— На бойню едут, бедненькие, — равнодушным голосом посочувствовал кто-то за моей спиной. — Но их счастье, что они этого не знают.
Моя жена заметила в моих глазах навернувшиеся слезы и насмешливо процедила мне в ухо:
— Ты чувствителен, как самая последняя баба.
Да, я чувствителен. Я очень чувствителен. Я становлюсь особенно чувствительным, когда вижу живые существа, брошенные в кузов навалом, уже как трупы, и везут их туда, откуда возврата нет.
Я чрезвычайно чувствителен, когда слышу плач детей, насильно оторванных от своих матерей, и в этих случаях на моих глазах возникают слезы, и я их не стыжусь.
Потому что я побывал в таком кузове в тесном клубке детских тел, пищащих, воющих и всхлипывающих. Я остался жив. А остальных детей нет и в помине, и никто не знает, где их маленькие могилки.
У нас, в каунасском гетто, немцы провели один из самых изуверских экспериментов. Они отступили от правила — убивать детей вместе с родителями. Чей-то очень практичный ум додумался, как даже из нашей смерти извлечь пользу для Третьего рейха. Он предложил отделить детей в возрасте семи — десяти лет от родителей и, прежде чем их умертвить, выкачать из них чистую свежую детскую кровь и в консервированном виде отправить в полевые госпитали для переливания раненым солдатам.
Моей сестренке Лии было семь лет, а мне — десять.
В кузов автофургона с брезентовым верхом набросали кучей не меньше пятидесяти детей, и они шевелились клубком, из которого торчали детские головки, неловко прижатые другими телами ручки и ножки в туфельках, сандалиях, а то и босиком. Клубок дышал и шевелился и при этом попискивал, подвывал и всхлипывал.
Я был прижат к левому борту, на моем плече покоилась чья-то стонущая головка, а ноги сдавили сразу несколько тел. Худых и костистых, какие бывают у маленьких ребятишек. Кто-то, лица я его не мог разглядеть, все пытался высвободить свою прижатую руку и больно скреб по моему животу. Я втягивал живот как можно глубже, почти до самого позвоночника, но пальцы с ногтями снова настигали истерзанную кожу на моем животе. С этим я в конце концов смирился. Я был большой. Десять лет. И успел привыкнуть к боли в драках с мальчишками на Зеленой горе, где мы жили в отдельном двухэтажном доме с папой и мамой и младшей сестрой Лией. Меня закалила также и строгость мамы, которая не скупилась на подзатыльники, когда ей что-нибудь не нравилось в моем поведении. А не нравилось ей в моем поведении все. Потому что она меня не любила.
Но все это было давным-давно. В мирное время. Еще до того, как немцы пришли в Каунас, и полиция выгнала нас из нашего дома на Зеленой горе и пешком погнала через весь город в далекий и нищий пригород Вилиямполе, и место, где нас поселили в вонючей комнатке, стало называться гетто.
Прижатый к борту фургона, я никак не мог видеть моей сестренки, и с этим мне было трудно смириться. Я слышал, как она тоненьким голоском звала меня. Я отвечал ей. Наши голоса тонули в других голосах. Но все же мы слышали друг друга и перекликались. Ее голосок был такой жалобный — такого я никогда не слышал. Я хотел было переползти к ней, прижать к себе, чтобы она успокоилась и затихла. Но вытащить свое тело из переплетения других тел оказалось мне не под силу. И я только подавал голос, чтобы маленькая Лия знала — я о ней не забыл и нахожусь совсем близко.
Машину качало, иногда подбрасывало на ухабах, и тогда мы стукались друг о друга, и это были мягкие удары, а те, кто, как я, были прижаты к боковому борту, больно ударялись о доски.
На краю заднего борта сидел, свесив наружу ноги, рыжий Антанас — литовец-полицейский. Совсем еще молодой парень с огненно-рыжей шевелюрой, по которой его можно было узнать издалека и успеть спрятаться. Его в гетто боялись больше других полицейских. В пьяном виде он мог ни за что ни про что пристрелить человека — просто так, от скуки. А пьян он был всегда.
