Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Продай свою мать

ModernLib.Net / Современная проза / Севела Эфраим / Продай свою мать - Чтение (стр. 8)
Автор: Севела Эфраим
Жанр: Современная проза

 

 


Григорий Иванович преподал мне однажды урок политического цинизма, сделал меня свидетелем зрелища, которое тоже повлияло на мою дальнейшую судьбу.

Из Литвы в ту пору угоняли в Сибирь ту часть населения, какую советская власть считала, по причинам, ведомым только ей, нелояльной. По ночам врывались в дома, поднимали людей из постелей, давали час на сборы и в крытых грузовиках увозили к железной дороге, где уже стояли наготове длинные эшелоны товарных вагонов. По утрам соседи без удивления, потому что привыкли ко всему, обнаруживали, что дома слева и справа от них стоят пустыми, с наспех заколоченными дверьми и окнами. Они украдкой вздыхали и продолжали жить в ожидании, когда настанет их черед и на рассвете тревожный сон будет прерван громким и властным стуком в дверь. Порой в одну ночь пустели целые кварталы домов.

В Каунасе операциями по отправке нелояльного литовского элемента в Сибирь руководил не кто иной, как комендант города, майор Таратута. Власть его была неограниченной. Он мог по своему усмотрению вычеркнуть из страшного списка чью-то фамилию, и целая семья спасалась от разорения и возможной гибели в сибирской стуже. Ему ничего не стоило и приписать кого-нибудь, кто ему чем-то не понравился, к этому списку. И при этом оставался по-своему честным человеком. Ему пытались давать взятки, чтобы откупиться от высылки, предлагали, зная его слабость к женскому полу, своих несовершеннолетних дочерей. Майор ничего не брал и оставался непоколебимым.

Но все же кое-кому от высылки удалось откупиться. Взятки брала Гражина. Втайне от майора. Себе брала. А майора потом просила за этих людей, клянясь в их лояльности и без особого труда убеждая всегда полупьяного коменданта, что попали эти люди в списки случайно, по чьей-то оплошности. Майор кряхтел, морщился, как от зубной боли. Гражина для пущей убедительности пускала слезу, и тогда одним росчерком дрожащего после похмелья пера решалась судьба людей.

Я тоже не без греха. Но попытался воспользоваться его могуществом лишь один раз. И то неудачно.

В одну из операций по очистке Каунаса от ненужного советской власти элемента замели близкого мне человека. Отца Лаймы. Винцаса. Того самого рыжего литовца из Шанцев, который вселился в наш дом на Зеленой горе и не вышвырнул меня на улицу, когда я тайком вернулся домой из гетто. Винцас, с добрым или худым умыслом — это сути дела не меняет, — спас мне жизнь, и я был в первую очередь ему обязан тем, что хожу по земле, а не валяюсь в безвестной общей могиле обескровленных еврейских детей.

К тому времени я уже понимал, что Винцас спас меня не из человеколюбия и милосердия. Заглядывая вперед, он, еще когда немцы одерживали победы, своим практичным крестьянским умом сумел предвидеть их поражение в конечном итоге, и я был для него индульгенцией безгрешности перед русской советской властью, которая сменит немецкую оккупацию. У Винцаса, должно быть, имелись основания искать себе алиби. Его поведение при немецкой оккупации не было совсем уж безгрешным. Я не знал, чем он в те годы занимался, но жил он хорошо, даже нажился на еврейском добре, вроде нашего дома и имущества, а это надо бы— ло заслужить у немцев. Чем он заслужил их благосклонность — я не знал. Он куда-то уезжал, пропадал неделями, возвращался поздно ночью, когда я уже спал в своем убежище, с кем-то пил, не таясь, шумно гулял, и потом я обнаруживал в доме новые дорогие вещи, вроде каминных часов, столового серебра, бронзовых статуэток. Я думал, что Винцас занимается спекуляцией.

