О чем толкуем мы? Конечно о женщинах. О тех, с кем судьба свела когда-то в России. И из этих сладких воспоминаний вырастали русские девичьи лица, одно прелестнее другого, на все лады расхваливались их качества: страстность, влюбчивость, самоотверженность в любви. И уж никакого сомнения не было в том, что лучше русской женщины нет в мире. Потому что это были женщины, которых мы действительно знали, и еще потому, что знали их, когда сами были намного моложе.
И вот в один из таких дней за столиком в пивной на Кудаме я узнал, что не все еще потеряно и есть реальная возможность окунуться в прежнюю жизнь. Сон бывшего фоторепортера превращался в явь. Было на земле такое место, где мы, изгнанники из России, могли выйти на пляж, густо усеянный женскими телами, и уж если не все, то, по крайней мере, большинство женщин на этом тюленьем лежбище разговаривало на чистейшем русском языке.
Этим волшебным местом были Золотые Пески, болгарский курорт на Черном море. И туда нашего брата эмигранта пускали запросто, даже не интересуясь, какое место рождения указано в немецком паспорте.
Надо только зайти в любой универсальный магазин, скажем в Кауфхоф или в Херти, и за очень умеренную плату получить и место в гостинице у пляжа, и билеты на самолет болгарской авиакомпании «Балкан» в оба конца. Дешевле грибов.
Я, не долго размышляя, отправился в Кауфхоф. Меня не так влекли русские женщины, как сама поездка к Черному морю, куда ездил отдыхать не единожды, когда был гражданином СССР. Это море осталось для меня родным. И возможность потолкаться среди русских туристов и даже, если повезет, встретить кого-нибудь из старых знакомых. Чем черт не шутит.
Я полетел в Болгарию. Туда, за железный занавес, за который, оказывается, все же можно проникнуть, если уплатить сколько положено. Я лечу в болгарском самолете советской конструкции — Туполев. Сколько я летал на таких самолетах в прежней жизни! И снова вижу надписи по-русски: «Не курить!», «Застегнуть ремни!». Сажусь в знакомое кресло. «Откидываю со спинки переднего кресла столик и обнаруживаю, что не могу его опустить. Мешает живот. И сразу понимаю, что прошли годы, и я постарел и обрюзг.
Золотые Пески — это бесконечный пляж, покрытый воистину золотым песком. Мягким и сыпучим. Теплое и чистое море лениво лижет пляж. А за пляжем поднимаются зеленые лесистые холмы, и из них, как сахарные кристаллы, устремились в голубое, без единого облачка, небо многоэтажные отели.
Здесь действительно хорошо отдыхать. Красиво и дешево. И поэтому к Золотым Пескам Болгарии летят за тридевять земель туристы из Западной Германии, Англии, Скандинавии и даже Франции, у которой пляжей своих — хоть отбавляй.
Но главный контингент на Золотых Песках — советские туристы. Они преобладают на пляже, выделяясь безвкусными купальниками и мясистыми бесформенными фигурами.
Советские туристы приезжают группами по 30-40 человек, и в каждой группе почему-то почти одни женщины. Из-за них пляж стал в самом деле похож на тюленье лежбище. Однотонным тусклым цветом купальников и массивными неуклюжими телами их обладате— льниц. А если эти женщины не лежат, а стоят, глядя на море, они напоминают пингвинов. Женщины с Запада, даже некрасивые, выглядят на их фоне изящными существами с совершенно другой планеты.
Мое чувство ностальгии дало трещину. Обычно при виде того, как они, мои бывшие соотечественники, ходят чуть ли не по-солдатски, кучей, избегая соприкасаться с остальными, словно то ли они, то ли остальные больны заразной болезнью.
Я жил в отеле, один в номере, хотя там были две кровати, но вторая пустовала. На пляже я тоже лежал один.