От него и сейчас разило спиртным перегаром, хоть и сидел он к нам спиной и ветер относил его дыхание от нас. Я отчетливо чуял запах спиртного, острую вонь самогона, которая исходила от его широкой спины с покатыми плечами, на которой подпрыгивала короткая винтовка с темным, почти синим металлическим затвором.
Я смотрел на эту винтовку против своей воли и не мог отвести взгляда, и при этом меня немножко подташнивало. Мы ведь не знали тогда, что нас везут, чтобы вытянуть, высосать всю нашу кровь. Я был уверен, что нас везут на Девятый форт и там перестреляют как цыплят.
Я смотрел на винтовку рыжего Антанаса, на ее выщербленный деревянный приклад и думал, как думают о самых простых вещах, что из этой самой винтовки Антанас убьет меня и в металлическом затворе лежит себе спокойно свинцовая пуля с болезненно-острым кончиком, ничем не отличающаяся от других пуль. С одним лишь отличием, что в ней притаилась моя смерть. И еще одна пуля лежит в оттопыренном кармане суконного кителя Антанаса. Как сестра похожая на мою. Это пуля Лии. Мы с Лией брат и сестра, и наши пули тоже родственники. Их даже, возможно, отлили из одного куска свинца.
Так думал я, когда удары о доски борта не отвлекали меня от размышлений. И смотрел на широкую суконную спину Антанаса, на рыжие завитки волос на его белокожем, в веснушках затылке.
У нас было два конвоира. Другой, немолодой немецкий солдат, маленького роста, сидел в кабине, рядом с шофером, а здоровенный Антанас протирал себе зад на остром краю автомобильного борта. Отчего, конечно, злится и сорвет свою злость на нас.
Брезентовый полог над задним бортом, где сидел Антанас, был завернут вверх, на крышу фургона, и мне было видно, как убегают назад маленькие грязные домики Вилиямполе — еврейского гетто, последнего пристанища нашей семьи и всех каунасских евреев. Мы еще не выехали за ворота гетто, когда автомобиль остановился. По поперечной улице ползла вереница телег — я слышал цокот конских копыт и скрежет железных ободьев колес о булыжники мостовой.
Маму я сначала услышал и потом лишь увидел. Я отчетливо, до рези в ушах, слышал знакомый голос, привычную напевную скороговорку. Она разговаривала с Антанасом. Мама, единственная из всех матерей, не осталась плакать и причитать в своей опустевшей комнатке, а побежала к воротам и подстерегла наш грузовик.
— Антанас, — позвала она. — Это — последняя ценность, что я сохранила. Чистый бриллиант. Старинной бельгийской шлифовки. Здесь три карата, Антанас.
Над краем заднего борта показалась мамина рука. Моя мама небольшого роста, и за бортом грузовика ее не было видно. Двумя пальцами мама держала тоненькую серебряную цепочку, на которой покачивался, нестерпимо сверкая гранями, выпуклый бриллиант в матовой серебряной оправе. Я знал его. Мама одева— ла его на шею, когда мы ожидали гостей и когда они с папой собирались в театр.
Антанас тоже двумя пальцами взял у нее цепочку, положил бриллиант на ладонь, покачал на ладони, словно пробовал его на вес.
Я замер, даже перестал дышать. Мне без пояснений стало понятно, что мама хочет выкупить нас с сестренкой. Как она сумела спрятать тот бриллиант во время обысков, одному Богу известно. Я был уверен, что у нас ничего не осталось. Когда совсем нечего было есть и маленькая Лия — мамина любимица — хныкала от голода, а этого бриллианта хватило бы и на хлеб и на молоко, мама и виду не подавала, что она утаила бриллиант. Его она хранила на черный день. На самый-самый черный. Потому что какие могут быть светлые дни в гетто, где каждый день лишь приближал тебя к неминуемой смерти.