После войны он беспрекословно сам отдал мне дом и вернулся с женой и дочерью в свой старый, в Шанцы. Он не тронул ничего из нашей мебели. Все в целости и сохранности передал мне. Стал работать на той же фабрике «Дробе», где был кочегаром в котельной и до войны. В центре появлялся редко. А ко мне, на Зеленую гору, зашел всего два-три раза. Приносил гостинцы, домашние пироги, пил со мной чай в столовой, озирая знакомые стены, к которым успел привыкнуть, живя здесь в годы войны. И осторожно, как бы между делом, выпытывая, не интересовался ли кто им, не наводили ли справок. Я с чистой совестью убеждал Винцаса, что все в порядке, я, мол, изложил властям в письменном виде, какую роль сыграл он в моем спасении, и этим полностью удовлетворил их любопытство. Винцас благодарил, несмело трепал меня по плечу и просил не забывать его, заходить запросто. И при этом, не без лукавой усмешки, добавлял, что и жена и Лайма всегда мне рады. Лайма часто спрашивает обо мне. Когда я узнал, что Винцас арестован и что он вместе с женой увезен из Каунаса в Сибирь, я сразу же побежал к коменданту Таратуте — просить его за моего спасителя.

Григорий Иванович молча, не перебивая, выслушал мою взволнованную речь в защиту Винцаса и, когда я, выдохшись, умолк, насмешливо спросил:

— У тебя все? Так вот, дорогой, теперь я тебе отвечу. Ты славный и доверчивый парень. За это я тебя люблю. Другом своим сделал. Ты честен. Ни разу не поддался соблазну за взятку просить меня за кого-нибудь. А теперь примчался, с дымом из ноздрей, просить за этого… Винцаса, словно за отца родного. Твоей наивной душе непременно нужно рассчитаться с ним за то, что он тебя приютил. Так ведь? Это твой долг. И ты не будешь спать спокойно, если не вытянешь из беды человека, помогшего когда-то тебе. Все правильно, дорогой мой, и я бы не отказал в твоей просьбе и вытащил бы из-за решетки твоего спасителя, если бы не одно «но»…

Майор через письменный стол загадочно уставился на меня, сдерживая насмешливую улыбку. Я почуял, что у него в запасе сюрприз для меня. И сюрприз неприятный, жуткий. Я знал, что у него появлялась эта усмешка, когда он собирался сказать какую-нибудь омерзительную гадость.

Майор выдвинул ящик из боковой тумбы письменного стола и, порывшись, извлек оттуда серую картонную папку. Полистал и положил передо мной в развернутом виде.

Мне сразу бросилась в глаза большая, увеличенная, тусклая фотография. На земле, лицом вниз, тесно лежали рядами люди. Мужчины и женщины. Судя по одежде. Были ли они живы или это уже лежали трупы, угадать было трудно. Между рядами по узкой полоске каменной брусчатки, отделявшей ноги одного ряда от го— лов другого, расхаживал мужчина в галифе и сапогах и в белой нижней рубахе с закатанными рукавами и высоко над светловолосой головой держал толстую деревянную палку, настоящую дубину. Глаз фотоаппарата зафиксировал ее в замахе, вот-вот готовой обрушиться на затылок распростертого на земле человека.

Хоть фотография и была тусклой и неясной, не узнать в этом человеке с дубиной Винцаса было трудно. Это был, вне всякого сомнения, он. И я все понял сразу, и пояснения майора Таратуты были излишни.

— Я знал, что ты придешь просить меня за этого душегуба,

— сказал он, выйдя из-за стола, и стал расхаживать по кабинету взад и вперед, заложив за спину руки и с той же усмешкой на губах косясь на меня. — И поэтому запросил его дело. Твой Винцас служил у немцев… карателем. И особенно отличился при ликвидации каунасского гетто. Кто знает, возможно, этой дубиной он раскроил череп твоей матери. Вероятность большая. Хотя таких негодяев там было немало. Не он один убивал. Видишь, на снимке стоят сзади кучкой молодцы с такими же дубинками в руках? Кое-кого мы нашли. А другие сбежали… на Запад. Вот теперь мы добрались и до Винцаса.