И именно тут, на золотом песке болгарского пляжа, среди разноязычного говора и тысяч человеческих тел, я почувствовал звериное, волчье одиночество. Я был один во всем мире. Не было ни одной группы, ни одной общности людей, к которой я принадлежал бы по праву и которая проявила бы ко мне хоть какой-то интерес. Туристы играли на песке в карты, просто трепались, сбившись в тесные группки, в море уплывали по двое, по трое, перекрикиваясь и улюлюкая друг другу от восторга и блаженства. Я и плавал один, и загорал в одиночестве, и даже когда обедал в ресторане. контакт с моими соседями за столом ограничивался лишь двумя-тремя ни к чему не обязывающими фразами.
Еще в самолете, по пути в Болгарию, когда высоко над облаками мы пересекали невидимую Восточную Европу, у меня была надежда, что я буду не один. Волею билетного жребия со мной рядом села вполне привлекательная немка. Средних лет. Со светлыми, почти серебряными волосами, которые маскировали возрастную седину. Я помог ей уложить сумку в багажную сетку, был предупредителен как мог. И она отвечала взаимностью. Рассказала, что живет в Берлине, в том же Кройцберге, что и я, и мы вообще соседи, в трех кварталах друг от друга. Оба понимающе повздыхали по поводу засилья турок в нашем районе, отчего бедный Кройцберг скоро будет больше похож на Истамбул, чем на Берлин. Особенно своими острыми чесночными запахами и некрасивыми женщинами, до бровей закрытыми тусклыми платками.
Нас, меня и Регину (так ее звали), сближало общее беспокойство за судьбу своего города, потому что мы оба были гражданами Германии, а восточные рабочие, турки, — лишь с трудом, по необходимости терпимыми гостями, засидевшимися в гостях дольше допустимого приличиями срока.
Я оживился, обнаружив, что и у меня есть общие с кем-то заботы и опасения. Почувствовал себя нормальным человеком.
Потом Регина сообщила, что уже три года в разводе с мужем. Показала фотографию сына, уже женатого и живущего не в Берлине, а в Гамбурге. Я тоже показал фотографию своей Руты. Не ту, где она в израильской военной форме, с маленьким автоматом «узи» через плечо. А еще доэмиграционную, каунасскую фотографию, на которой Рута выглядит куда менее привлекательной, чем на более поздней, иерусалимской. Но поче— му-то не хотелось сразу огорошивать мою новую знакомую своим происхождением, Израилем и всеми теми подробностями из эмигрантского житья, которые отпугивают собеседника и лишь в лучшем случае вызывают вежливое любопытство. Ну какой интерес даже самому доброму и чуткому человеку слушать про чужие беды, когда он в отпуске и едет отдыхать, чтобы забыть хоть на время свои собственные заботы и неприятности?
Регина нашла мою дочь даже на той старой фотографии очень хорошенькой и высказала предположение, что моя бывшая жена (я уже успел сказать ей, что я тоже в разводе) была, вероятно, весьма привлекательной особой.
Вот так мы болтали всю дорогу, и я уж строил радужные планы, как мы, хоть и живем в разных отелях, будем каждый день встречаться на пляже, вместе обедать и ужинать в ресторанах, и я в уме даже прикидывал, хватит ли у меня средств на такие загулы, и утешал себя, что должно хватить, если не особенно швыряться деньгами. Когда мы с Региной сблизимся покороче, смогу ей объяснить мое финансовое положение, и она, как женщина разумная, с жизненным опытом, все поймет.
Такие примерно планы рисовал я по пути в болгарский город Варну. В аэропорту Регина села в другой автобус и лишь помахала мне из окна. Один день я выжидал для приличия и лишь тогда направился ее проведать. Разыскал отель, поторчал в холле, надеясь перехватить ее по пути на пляж. Не перехватил. Тогда пошел на пляж. Сняв рубашку и оставшись в брюках и туфлях, брел, утопая в песке, заглядывая под зонты, заходил с разных сторон, увидев светлые с серебристым отливом волосы. Наконец увидел Регину. Она сидела на мохнатой простыне. Уже тронутые первым загаром плечи лоснились от наложенного на них слоя масла. С Региной были еще две женщины. Немки. Средних лет. В ярких купальниках. С бронзовым загаром, уже двухнедельным.