Теперь этот самый-самый черный день наступил. Маму оставили пока жить, но забирали детей. И тогда мама достала из тайника свою последнюю надежду — бриллиант в три карата, фамильную ценность, доставшуюся ей в наследство от матери, а до того, как я помнил из семейных разговоров, он висел на шее у маминой бабушки, то есть моей прабабушки, которой я даже на фотографиях не видел, потому что в пору ее жизни не был изобретен фотоаппарат. Но убивать невинных женщин уже научились. Прабабушку, насколько я понял из маминых объяснений, убили в Польше, с которой Литва тогда составляла одно государство, во время очередного погрома.
Антанас все еще держал бриллиант на ладони, размышляя, а мамина рука, словно рука нищенки, просящей подаяние, подрагивала в воздухе над краем борта. Я даже видел, как шевелятся ее пальцы.
Отныне нашу с сестренкой судьбу могли решить два обстоятельства, лихорадочно размышлял я. Первое: Антанасу должен приглянуться бриллиант. Второе: чтобы грузовик не тронулся с места раньше, чем Антанас примет окончательное решение. А решение это означало: жить нам с Лией или нет.
— Чего ты за это хочешь? — лениво спросил Антанас, и у меня от этого засвербело в носу.
— Моих детей, — тихо, словно боясь, что ее услышат немцы в кабине грузовика, сказала мать.
Они с Антанасом разговаривали по-литовски, и немцы, даже если бы и услышали, ничего бы не поняли.
— Сколько их у тебя?
— Двое. Девочка и мальчик.
Мама, повысив голос, назвала нас по именам. Лия тут же откликнулась, громко, навзрыд заплакав.
— Эта, что ли, твоя?
Антанас чуть опрокинулся назад и стал шарить огромной ручищей по детским головенкам, мгновенно притихшим. Так шарит продавец арбузов по огромной куче, выбирая самый спелый. Рука Антанаса доползла до Лии, и, как только коснулась ее, девочка умолкла. Антанас ухватил ее, как цыпленка, за узенькую спинку и вытащил из-под чужих рук и ног. Затем поднял в воздух под брезентовую крышу кузова, и Лия, в синем с белыми ромашками платьице и в сандалиях на тоненьких ножках закачалась над другими детскими головками, как маленькая акробатка в цирке. Волосы были заплетены в две косички и стянуты ленточкой, которую сделала мама, отрезав полоску от своего старого платья. Мама каждое утро заплетала Лии косы. И в это утро тоже.
— Твоя? — спросил Антанас.
Мама не ответила и, должно быть, только кивнула головой. Лии сверху было видно маму, и я ожидал, что она закричит, потянется к ней, забьется в руке у Антанаса. Но Лия молчала. Ее маленький детский умишко чуял нависшую опасность и закрыл ей рот. Она молчала, раскачиваясь, как котенок, схваченный за шиворот, и смотрела неотрывно на маму, и даже улыбалась ей. Честное слово, мне это не померещилось. Лия улыбалась. Ее рот был открыт, и два передних верхних зуба, выпавших незадолго до того, зияли смешной старушечьей пустотой на детском личике.
— Ладно, — согласился Антанас. — Возьми ее.
— Там еще мой сын, — хрипло сказала мама.
— Чего захотела! — замотал головой Антанас. — Двоих за одну побрякушку?
— У меня больше ничего нет, Антанас. Я тебе отдала последнее, что имела.
— Вот и бери одного. Двоих не дам.
Мать не ответила.
— Давай быстрей, — сказал Антанас, опустив Лию на головы другим детям. — Будет поздно. Девку возьмешь или парня?
Мое сердце застучало так, что я явственно слышал, как от его ударов скрипели доски автомобильного борта.
Я не знаю, чего я ждал. У меня не было никакого сомнения, что если маме оставят только такой выбор, она, конечно, возьмет Лию. И потому, что Лия — девочка, и потому, что Лия — меньше меня. И еще по одной причине.
Меня мама не любила. И не скрывала этого. Я был в семье гадким утенком. Некрасивым и зловредным. Меня даже стыдились и, когда приходили гости, старались побыстрее спровадить в спальню, чтобы не мозолил глаза.