Я сидел как оглушенный и не мог оторвать взгляда от страшной фотографии, глянцевито поблескивавшей на развернутой папке. Я поймал себя на том, что рыскаю глазами по рядам лежащих ничком людей и по прическе, по мне одному известным приметам ищу свою мать.

— Вопросы будут? — вывел меня из оцепенения голос коменданта.

Я встал и, не попрощавшись, вышел.

Как-то Григорий Иванович привез меня в комендатуру. Увидав меня из своего черного «хорьха» на Лайсвес алеяс, называвшейся тогда проспектом Сталина, велел остановиться и чуть не силой втащил в машину. Не спросив, куда я иду, есть ли у меня время. Коменданту было скучно, ему был нужен собеседник. А уж лучше меня собеседника не придумаешь. Я молча слушаю и киваю. Майору нужен был не я, а мои уши.

А в комендатуре разыгралась следующая сцена. Военный патруль обнаружил и арестовал давно разыскиваемого молодого литовца, ускользнувшего от высылки в Сибирь. Этот малый по имени Алоизас, фамилии по причинам, которые станут понятны позже, я называть не хочу, был студентом политехнического института, вступил в партию, стал активным коммунистом, драл глотку на собраниях, разоблачал скрытых врагов советской власти и уже стоял на пороге большой карьеры, как вдруг все лопнуло как мыльный пузырь. Выяснилось, что в его анкетах был подлог. Алоизас выдавал себя за сына бедного крестьянина, еле кормившегося на своих жалких трех гектарах песчаной земли. Из таких людей советская власть вербовала своих верных помощников и назначала их на руководящие посты.

Но кто-то донес, что семья Алоизаса владела десятью гектарами земли и числилась в зажиточных. Даже нанимала на работу на свой хутор батраков. Следовательно, они были эксплуататорами и подлежали репрессиям. К моменту, когда на хутор приехали солдаты, чтобы увезти всю семью на железнодорожную станцию, отца Алоизаса уже не было в живых. Он умер незадолго от страха перед неумолимо надвигавшимся разорением и высылкой в Сибирь. Взяли мать и двух несовершеннолетних сестренок Алоизаса, да еще старую полуслепую бабку и заперли в товарный вагон эшелона, маршрут которого был известен — в далекую холодную Сибирь, откуда редко кому удавалось вернуться живым.

Мать все же умудрилась дать знать сыну о беде, и Алоизас, не дожидаясь публичного разоблачения, сбежал из общежития, скрылся, и на него был объявлен розыск.

И вот он, пойманный патрулем, сидит, как арестант, посреди кабинета коменданта города, небритый, со всклокоченными, немытыми волосами, в грязной рубахе, и заискивающе ловит в холодных серых глазах майора Таратуты малейший проблеск милосердия. Алоизас был известен в городе как комсомольский активист, и майор пригласил в комендатуру всю верхушку городского комитета комсомола, чтобы с ними вершить суд над замаскировавшимся и пролезшим в доверие врагом.

Я не по своей воле присутствовал при сем, сидя сбоку на диване и слушая гневные разоблачительные речи комсомольских вождей, таких же молодых литовцев и таких же карьеристов, как и Алоизас, но с той лишь разницей, что их родители были действительно бедны, и поэтому им не пришлось привирать в анкетах. Как они топтали своего недавнего коллегу! Как они выслуживались перед майором!

Мне было стыдно. Не знаю, что испытывал майор. Полагаю, чувство брезгливости. Он сидел с каменным лицом и давал литовцам расправляться со своим братом, протянувшим, как и они, руку к сладкому пирогу власти.

Алоизас был обречен. Ему, вне всякого сомнения, предстоял путь в Сибирь, вслед за своей семьей.

Почему ты скрыл, что у отца десять гектаров земли? — с издевкой спрашивали его.

— У меня нет отца. Он умер, — уронив голову, отвечал он.

— Ну, мать. Она владела хутором.

И вдруг Алоизас соскользнул со стула на серый бетонный пол, стал на колени и умоляюще протянул руки к письменному столу, за которым под портретом Сталина сидел майор Таратута. К литовцам он не обращался, их он, как пешек, не принимал в расчет.