Регина, увидев меня, не проявила никакой радости. Улыбнулась, помахала рукой. Но не пригласила подсесть.
Я все же не ушел. Подсел к ним, поздоровался. Женщины переглядывались, одна даже подмигнула Регине. Разговор не клеился. Я что-то лепетал о погоде, о том, что надо загорать понемногу, иначе можно обжечь кожу и потом маяться несколько дней. Женщины уныло соглашались. Потом обе встали и пошли к воде, уже издали позвав и Регину. Регина извинилась и с нескрываемым облегчением побежала их догонять. Я остался возле их полотенец и сумок. Как сторож. Мне стало жарко. Но снять штаны не мог — не захватил с собой плавок. Женщины все не возвращались. И я понял, что они будут сидеть в воде до той поры, пока я не проявлю догадливость и уйду. Я проявил эту догадливость.
Больше я Регину не встречал. Если не считать одного раза, когда мы столкнулись у входа в ресторан. Я шел туда, а она выходила в компании уже поужинавших немцев. Мы почти столкнулись, лицом к лицу. Но она меня не узнала. Или, вернее, сделала вид, что не узнала, и прошла мимо, чуть не коснувшись меня плечом, как проходят, не замечая, мимо телеграфного столба или урны для окурков. Замечают лишь постольку, посколь— ку требуется, чтобы не стукнуться и обойти.
С мужчинами контакт тоже не получался. Я был этим немцам чужим во всем. И моя еврейская внешность, и примитивный, из нескольких сот слов, с жутким акцентом немецкий язык, и абсолютная разность интересов не располагали к сближению. Со мной были вежливы, выслушивали меня с формальными, ни к чему не обязывающими улыбками, отвечали на мои вопросы и спешили избавиться от меня.
Однажды в холле нашей гостиницы компания немцев собралась сыграть в карты, и им не хватало четвертого партнера. Я сидел неподалеку в кресле перед телевизором, с тусклого экрана которого что-то лопотали по-болгарски мужчина и женщина в старомодных, начала века, костюмах, и, уловив краем уха, что для игры в карты ищут четвертого, не замедлил предложить свои услуги.
Немцы обрадовались, я подтащил свое кресло. Играли долго, за полночь. Попивая пиво из банок, которое можно было купить тут же, в холле, но лишь за доллары или немецкие марки. Я дважды заказывал пиво для всех, и немцы охотно принимали мою щедрость. Они тоже заказывали и угощали меня. Мы болтали, играя, как это водится при картах, обменивались короткими репликами и восклицаниями. И когда я отпустил однажды шутку, предварительно сложив всю фразу в уме, немцы дружно захохотали.
Все выглядело нормально. Я был принят в их круг на равных. И мы расстались у лифта приятелями, долго тискали руки, хлопали друг друга по плечам.
Назавтра вечером я застал их в холле снова. Они уже играли в карты. И четвертый партнер им не был нужен. За столом они сидели вчетвером. Четыре немца. И когда я подошел почти вплотную, заглядывая в карты через их плечи, они долго меня не замечали, а когда дольше не замечать уже стало неприличным, дружно, как по команде, кивнули мне головами и чрезмерно сосредоточенно углубились в карты. Я отошел от них, не попрощавшись, и, клянусь честью, мне это не показалось, все четверо облегченно вздохнули и свободно откинулись на спинки кресел.
Для немцев я был чужим. Это не вызывало сомнений. И особенно-то не беспокоило, я привык к этому за время жизни в Берлине. Они — сами по себе, ясам по себе. Равнодушный нейтралитет. И то — слава Богу!
Но ведь пляжи были густо усеяны русскими телами, русская речь, такая приятная и родная после немецкой, сухой и отрывистой, как военные команды, витала над Золотыми Песками, над теплым морем, и душа моя трепетала при сладких звуках этой музыкальной, певучей речи. Я бродил среди распростертых на горячем песке тел и по цвету и фасону купальников угадывал русских даже тогда, когда они молчали, зажмурив глаза от ярких солнечных лучей.