Лию наряжали как куколку. На нее тратились не скупясь. И она была одета лучше большинства детей нашей и соседних улиц на Зеленой горе. Даже детей из семейств намного богаче нашего так не одевали.
А я ходил как чучело огородное. Мне покупали вещи в дешевых магазинах и намного больших размеров, чем мне полагалось. На вырост. И поэтому я напоминал карлика в пальто почти до пят и с болтающимися концами рукавов. Это пальто я носил до тех пор, пока рукава мне становились короткими, почти по локоть, а само пальто скорее напоминало куртку. Выбрасывали его лишь тогда, когда оно настолько становилось тесно в плечах, что было больно натягивать его, а застегнуть на пуговицы никак не удавалось, сколько меня ни тискали и ни сдавливали.
В нашем доме царицей была Лия, а я был парией. Вроде Золушки. Только мужского рода. Меня лишь терпели. И терпели с превеликим трудом. Однажды мама в порыве гнева, а гнев этот был реакцией на мою очередную проделку, а проделки эти я совершал назло всему дому, где меня не любили, воскликнула, заломив руки:
— Господи! Лучше бы камень был в моей утробе, чем этот ублюдок.
Я не помню, чтобы мама меня поцеловала. Чтобы посадила на колени, погладила по стриженой голове. И не потому, что она была черствой. На Лию у нее с избытком хватало нежности. Ее она не просто целовала, а вылизывала, и Лия, пресыщенная чрезмерными ласками, отбивалась, вырывалась из рук, даже била маму по лицу, чтобы угомонить, остановить безудержный поток материнской любви.
А я с жадностью и с завистью поглядывал и с трудом сдерживал себя от того, чтобы не завыть в полный голос, заскулить, как пинаемый ногами прохожих заблудший щенок.
Я был твердо убежден, что меня держат в доме лишь потому, что стыдятся прослыть среди знакомых жестокосердными людьми, а не то — сплавили бы меня куда-нибудь в сиротский дом, или нарочно позабыли бы, как чемодан без наклейки с адресом, на какой-нибудь железнодорожной станции, или, как в страшной сказке, завели бы в дремучий лес и оставили там.
Все это рисовало мне мое ущемленное и обиженное детское воображение. И при этом я не испытывал в ответ никакой ненависти. Главный источник моих бед, соперницу, лишившую меня материнской любви, мою маленькую сестренку Лию я любил нежно и трогательно. Совсем не по-мальчишески. Мне доставляло предельное наслаждение легонько касаться кончиками пальцев ее выпуклого лобика, пухлых, бантиком, губок, и, когда мама заставала меня за этим занятием, я пребольно получал по рукам, а то и по затылку с одним и тем же напутствием:
— Не смей касаться грязными, немытыми руками ребенка.
Ребенком была Лия, а кем был я?
Я был влюбленным и отвергнутым маленьким человечком. Я обожал свою маму. Я любил ее голос, ее мягкую полную грудь, которой касался ручкой много лет назад, но ощущение непередаваемой теплоты от этого касания сохранил на всю жизнь. Я любил ее маленькие бледные уши с рубиновыми огоньками в сережках. Я не знаю ничего шелковистей, чем ее черные густые волосы, которые она расчесывала на ночь, сидя перед зеркалом-трельяжем, и волнистые пряди этих волос покрывали ее плечи и спину, и мне до жжения в ладонях мучительно хотелось подкрасться невидимкой и коснуться их…
— Последний раз спрашиваю, — сказал Антанас.Выбирай! Девку или парня?
Мотор автомобиля, словно подтверждая угрозу Антанаса, взревел громче, собираясь тронуть.
— Ну! — нетерпеливо крикнул Антанас. — Кого берешь?
— Никого.
Мама ответила тихо, но ее голос, я могу поклясться, перекрыл рев мотора:
— Или обоих. Или… никого.
Грузовик дернулся, трогая с места. Я ударился виском о доску борта. И не почувствовал боли. Я оглох. Я онемел. Вся кожа на моем костлявом худеньком тельце стала бесчувственной, как бумага.