— Я готов публично отречься от своей буржуазной матери! — взвыл он. — От своей семьи! Я не хочу в Сибирь! Оставьте меня в Литве! Прошу вас! Я буду служить верой и правдой советской власти…

Речь его захлебнулась в рыданиях. Он закрыл лицо руками, продолжая стоять на коленях.

Никто не проронил ни слова. Всем, видать, было стыдно и за него и за себя. Я не знал, куда глаза девать от неловкости.

— Ну что, товарищи? — обвел всех холодными глазами майор.

— Какое примем решение? Что с ним будем делать?

— Гнать! — визгливо закричал городской комсомольский вождь, худой болезненный литовец. — В Сибирь!

— Никакой пощады! — загалдели остальные. — Вырвать с корнем вражье семя! Очистить наши ряды от случайных людей!

Они всласть топтали Алоизаса, подчеркивая тем самым свою безгрешность и пролетарскую чистоту.

— Так, — вздохнул Таратута, когда наконец они умолкли и только всхлипывания Алоизаса нарушали тишину кабинета. — А я с вами не согласен.

С дивана и со стульев на майора сразу вскинулись удивленные непонимающие глаза. Алоизас тоже отнял ладони от зареванного лица и перестал всхлипывать.

— Я полагаю, что его нужно оставить, — медленно, будто диктуя, произнес майор. — Человек, способный продать свою мать, будет верно служить нам. У него другого пути нет. А здесь, в Литве, мало на кого можно положиться. Пусть остается там же, где был, и своим рвением докажет, что советская власть не зря простила ему его прегрешения. Встать с колен!

Алоизас вскочил как безумный и бросился к письменному столу с протянутой рукой, желая, видимо, то ли пожать, то ли поцеловать руку майору. Таратута отдернул свою и заложил ее за спину.

— Вытри сопли, — брезгливо поморщил свой короткий нос майор. — А руки я тебе не подам. Матерью не торгуют. Ни под каким предлогом! Ты свободен. Вон отсюда.

Мне врезалось в память выражение лица Алоизаса. Словно сердце мое чуяло, не избежать мне еще столкновений с ним. Был ли он благодарен майору за то, что тот одним мановением руки спас его от несомненной гибели? Конечно был. И на лице его отразилась биологическая радость существа, которому даровали жизнь. Резкая перемена в его судьбе, в один миг извлекшая его с самого дна, куда он рухнул без всякой надежды выбраться, выползти наверх, к свету, к солнцу, к жизни, так и распирала его бурным ликованием, граничившим с безумием.

И в то же время в узких, с припухшими веками глазах Алоизаса не светилась, а сверкала ненависть униженного, загнанного зверя к своему мучителю. Он был не в силах подавить, пригасить это чувство, рвавшееся из его нутра. И нацелена эта ненависть была на майора Таратуту, его спасителя, на молодых карьеристов из городского комитета комсомола, только что дружно топивших его, а теперь озадаченных и растерянных, но не смеющих возразить начальству, на всех, кто присутствовал в комендатуре в этот час и был свидетелем самых страшных минут в жизни Алоизаса, о которых он до конца своих дней будет вспоминать с содроганием. Не обошла его ненависть и меня, человека совершенно постороннего, очутившегося в комендатуре случайно, по прихоти майора Таратуты.

Алоизас был из той породы, что и его истязатели. Карьерист, интриган, демагог. Увидавший в новой власти, под метелку снявшей с Литвы верхний слой, всю верхушку нации, ее элиту, верный шанс выскочить наверх, на вакантные теплые места, с помощью чужих штыков сесть на шею своему порабощенному народу. И он добился своего.

Скоро он уже был в городском комитете комсомола, заставив потесниться своих недавних судей. Видать, он был талантливее их, ловчее, и они не успели оглянуться, как он обошел их, стал партийным руководителем города, а через какое-то время перебрался в столицу Литвы Вильнюс, в аппарат Центрального комитета партии. Там он тоже не засиделся на одном месте и добрался до самой вершины пирамиды, стал одним из вершителей судеб Литвы.