У женщин почти поголовно были волосы одинакового медного цвета — единственным доступным им красителем была хна. Во ртах, когда они размыкали губы, поблескивало золото вставных зубов.
Русские лежали группами, небольшими стайками, объединенные городом или областью, откуда приехали, и чужому затесаться к ним не представлялось возможности. Они настораживались и замыкались при виде незнакомого человека, подозревая в нем провокатора или шпиона согласно инструктажу, который получили дома перед отъездом за границу.
Я, как гиена возле мирно пасущихся антилоп, бродил, облизываясь, вокруг этих стаек, сердце мое замирало от звуков русской речи, и, как подобает гиене, я выискивал антилопу-одиночку, отбившуюся от стада и не защищенную круговой порукой.
Мне удалось подстеречь такую. Другие русские ушли, а она осталась лежать на пляже на разостланном полотенце, прикрыв рукой глаза от солнца. Я воспользовался тем, что она не видит, и тихо подсел рядом, достал из сумки тюбик с маслом, выдавил оттуда на ладонь и стал смазывать плечи, кося глазом на нее.
Она отвела ладонь от глаз, увидела меня, и в ее глазах я прочел испуг и недоумение. Я тут же поспешил успокоить ее, заговорив по-русски и предложив ей масло от загара. Это немного успокоило ее, она поняла. что я не чужой, а свой, и даже взяла мой тюбик с маслом.
— Здесь купили? — спросила она, разглядывая немецкие надписи на тюбике.
Я кивнул. Стану я ей объяснять, что это куплено в Берлине.
Она попробовала масло пальцем, провела им по своему розовому от загара короткому носу и удовлетворенно улыбнулась, обнажив два или три золотых зуба среди белых прекрасных остальных зубов. Золотыми, очевидно, были коронки, одетые на зубы для красоты.
Мы стали болтать. Она назвала себя, сказала, что живет на Урале, работает на металлургическом заводе. Была замужем. Остались дочь и сын. Сама вытягивает их. Зарабатывает неплохо. Хватает. Огород свой. Овощи, картошку покупать не приходится.
У нее была довольно большая грудь, стянутая черным бюстгальтером, широкие мягкие бедра и выступающие синими гроздьями вены на икрах. Была она курноса и чуть узкоглаза и скуласта, что свидетельствовало об известной доле татарских кровей.
Такие женщины мне нравятся. Да и она, видать, соскучилась по мужскому вниманию, и не спешила уходить и улыбалась мне обнадеживающе и по-свойски.
Я тихо ликовал, предвкушая конец своего одиночества и робко рисуя в уме радужные картины назревающего курортного романа с русской, вкусной, аппетитной бабенкой, такой родной и близкой, словно я знал ее давным-давно и все не мог насытиться ее пьянящей близостью.
Оказалось, что и живем мы в соседних отелях, и уже сговаривались о встрече вечером после коллективного ужина в русской группе, когда она постарается улизнуть от своих и прийти ко мне на свидание. Я предполагал пригласить ее в бар и там накачать болгарским коньяком «Плиска», что заметно ускорило бы наше сближение.
На радостях я расщедрился и предложил в подарок немецкий тюбик с маслом для загара. И немецкую зажигалку. Она повертела в пальцах красную, копеечную зажигалку с рекламой американских сигарет «Кэмэл» и спросила удивленно, почему это у меня все вещи заграничные. И сумка с надписью «Адидас», и солнечные очки, и плавки, и даже зажигалка.
Я, идиот, глупо хихикнув, чистосердечно сказал, что вещи у меня заграничные потому, что я живу в Берлине. В Западном. И паспорт у меня тоже не советский, а германский.
На этом наше знакомство оборвалось. Она швырнула мне зажигалку и тюбик с маслом, вскочила на ноги и, подхватив с песка полотенце, побежала с пляжа. Не попрощавшись и не оглянувшись.
В другой раз я затесался к русским, играющим в глубине пляжа в волейбол. Я когда-то неплохо бил по мячу и включился в игру, не спросив разрешения, ибо этого и не требуется. Мои точные пасы и удары по мячу обратили на себя внимание. Игроки похвалили меня, перекидываясь словами, как со своим, и я почувствовал, что принят в их круг.