Боже! Какой матерью наградила меня судьба! И отняла так рано.
По мере того как грузовик удалялся, вырастала, словно из земли, фигура мамы. Она стояла посреди мостовой без платка, в черном, как траурном, платье и не шевелилась. Окаменела как статуя.
Мы выезжали из ворот гетто. На волю. Где нас ожидала смерть.
Рыжий Антанас подбросил на ладони серебряную цепочку с бриллиантом и небрежно сунул в боковой карман кителя.
По окраинным улицам Каунаса, переваливаясь на выбоинах, пробирался крытый брезентом немецкий армейский грузовик с ценным грузом в кузове — большим запасом консервированной крови, так остро необходимой военным госпиталям. Эта кровь была надежно ограждена от порчи и плотно законсервирована, потому что все еще текла в жилах живых существ, мальчиков и девочек из каунасского гетто. Дети были сосудами с драгоценной кровью. Но они этого не понимали и, сваленные в кучу на дне кузова, шевелились, скулили, плакали.
Я лежал у левого борта, а моя сестренка Лия ближе к правому и стенке кабины. За другими головами и спинами я ее снова потерял из виду.
Край брезента, привязанного веревками к борту, приходился на уровень моей щеки и натирал мне кожу. Я приподнял его слегка и увидел в открывшуюся щель пробегающие домишки и сады предместья. Улица была узкой, немощеной, и ветки деревьев цеплялись за крышу фургона и скребли по брезенту. Брезент возле меня не был закреплен и поднимался легко. При желании я мог бы, встав на колени, просунуть в щель всю голову и даже вылезти наружу. Вернее, не вылезти, а выпасть. Вывалиться на обочину. И, если повезет, не разбиться насмерть.
Я уже заметил, что на изгибах дороги и на поворотах шофер притормаживает, и машина настолько замедляет ход, что прыжок из нее на землю становится почти безопасным. Голова моя заработала в этом направлении. Прыгать. Вывалиться. И спастись. А Лия? Я ее не могу оставить. Что я скажу маме, если вернусь один? Куда вернусь? В гетто? Меня тут же схватят и на другом грузовике с другими детьми увезут туда же, куда везут сейчас.
Жизнь в гетто научила меня соображать похлестче, чем взрослого. Я понимал, что действовать надо немедля. Неизвестно, куда и как далеко нас везут. Может, через пять минут машина будет у цели, и нас начнут выгружать. И тогда — все. Вряд ли еще одна такая возможность спастись представится. Потом, рыжий Антанас, сидящий к нам спиной, может переменить позу, и я попаду в поле его зрения. Пока он не поворачивается, даже закуривая.
Я ни капельки не испытывал страха перед тем, что мне предстояло: вывалиться на ходу из грузовика и пребольно удариться при падении. У меня холодело сердце при мысли о маленькой Лии. Как ее прихватить с собой? Она до меня не доползет, сколько бы я ее ни звал. Я уже пробовал. Лия только плакала в ответ. Ползти за ней и тащить ее обратно к этой щели по головам и телам других детишек? Поднимется такой вой, что рыжий Антанас непременно обернется.
Вот тогда-то мне впервые привелось принимать страшное решение, резать по живому мясу. Вдвоем спастись не представлялось никакой возможности. Но лучше пусть спасется один, чем никто. Это разумно, хотя и жутко. Лии легче не станет от того, что я умру вместе с ней.
Так я размышлял теперь, уже взрослым человеком. Но, насколько мне память не изменяет, нечто подобное проносилось в моей зачумленной головенке и тогда, хотя и в иной форме, в других выражениях.
Я решил прыгать один. Единственное, чего мне остро, мучительно хотелось, — увидеть на прощание мою сестренку. Ее заплетенные мамой косички и зареванные, опухшие от слез глазки. Сколько я ни тянул шею, разглядеть за чужими руками и плечами Лию мне не удалось.