Вот тогда-то он дал волю своей затаенной ненависти — отыгрался на тех, кто его унижал и топтал. Одного за другим он убрал всех, кого злой рок привел в тот день в кабинет коменданта города Каунаса. Все эти члены городского комитета комсомола, что так измывались над ним, коленопреклоненным, исчезли со своих постов, до которых они успели с той поры дотянуться, и вообще куда-то испарились. Я больше их никогда не встречал. Даже упоминания их имен.

С особым наслаждением расправился Алоизас с самим комендантом. Григорий Иванович пил. Как и почти все начальство. Особого греха в этом никто не видел. Майор питал чрезмерную склонность к слабому полу. Так кто же из мужчин, наделенных властью, безгрешен? Кто устоял перед соблазном положить под бочок смазливую секретаршу или аппетитную просительницу, готовую на все?

Но поплатился за это Григорий Иванович. Потому что он по своей безалаберности и, я бы сказал, доверчивости не заметал следов, не убирал опасных свидетелей. Гражина, его послушная соучастница в любовных проказах, которой он щедро открыл путь наверх, к вершинам власти, нанесла ему самый точный и неспортивный удар — ниже пояса. К тому времени она со свойственным ей звериным чутьем уловила, на чьей стороне сила, и стала послушным орудием в руках Алоизаса. Гражина дала свидетельские показания против майора. Она не рассказала все, что знала. Боже упаси! Иначе бы и ей не выйти из воды сухой. Ни слова о томах сочинений Ленина и Сталина, на которых, как на подстилке, отдавалась она коменданту. Больше того — она ему не отдавалась. А лишь была объектом его гнусных приставаний, чуть ли не попыток изнасиловать в своем служебном кабинете. Только ее коммунистическая стойкость и моральная чистота помогли ей отбить этот натиск вечно пьяного самца с партийным билетом в кармане.

У Григория Ивановича отняли партийный билет. А изгнанный из партии уже не человек, а ноль. Его снимают с работы и не дают никакой другой. Он становится абсолютно бесправным и гонимым. Он остается один-одинешенек, от него, как от чумы, шарахаются недавние знакомые и подхалимы.

Майора уволили из армии и не дали положенной пенсии. От него ушла жена, выбросив на порог старый чемодан с его личными вещами. Он остался на улице без гроша в кармане.

Я не отвернулся от него. Предложил поселиться у меня. Он отказался, не объяснив почему. Единственный вид помощи, который он согласился принять, — это стаканчик водки, который ему подносил по моей просьбе официант, когда он иногда появлялся в нашем ресторане.

Это уже был не гроза города комендант Таратута. Он входил в зал бочком, с застенчивой улыбкой под седыми усами. Он сразу поседел весь. Голова стала серебряной с редкой прочернью. Усы тоже. Лишь брови оставались жгуче черными, и под ними еще больше выделялись голубизной его глаза. Ушедшие глубоко под набухшие веки. Как у затравленного зверя.

У него выпали два передних зуба, и на их месте чернела дыра, когда он размыкал губы. Лицо сморщилось, съежилось, и вместо прежней холодной усмешки теперь на нем возникала жалкая улыбка.

Он донашивал выцветший и мятый, со следами от споротых погон военный костюм, сапоги со сбитыми каблуками и отставшей подошвой, которую он стягивал куском проволоки.

Первое время посетители ресторана еще реагировали на его появление в зале. Его уже, конечно, не пугались, а, наоборот, отводили душу, встречая громким хохотом. Он проходил между столиками, гордо неся седую, все еще красивую голову и высокомерно не замечая ни наглых усмешек, ни злых шуточек, отпускаемых ему вслед.

Он подходил к эстраде, и наш оркестр переставал играть. Как и тогда, когда он был всесилен и внезапно появлялся у нас. Одни лишь евреи-музыканты сохранили остатки почтения к поверженному льву. Они вопросительно оглядывались на меня, и я с аккордеоном выходил вперед к микрофону.