Устав от игры, уселись на песке. Кто-то достал из сумки бутылку водки, откупорил, и все стали пить, отхлебывая из горлышка и передавая бутылку по кругу. Я тоже хлебнул, обжег гортань и закашлялся. Все рассмеялись, а один сказал:
— Не по-русски пьешь. Ты откуда сам?
Мне бы, дураку, сказать, что я из Литвы, и, возможно, все бы обошлось, а я, глупо ухмыляясь, объяснил им, что я уже несколько лет как уехал из России и поэтому, должно быть, отвык пить по-русски.
— А где живешь теперь? — насторожилась вся компания.
— В Германии.
— Эмигрант, что ли?
Я кивнул.
Есть такое выражение: их как ветром сдуло. Вот именно так исчезли они, покинув меня. И недопитую бутылку русской водки в песке.
Русские от меня шарахались. Даже когда я ничего не говорил, ко мне поворачивались спинами. Должно быть, слух о том, что я эмигрант, прошел по русским группам. На меня лишь издали поглядывали с любопытством и даже показывали пальцами в мою сторону, но стоило мне приблизиться, становились отчужденными и даже враждебными.
Никто меня не признавал своим. Для всех этих тысяч тел тюленьего лежбища я был инородным телом.
Меня охватила жуткая тоска. Я лежал на песке один, и ласковое черноморское солнце казалось мне тоже недружелюбным, готовым сжечь, испепелить меня. Устав лежать, я бродил по колено в воде вдоль берега и безнадежно шарил глазами по телам, распростертым на горячем золотом песке, уже не надеясь встретить хоть один дружелюбный взгляд.
И вдруг лицо мое прояснилось. Я увидел на песке евреев. Женщину, мужчину и ребенка. О том, что они евреи, я догадался не по смуглости их кожи и не по карим глазам. У болгар, которых много на пляже, такие же лица. У этих на шеях висели на тоненьких цепочках шестиконечные звезды Давида. Никто, кроме еврея, это не наденет. У женщины звезда была золотая, у мужчины — серебряная. Даже у трехлетнего мальчугана болталась на груди серебряная шестиконечная звездочка. Они сидели на большой белой простыне и, как и подобает евреям, кормили ребенка. Евреи всегда кормят детей. Даже на пляже. И при этом покрикивают на них и почти насильно заталкивают ложку в перемазанный рот.
У меня защипало в глазах. Сердце учащенно забилось. Эти трое были единственными, для кого я не чужой. Это был мой народ. Мои соплеменники. Больше я уже не был один.
Я выскочил на берег и быстрыми шагами направился к ним, с каким-то вдруг проснувшимся во мне высокомерием обходя тела — немецкие, русские и еще черт знает какие чужие тела. Мне было на них теперь наплевать! Я встретил своих!
Шагах в десяти от еврейской семейки я остановился. Я различил язык, на котором они говорили. Это был иврит. Древнееврейский язык, на котором разговаривают только в Израиле. За короткое время жизни в этой стране я выучил лишь с десяток слов, да и их позабыл, когда навсегда покинул Израиль.
Звуки речи этих трех израильтян были мне знакомы, но смысла слов я не понимал. Я пялился на них, бессмысленно и глупо улыбался и не подходил. У меня с ними тоже не было общего языка.
А они разговаривали на иврите громко, как у себя дома, в Израиле. Им и в голову не приходило, что кому-нибудь может не понравиться их речь. Они просто не замечали окружающих. И их гортанная, на восточный лад скороговорка на равных сливалась с гулом других языков, клубившихся над людским лежбищем.
Золотые и серебряные шестиконечные звездочки нестерпимо ярко отсвечивали, и я почувствовал, как слезы бегут по моим щекам. Слезы отчаяния и жуткого волчьего одиночества.
x x x
«Дорогой папочка, не знаю, покажется ли тебе серьезным это письмо, но то, о чем я пишу, очень и очень важно для меня. Оно придает смысл моему существованию и искупает многие невзгоды и лишения, которые приходится терпеть, живя ни этой сухой, солнцем обожженной земле, названной нами исторической родиной.