На следующем повороте я высунулся из-под брезента и перевалился всем телом через борт. Домов здесь не было. Вдоль дороги тянулись невысокие кусты, а за ними — поле. Безлюдно. И это было весьма кстати. Потому что время приближалось к полудню, и для прохожего заметить выпавшего из автомобиля мальчишку не составляло большого труда.
Удар о землю оказался не таким болезненным, как я предполагал. Накануне прошел дождь, и почва была мягкой и вязкой. Боком и щекой проехался я по глинистому краю придорожной канавы, слегка разодрав локоть и колено. Только и всего. Даже кровь не выступила. Та кровь, которую должны были изъять у меня и перелить моим злейшим врагам — раненым немецким солдатам.
Я отполз подальше от дороги, за кусты, сел и огляделся вокруг. Местность тут была холмистая, и на склонах холмов перемежались прямоугольники полей, полосы кустарника на межах и по два-три дерева вокруг одиноких домиков с сараями-крестьянских хуторов. О том, чтобы пойти к ближнему хутору и постучать в дверь, я и не помышлял. Я был городским мальчиком и деревенских людей всегда сторонился. Уж слишком их уклад жизни отличался от нашего. Крестьяне всегда мне казались угрюмыми, диковатыми людьми, как недобрые персонажи из детских сказок. Вроде рыжего Антанаса, сопровождающего грузовик с консервированной кровью и сейчас не подозревающего, что один сосуд с такой кровью он по дороге потерял. Зато у него остался другой сосуд, по имени Лия. При воспоминании о Лии у меня заныло в груди и защипало в глазах: вот-вот зареву. Я тут же переключился в уме на маму. Как там она сейчас в гетто? Бьется головой о стенку, потеряв сразу обоих детей. И не знает, что один ребенок, то есть я, спасся и находится совсем близко от нее. Отсюда до гетто в Вилиямполе можно пешком дойти за два часа.
Но в гетто я не пойду. Жизнь сделала меня мудрым. Я кожей чуял, где меня поджидает опасность. Точь-в-точь как дикий зверек. Я знал, что из гетто стараются убежать, но никто туда не возвращается по своей воле. А лишь под конвоем. Из гетто одна дорога — к смерти. Туда я не пойду, хоть там сейчас плачет навзрыд моя мама. Какое утешение я ей принесу? Что не спас маленькую Лию и сам вернулся к маме, чтобы умереть вместе с ней?
На хуторах мычали, перекликаясь, коровы. От их мычания пахло молоком, и мне еще больше захотелось есть. Но там же полаивали собаки. А собак я боялся больше, чем голода. И окончательно отказался от мысли попытать счастья по хуторам.
Осталось одно: вернуться в город. Каунас большой город, столица Литвы. Там много улиц и переулков, в которых можно затеряться, как иголке в стоге сена, и никто тебя не обнаружит. Наконец, в Каунасе, на Зеленой горе, за голубым палисадником, среди кустов сирени и черемуховых деревьев, высится цинковой крышей двухэтажный домик с кирпичной дымоходной трубой, на кончике которой стоит закопченный железный флюгер в виде черного парусника. Этот флюгер привез мой отец из Клайпеды, с Балтийского побережья, куда в мирное время мы ездили купаться в море, и я отчетливо помню, как рабочие забрались на крышу и установили его на трубе.
— К счастью, хозяин, — сказали они, когда отец с ними щедро расплатился и даже вынес по рюмке водки.
Откуда им было знать, что скоро кончится мирное время и нас выгонят из дома, запрут в гетто, а потом меня с Лией заберут у матери и увезут неизвестно куда, а я по дороге спрыгну с машины и буду сидеть в кустах, не зная, куда податься.
Наш дом на Зеленой горе остался для меня единственным ориентиром в городе. Я не знал, пустует он или занят новыми жильцами, цел он или сгорел — пока мы жили в гетто, в городе было много пожаров. Я знал, что мне больше некуда идти.