Таратута стоял перед эстрадой, скрестив на груди руки, и улыбался мне. Я растягивал меха, и в зал лилась любимая песня былого коменданта. Оркестр играл старательно, как на похоронах. По дряблым щекам Григория Ивановича текли слезы, и он их не вытирал.

Потом я кивал официанту, и тот подносил ему (за мой счет, конечно) полный до краев стакан водки. Майор принимал стакан с достоинством, хрипло изрекая:

— Благодарствую.

И выливал в распахнутый рот, запрокинув назад седую шевелюру.

Возвращал стакан официанту и кивал оркестру:

— Продолжайте в том же духе!

И покидал зал, стараясь твердо шагать между столиками. Вслед ему неслись едкие шуточки и смешки подвыпивших офицеров, по-прежнему составлявших большинство нашей публики.

Вскоре сверху пришло распоряжение — в ресторан его не пускать, и наш швейцар стал загораживать перед ним вход, когда он появлялся. Таратута обиделся и перестал приходить.

Я встречал его на проспекте Ленина — бывшая Лайсвес алеяс после смерти Сталина была снова переименована и уже носила имя другого вождя. Мы останавливались и болтали, как старые приятели, словно никаких перемен не произошло. На прощание я смущенно совал ему в карман несколько смятых червонцев, и он смущенно кряхтел, делая вид, что не замечает.

Последним из свидетелей унижений Алоизаса был я, и меня он тоже не оставил в покое. Не сам, а через своих холуев. Меня уволили из оркестра. Я долго нигде не находил другой работы и кормился только заработками жены. Потом мне удалось устроиться в другой ресторан, в «Метрополис». Взяли лишь потому, что остались без аккордеониста и никак не могли найти ему замены.

В этом ресторане был банкетный зал, куда рядовой посетитель не мог проникнуть. Там гуляли лишь именитые гости. И в старой Литве, и нынче, при советской власти. На стене этого зала висели в дубовых резных рамах портреты трех великих князей в железных шлемах, кольчугах и латах, основателей литовской державы, некогда доходившей своей восточной границей почти до самой Москвы. Зал так и назывался: «Три князя».

Вот туда меня однажды с таинственным видом на сытом бульдожьем лице позвал наш метрдотель, велев прихватить аккордеон. Под дубовыми рамами один за огромным столом ужинал Алоизас. Располневший и заметно постаревший с той поры, как я видел его на коленях в кабинете коменданта города. Он жевал мокрыми губами, то и дело вытирая их смятой в кулаке салфеткой.

— Узнаешь меня? — спросил он, когда метрдотель, почтительно пятясь задом, покинул зал и плотно притворил за собой двери.

Я кивнул, усилием воли стараясь не прятать глаз и смотреть ему в лицо.

— И я тебя помню. — Он положил салфетку на стол. — У обоих у нас хорошая память.

Мне ничего не оставалось, как снова кивнуть.

— Сыграй мне. Ты же любил когда-то играть начальнику.

Он имел в виду мою дружбу с комендантом города. Ничего хорошего этот намек не предвещал. Я понимал, что он наконец добрался и до меня и моя судьба решится в этом банкетном зале под грозными взглядами из-под железных шлемов трех великих литовских князей. Властью Алоизас обладал не меньшей, чем некогда эти князья.

— Что вам сыграть? — пересохшими губами спросил я.

— М-м… на твое усмотрение… Э-э-э… что-нибудь еврейское.

Это была издевка. Еврейские мелодии уже давно были исключены из репертуаров ресторанных оркестров.

— Ладно, — махнул он рукой. — Ты сегодня не в форме. У тебя подбородок дрожит. Не надо играть. Поговорим без музыки. Ты в Израиль не собираешься?

— Нет. А почему вы спрашиваете?

— Просто так. Много вашего брата туда сейчас уезжает. Почему бы и тебе не поехать?

— А чего я там не видел?

— Ну, хотя бы… сможешь играть свои еврейские песни… которые здесь тебе не позволено играть. Да и вообще там тебе будет лучше. Поверь мне.

— Как это понимать? — уже совсем похолодев, спросил я. — Вы настаиваете, чтобы я уехал?

Алоизас улыбнулся и, как сытый удав, прикрыл глаза.

