегались за уши. Это значило, что Анеле улыбается.
      Моим коронным номером, которым я ублажал гостей в нашем доме на Зеленой горе еще до войны, были попурри из мелодий венских оперетт - предмет гордости моего отца, терпеливо обучавшего меня играть этот винегрет с виртуозным блеском. Анеле сладкая венская музыка трогала мало. Она терпеливо, не мигая, дожидалась, когда я доведу до конца попурри, и, как только стихал аккордеон и я спрессовывал меха на своей груди, тихо изрекала:
      - "Мяргужеле".
      Это был ее заказ. "Мяргужеле" - старинная литовская песенка о любви с незамысловатой мелодией и текстом, которую пели на хуторах веками из поколения в поколение. Как я понимаю теперь, эта песня напоминала Анеле ее юность, девичьи посиделки, танцы с парнями на лугу под луной или в чьем-нибудь доме при свете керосиновых ламп, а то и лучины. Ее любовь. Недолгую. Завершившуюся ранним вдовством.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12