Чтобы добраться до района Зеленой горы, нужно было прежде всего дойти до города. А путь туда пересекала река Неман с большим железным мостом. Пройти мост незамеченным было невозможно: его охраняли с обеих сторон немецкие солдаты. За рекой начиналась нижняя часть города — центр Каунаса с многолюдными улицами, где мое появление привлекло бы внимание. В Каунасе не осталось ни одного еврея на свободе, а мое лицо не оставляло никаких сомнений по поводу моего происхождения. Первый же литовец-полицейский схватит меня и препроводит в Вилиямполе, в гетто.
Дорога оставалась почти безлюдной. Иногда прошмыгнет грузовой автомобиль, а чаще протрусит рысцой крестьянская лошадка с телегой и с пьяными, напевающими песни седоками. По соседству в местечке был базар, но на своем пути к городу я обошел это местечко стороной, хотя гомон базара явственно доносился до моих ушей. Базар подсказал мне счастливую мысль: как объяснить свое путешествие пешком в Каунас. Я заблудился, мол, на базаре, родители потеряли меня в толпе, и сейчас один возвращался домой. Такое объяснение выглядело правдоподобным. Если бы… если бы не мое еврейское лицо.
До самого подхода к городу никто меня не остановил. Крестьяне проезжали на телегах, не очень-то интересуясь, что за мальчик бредет по обочине дороги. Пешие вообще не попадались. Если не считать маленькой колонны немецких солдат, без винтовок и касок шагавших из города. Их я пропустил, отойдя от дороги и укрывшись, лежа в высокой траве. Я шел к городу с холмов, и весь Каунас открывался передо мной в низине. Посверкивало зеркало реки — по ней буксиры тянули баржи, и дальше полз большой плот из бревен. На плоту был деревянный домик с трубой, и из трубы тонкой струйкой шел дым.
Два моста повисли над Неманом. Тот, к которому я шел, и второй, железнодорожный, пустой в это время. А мой мост был забит телегами и автомобилями, и с высоты они казались игрушечными. Как и сам мост. И вся панорама города. С тонкими фабричными трубами в Шанцах, с широкой и прямой стрелой центрального проспекта — Лайсвес алеяс (Аллея свободы). Этот проспект мне тоже предстояло пересечь.
Дальше, еще через несколько улиц, город обрывался, упершись в песчаные обрывы Зеленой горы. Маленький вагончик фуникулера карабкался по рельсам, влекомый вверх стальным канатом, а навстречу ему сползал вниз другой вагончик-близнец. Это и был путь к моему дому. Зеленая гора кудрявилась садами, за ними проглядывали уютные домики-особняки. Один из них прежде был нашим.
К мосту я спустился без помех. В пестром и шумном потоке телег и пешеходов. Въезд на мост преграждал полосатый шлагбаум. Солдаты осматривали каждую телегу, пеших пропускали не останавливая. Лишь у вызывавших подозрение требовали показать документы. Из-за этого перед мостом образовался затор. Кони и люди, сбившись в кучу, ждали своей очереди нырнуть под шлагбаум. Это напоминало базар. На телегах визжали в мешках поросята, кудахтали и били крыльями связанные за лапы куры, ржали кони. Жеребята на тонких ножках, пользуясь остановкой, залезали под оглобли и тыкались мордочками кобылам в живот. При виде сосущих жеребят мне еще острей захотелось есть.
Шлагбаум с немецкими солдатами был первым барьером на моем пути к дому. Фигурка мальчишки, одного, без провожатых идущего пешком через мост в город, да еще с таким еврейским лицом, даже у самого тупого солдата должна вызвать подозрение.
Безо всякой надежды рыскал я глазами по толпе. Ни одно лицо, на которое натыкался мой взгляд, не вызывало доверия. Все казались мне чужими и злыми.
И вдруг я увидел сбоку от дороги ксендза. В черной запыленной сутане. Тоже пришедшего к мосту пешком. И видно, издалека. Кзендз был стар, тучен и потому устал. Он присел на край бревна, положил рядом шляпу, обнажив лысую голову с капельками пота на розовой коже. Поставил на колени толстый, раздутый портфель, достал из него завернутый в бумагу бутерброд, развернул промаслившуюся бумагу и постелил ее рядом на бревне. Потом вынул из портфеля яйцо, осторожно разбил его о кору бревна, очистил от шелухи, шелуху аккуратно собрал в ладонь и высыпал обратно в портфель. Затем стал есть. Надкусит крутое яйцо, отщипнет от бутерброда и жует беззубым ртом, отчего его лицо сморщивалось и раздвигалось, как меха у гармоники.