— Советую. Препятствий твоему отъезду мы чинить не будем. Подумай хорошенько на досуге. У меня — все. Можешь идти.

Так совершился резкий поворот в моей судьбе, и я подал документы на выезд из СССР.

Прослышав о моем предстоящем отъезде, ко мне ночью ввалился Григорий Иванович Таратута. Пришел проститься. Сидел среди раскиданных вещей, незакрытых чемоданов и грустно подергивал серебряной головой.

— Сделай мне на прощанье одолжение, — попросил он, когда мы с ним выпили на кухне по рюмке. — Я спою мою любимую, а ты подыграй. Как когда-то… в лучшие годы.

Глаза его слезились, а голова дергалась.

Я не отказал ему. Вынул аккордеон из футляра, натянул ремни на плечи. Григорий Иванович запел вполголоса. Я тихо аккомпанировал.

Дывлюсь я на небо, Тай думку гадаю:

Чому я из сокил, Чому ж нэ литаю.

Чому ж мэни, боже, Ты крылец не дал?

Я б землю покинув Тай у нэбо злитав.

Потом умолк. Посидел, понурив голову, и тихо сказал:

— Вот вы, евреи, уезжаете… А куда нам, православным, податься?

Он уставился на меня слезящимися, все еще голубыми глазами, и серебряная голова его мелко задергалась, словно его душили рыдания.

x x x

Лайма стала моей женой.

Та самая золотоволосая Лайма, Лаймуте, дочь Винцаса, занявшего при немцах наш дом на Зеленой горе, но впустившего меня туда, когда мне больше некуда было деваться. Та самая Лайма, с которой мы провели лето под соломенной крышей лесного хутора у старой Анеле, тетки Винцаса. Та самая яркая блондинка, стройная, как богиня, при виде которой каждый раз помрачался мой рассудок, и я шел за ней, как сомнамбула, осыпаемый градом насмешек и оскорблений.

С того памятного лета на хуторе у Анеле и до самой женитьбы наша связь с Лаймой не прерывалась. Это была связь раба и госпожи. Лайма, не скрывая, презирала меня, подтрунивала и издевалась, на людях и когда мы оставались одни. Все во мне вызывало у нее иронию, насмешку. Но порывать со мной она не хотела, и когда мы долго не виделись, она начинала томиться и, встретив, проявляла даже признаки радости.

Она была антисемиткой. От рождения, по крови. Встретив на улице человека с еврейской внешностью, она морщилась, словно разжевала кислую ягоду, и делала это не напоказ, скажем, чтобы меня поддразнить, а даже когда шла одна и никто за ее реакцией не следил. Я однажды наблюдал из окна кафе, как Лайма, не зная, что я за ней слежу, обходила громко болтавших на тротуаре двух евреек. Боже, как ее всю перекосило, и ее прелестное лицо стало некрасивым и злым. На лице была написана какая-то смесь брезгливости и ненависти. А стой на тротуаре не две еврейки, а две литовки и даже перегороди они ей дорогу, я уверен, Лайма обошла бы их с привычной улыбкой на губах.

В ее антисемитизме была заметная доля садизма. Она была по натуре садисткой. Скрытой. Закамуфлированной вежливой, обаятельной, чарующей улыбкой. И лишь на евреях она давала себе волю, выпускала когти, отводила душу как могла. Я думаю, родись она пораньше, будь она в годы войны взрослой, лучшего кандидата в надзиратели над заключенными еврейскими женщинами немцы навряд ли нашли бы. Ни ее отец Винцас, весьма возможно, собственноручно убивший мою мать, ни ее двоюродный дядя Антанас, на чьей совести гибель моей младшей сестренки Лии, не могли бы с ней сравниться. Те убивали по долгу службы, на которую поступили, выполняли, так сказать, работу, не испытывая при этом ни радости, ни печали, а только скуку и усталость, какая обычно остается после выполнения неинтересной, рутинной работы.

Лайма же извлекала бы наслаждение из надругательств над своими бесправными и беззащитными жертвами. Ее садистские наклонности получили бы полное удовлетворение.