Мне дали отпуск из армии. На пару деньков. С твоим отъездом у меня в Израиле нет родных, а одни лишь соплеменники и соотечественники — подчас люди, с которыми можно сосуществовать, лишь обладая ангельским характером. У меня такового нет. Поэтому мне ужиться нелегко не только в Израиле
— в любой части земного шара я войду в конфликт с окружением. Сказывается гремучая смесь моих кровей.
Из всех евреев мне ближе всего литовские евреи-литваки. А из них — мои прямые земляки из Каунаса, где теперь, кажется, уже евреев нет и в помине. Город стал таким, каким его хотели видеть фашисты. Юден фрай. Свободным от евреев. Очищенным от евреев. То, чего не добились, как ни старались, фашисты, сделали коммунисты.
Остатки каунасского еврейства почти поголовно перебрались в Израиль. Я говорю почти, потому что ты как раз и есть это исключение: дезертировал в объятия наших лучших друзей, душек немцев, и делаешь вид, что тебе там очень хорошо.
Но я пишу не для того. чтобы тебя укорять. Просто к слову пришлось.
Живет в Иерусалиме одна семья: молодая пара и ребенок. Они из Каунаса. Она со мной в одной школе училась, а ребенок — сабра, родился уже здесь. Отпуск я провела у них. Мне с ними хорошо, и они, я знаю, мне искренне рады. Отводим душу, трепясь без умолку по-литовски. Этот язык у нас сидит в крови. От него не отвяжешься. Как от дурной наследственности.
В этой семейке мое одинокое сердце отогревается. Их сын, мальчик трех лет, по имени Дан, — моя отрада. Светловолосый и кудрявый, с большими темными глазами, с ноздрями, которые трепещут, как у горячего коня, выдавая бурный огневой темперамент, он меня взял в плен окончательно и безоговорочно.
Я не сентиментальна. И детей люблю на расстоянии. Они меня раздражают, и я быстро от них устаю. С этим же я могу пробыть все двадцать четыре часа в сутки. Не знаю, буду ли я когда-нибудь любить свое чадо, как люблю его. Он мне платит взаимностью.
Понимаешь, один этот мальчик, это чудо природы, уже оправдывает существование государства Израиль. Я никак не могу понять, почему до сих пор мы чуть ли не на коленях упрашиваем палестинских террористов, храбрости которых хватает лишь на то, чтобы подложить мину в детский сад, признать наше право на существование. Какой-то национальный мазохизм. Мальчик Дан — лучшее тому подтверждение, что государство Израиль своим воскресением из библейского праха выполнило главную историческую миссию: создало новый тип еврея без галутских комплексов, свободного, здорового физически и нравственно и не испрашивающего ни у кого право жить на земле. Это право израильтянин утверждает своим нелегким трудом и кулаком, если соседи ведут себя не по-джентльменски.
А вообще-то Дан — обычный ребенок. Как все — шалун и непоседа. Только покрасивей других. По крайней мере, мне так кажется.
И вот однажды, чтобы хоть немного дать его родителям отдохнуть от него, я отправилась с ним гулять. Куда? В Иерусалиме не так уж много мест для прогулок. Можно побродить среди оливок по Гефсиманскому саду, где много-много лет назад бродил в размышлениях наш дальний предок и вероотступник, благоговейно почитаемый до сих пор враждебным нам миром под именем Иисус Христос. Можно пойти к Стене Плача, где под знойным солнцем, исступленно качаясь, евреи в черном молятся у древних камней, оставшихся от фундамента прекрасного храма царя Соломона, на месте которого мусульмане воздвигли сияющую золотым куполом мечеть Омара и на этом основании утверждают свое право на Иерусалим. Можно просто бродить по Иудейским холмам вокруг Иерусалима. По голым каменистым серым возвышенностям, на которых пасутся серые стада овец, поедая скудную колючую растительность. Вдыхать горький полынный запах этих колючек. И тщательно обходить по тропкам места, огражденные ржавой проволокой с предупреждающей надписью на потемневшем от времени фанерном щите: «Осторожно! Мины!». На этих холмах для мальчика много забав. Он поиграет позеленевшими медными гильзами крупнокалиберных патронов: они валяются под ногами, по ним ходишь и скользишь. Он заберется на массивную башню советского танка Т-34, обросшую колючками, из которых торчит в небо орудийный ствол. Танка нет, лежит лишь башня — напоминание о прежних боях и советском оружии, которым арабы вот уж сколько раз, и все безрезультатно, тщатся уничтожить нас, евреев.