Я и не заметил, как очутился перед ксендзом и застыл, завороженно следя за каждым куском, который он отправлял в рот, медленно прожевывал, а затем глотал. Со стороны я, должно быть, был похож на голодного щенка, впившегося взглядом в кушающего человека и не отваживающегося попросить и себе кусочек. Единственное, что меня отличало от такого щенка, это то, что я не повиливал хвостиком. Потому что хвостика у меня не было.
Зато был пустой голодный желудок, который болезненно сжимался и урчал, и мне кажется, что старый ксендз был туговат на ухо и навряд ли что-нибудь расслышал. Зато разглядеть меня
— разглядел. И в первую очередь мою еврейскую рожицу.
Ксендз перестал жевать. Пальцем поманил к себе. Я приблизился. Он еще ближе подозвал. Пока я не стал у его колен, обтянутых черной сутаной.
— Что ты тут делаешь? — спросил он, прищурив на меня красноватые слезящиеся глаза.
— Иду домой, — тихо ответил я.
— Один?
Я без запинки рассказал ему придуманную, когда я сидел в кустах, историю о том, что приехал с родителями на базар в местечко, но там мы потеряли друг друга из виду. Они, не найдя меня, должно быть, уехали домой и теперь наверняка ждут не дождутся, когда я вернусь. И для большей достоверности добавил:
— Мама, наверное, плачет.
Ничто не шевельнулось на красном от солнца и подкожных прожилок лице ксендза. Рыжие ресницы прикрыли глаза, словно ему было стыдно глядеть на меня и выслушивать такую ложь.
Ксендз ничего не сказал, а только спросил:
— Ты, должно быть, голоден?
— Да, — чуть не взвизгнул я и захлебнулся наполнившей рот голодной слюной.
— Тогда садись. Подкрепись, чем Бог послал.
Он снял с бревна свою шляпу, нахлобучил на голову и глазами показал, что освободил место для меня. Я тут же присел на корявое бревно и положил руки на колени. Ладонями вверх. Чтобы взять пищу.
Ксендз снова полез в свой пухлый портфель и извлек кусок белого запотевшего сала. Свиного сала. В нашем доме никогда не ели свинины, и мы оба, и я и Лия, знали, что если хоть раз мы попробуем эту гадость, то нас обязательно стошнит, а потом могут быть самые страшные последствия. От нас отвернется наш Бог, и мы станем самыми несчастными на земле.
Ксендз раскрыл перочинный ножик и сверкающим лезвием стал отрезать ломтики сала. При этом он испытующе покосился на меня. Мне было ясно, что если я откажусь от его угощения, он сразу поймет, кто я, и если не сдаст в полицию, то по крайней мере постарается отвязаться от меня. За укрывательство евреев христианам грозили большие неприятности. Вплоть до расстрела. Немцы и ксендза, если он нарушит приказ, не пощадят. В гетто я слыхал разговоры взрослых, что под Каунасом публично повесили священника за то, что прятал у себя в погребе еврейскую семью. Евреев, конечно, убили тоже.
От меня отвернется наш Бог, если я оскверню уста свои свининой, и я стану самым несчастным человеком на земле, — рассуждал я, не сводя глаз с блестящего лезвия ножика, вонзающегося в белое мягкое сало. А разве я уже не самый несчастный на земле? Разве мой Бог заступился за меня? За мою сестренку Лию? За маму? Я оскверню уста, но, возможно, останусь жив.
Ксендз протянул мне ломоть свежего ржаного хлеба, от запаха которого у меня закружилась голова. На хлебе лежали длинные белые дольки сала. Я схватил хлеб обеими руками и стал запихивать в рот, захлебываясь от потока слюны.