Малочисленные евреи Каунаса, уцелевшие в эвакуации или укрытые сердобольными литовцами и после войны снова вернувшиеся в свой родной город, смотрели на меня как на умалишенного. Связь еврея с Лаймой казалась им кощунственной и противоестественной. Даже наши музыканты в оркестре, где Лайма не без моей помощи стала певицей, только плечами пожимали и закатывали глаза.

А с меня как с гуся вода. Как теленок на веревочке, брел я за своей мучительницей, не только покорно, но и с непонятной сладкой радостью сносил ее пренебрежительные насмешки и оскорбления. Главным для меня было, чтобы она на меня реагировала, не оставалась равнодушной. И я уже был счастлив.

— У тебя откровенно выраженный комплекс СС, — сказала мне однажды Лайма, имея в виду СС — головорезов из отборных войск Гитлера, которым поручалась расправа над мирным населением, и в первую очередь над евреями. — Понимаешь, дорогой, ты во мне видишь дочь своего убийцы. Белокурую арийскую женщину. И тебе мучительно хочется обладать мной, распластать под собой мое белое стройное тело и рвать его и терзать, насколько позволит тебе твоя половая потенция. Это своего рода месть, реванш.

— Я уже давно заметила, — продолжала она, что чем безобразней еврей, чем больше он похож на карикатуру с плакатов Геббельса, тем с большим вожделением он глядит на меня и до одурения жаждет обладать мною. Готов жизнь отдать, лишь бы заслюнявить мой рот своими вислыми мокрыми губами, безжалостно раздвинуть мои гладкие упругие бедра кривыми воло— сатыми ногами и вонзить свой обрезанный член в мое белое чистое тело. Верно ведь? Чего смотришь в сторону? Стыдно признаться в своей слабости? У тебя этот комплекс, как и у всех других безобразных евреев. Ты не спишь со мной. Ты мстишь. Ты пытаешься взять реванш. И не можешь. Потому что сколько бы ты ни поганил мое тело, стоит мне принять душ, и я снова чиста и снова тебе недоступна. Вот так и истечешь семенем и желчью, а не растопчешь моей белой арийской красоты.

И улыбалась при этом пьянящей призывной улыбкой, вызывая во мне такую вспышку желания, что я терял голову, со стоном бросался на нее, а она, хохоча, отбивалась, оскорбляла меня, обзывая самыми грязными кличками, и, измотав, доведя до исступления, наконец уступала, с ленивой грацией раскидывала красивые сильные ноги и отдавала мне свое тело на поругание, оставаясь холодной и равнодушной и терпя меня на себе лишь из жалости.

Вот такие муки были ценой за любовь, которую я питал, вернее, которой я пылал к этой холодной и злой особе. Она третировала меня еще задолго до нашей женитьбы. Ведь я влюбился в нее подростком. Собственно говоря, с того момента, как впервые увидел ее. А увидел ее я в ту ночь, когда ксендз за руку привел меня к калитке нашего дома на Зеленой горе и к нам вышел новый хозяин дома, Винцас, отец золотоволосой Лаймы. С той поры для меня других женщин не существовало. Из-за моей любви к Лайме я до самой женитьбы сохранил невинность. Работая в ресторане, я мог каждую ночь спать с новой женщиной, благо женщин после войны было намного больше, чем мужчин, и они сами искали случая перехватить крохи мужской ласки. Я оставался чист. Я не представлял себе, как можно лечь в постель с кем-нибудь, целовать ее, обнимать, если это не Лайма.

Лайма же меня к себе близко не подпускала. Да я и не посмел бы ее обнять. Мне было достаточно смотреть на нее. А когда видел в ответ какое-то подобие улыбки, я чувствовал себя на седьмом небе.

— Я жил один в нашем доме на Зеленой горе, а Лайма в Шанцах с отцом и матерью. К тому времени я уже подрабатывал ночами игрой на аккордеоне в ресторане «Версаль», а по утрам бегал в музыкальную школу, где занимался по классу фортепиано у довоенного приятеля моего отца.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12