Я же пошла с мальчиком в Яд-Вашем. Ты так недолго пробыл здесь и был так поглощен проблемой, как бы растолкать локтями своих собратьев и протиснуться на местечко поуютней и потеплей, что, возможно, и не знаешь, что такое Яд-Вашем.
Это, дорогой мой папа, музей. Музей катастрофы. Музей, посвященный шести миллионам загубленных нацистами евреев. И расположен он в глубине одного из Иудейских холмов — его залы вырублены в скале, и туда входишь как в подземелье, как на тот свет, не знаю, в ад или в рай, где пребывают эти миллионы невинных душ.
Для меня Яд-Вашем не музей. Для меня, твоей дочери, это — рвущийся из скал к небу вопль всей нашей замученной родни, это бессильный и отчаянный крик безоружного народа, на который остальной мир нацелил штыки и оскалил клыки.
Туда я привела маленького Дана. Еврея, родившегося не во враждебной неволе, а в своем свободном доме и поэтому не знающего горечи чужого хлеба, которым нас всегда попрекали, и даже не подозревающего, что на свете есть такая мерзость, как антисемитизм.
Мы вошли в скалу, с каждым шагом уходя все глубже под землю, и в полумраке каменного зала из черного бархата стен на нас смотрели печальными еврейскими глазами те, кого нет в живых, но сохранились для тех, кто уцелел, щелчком фотокамеры в руках убийцы, запечатлевшего и увековечившего свои жертвы прежде, чем их убить.
Эти фотографии, увеличенные до размеров человеческого роста, перенесенные на стекло и подсвеченные изнутри, создают жуткую иллюзию, что ты, пришедший в музей, вдруг становишься в один ряд с теми, кого раздели догола и поставили у края могильной ямы под дула винтовок. Ты объемно, выпукло осязаешь этих людей, в чьих затравленных глазах и помертвевших от ужаса лицах узнаешь черты своих родственников и друзей. Словно там стоят твои тети, двоюродные братья и сестры, бабушки. Почти в каждой жертве я угадываю взгляд, гримасу, излом бровей, виденные мною в Каунасе у оставшихся в живых евреев.
Я, как во сне, не иду, а плыву от стенда к стенду, мерцающему на фоне черного бархата, и то становлюсь в один ряд с расстреливаемыми, чуя своими локтями их похолодевшие от страха бока, то попадаю в длинную очередь голых женщин, покорно выстроившихся у входа в газовые камеры и до последнего мига верящих, что это всего лишь баня. Я покрываюсь гусиной кожей, меня бьет озноб, я сжимаю кулаки до того, что ногти впиваются в ладони.
И вдруг слышу заливистый детский смех. Я резко оборачиваюсь. Мы с Даном одни в этом огромном подземном зале. Одни. Если не считать евреев на фотографиях. Но те застыли. А мы движемся.
Дан хохочет и приплясывает. Он играет с мальчиками, своими сверстниками на фотографиях. Те стоят, подняв руки, как пленные, и немецкий солдат, зажав винтовку под мышкой, ощупывает, обыскивает их. Прежде чем гулким выстрелом из этой винтовки расколоть их черепа.
Но Дан полагает, что, подняв руки, мальчики играют и приглашают его принять участие в игре. Он тоже поднимает руки и зовет их сыграть в прятки, прячется за выступ стенда и оттуда выглядывает, посверкивая озорными глазами и смеясь. Он не может понять, почему эти мальчики не прячутся, а продолжают стоять со все еще поднятыми руками. И он окликает их, напоминая, что играть надо честно, по правилам. А они молчат, даже не улыбнутся в ответ. И только ручонки все еще подняты и, по всему видно, затекли от усталости.
На меня нашло наваждение. В моих ушах зазвучал многоголосый плач, крики, стенания. Голые люди на стендах задвигались, ожили и ринулись в зал, спасаясь от своих палачей. В зале сразу стало тесно и жарко. Меня со всех сторон обжимали и толкали мечущиеся голые тела. Дети шныряли под ногами, проталкивались, звали матерей. Матери громко, истерично окликали детей. Захлебывались в лае сторожевые псы, кидаясь на людей. Сухо щелкали выстрелы, и стон раненых плыл под каменными сводами.
Я потеряла Дана. Он исчез. Я не нашла его в зале, когда наваждение прошло и стало тихо и пусто среди черных бархатных стен, и все те, что метались только что вокруг меня, вернулись на свои места и покорно замерли на огромных, в человеческий рост, фотографиях.
Дана не было в зале. Я беспокойно обежала весь зал, заглянула за каждый выступ и его не нашла. На меня лишь с удивлением взирали печальные еврейские глаза с фотографий, недоумевая, отчего мечусь я, нарушая их могильный покой.
Потом я увидела витую спиральную, лестницу в пробитом в скале туннеле. Лестница вилась среди шершавых выступов камня, и я, задыхаясь, побежала по ней, чтобы вырваться из каменных объятий, выйти из мрачного подземелья на свет, к солнцу, к людям. Над моей головой засияло светлое пятно, и я, гулко топая каблуками по ступеням, устремилась к нему. Навстречу мне, все усиливаясь, лился дневной свет, растворяя подземный холод жарким дыханием еще невидимого солнца.
Меня вынесло наверх. Ослепило солнцем. Под ногами хрустел золотистый песок. Кипарисы устремили в прозрачное небо свои пыльно-зеленые конусы. Метрах в двадцати от меня стоял солдат. Молодой и рослый парень в брюках и куртке цвета хаки и в зеленом берете на курчавой голове. Через плечо его, дулом вниз, висел автомат. Русский. Калашников. Хороший автомат. Мы их отнимаем у арабов и берем на вооружение.
Из-за его ноги выглядывал Дан. Он прятался от меня за солдатом. Он продолжал игру в прятки. А солдат, губастый и черноглазый, улыбался доброй, до ушей, улыбкой, сверкая белыми крепкими зубами.
Я тоже была в военной форме, и он подмигнул мне, как своей, как коллеге, товарищу по оружию. Он понимал, что ребенок не мой. Матерей в армию не призывают.
— Брат, что ли?-спросил он.
И я кивнула. Подошла, стала с ним рядом. Макушкой не доставая до его плеча. А ведь я считаюсь высокой. Дан взял меня и солдата за руки. Крохотная фигурка между мужчиной и женщиной в армейской форме. И такая уверенность и гордость засияли на его славной мордашке, что вышедшие из музея пестрой толпой американские туристы защелкали фотокамерами, и с каждым щелчком застывали навечно мы трое: мужчина и женщина-солдаты и еврейский мальчик, никого не боящийся и уверенно и с вызовом смотрящий на мир. Он вырастет без комплексов и извинительной улыбки. Его уверенность в будущем подпирают наши автоматы: ма— ленький израильский «узи», который ношу я, и трофейный автомат у губастого кудрявого солдата».
x x x
Мы стояли с женой на переходе у светофора и ожидали зеленого света, чтобы пересечь улицу. Рядом с тротуаром затормозил автофургон с решетчатыми бортами, и оттуда доносилось многоголосое овечье блеяние. Овцы, сбитые в кучу в тесном кузове грузовика, наполовину просовывали острые мордочки в щели бортовых решеток, жалобно и удивленно смотрели на незнакомых людей и блеяли, словно плакали, как дети, которых отняли от мамы и везут неизвестно куда.