У меня нет никаких предубеждений против немцев как народа. Я не возлагаю на весь этот народ тяжесть вины за преступления фашизма, так же как русские люди, на мой взгляд, не могут нести ответственность за не меньший террор коммунизма. Человек ответствен за свои личные поступки, а не за прегрешения государства. Ибо влиять на поведение государства отдельный его гражданин может еще меньше, чем, скажем, на капризы погоды.
За нашим столом установилось молчание. Только негр из Африки, косивший синими белками своих глаз на насупившихся женщин слева и справа от него, шумно глотал горячий борщ, втягивая толстыми большими губами всю ложку до самой ручки.
Я выпил, обжег небо водкой, глубоко вздохнул и зацепил —вилкой кружок соленого огурчика.
Обе женщины не ели. И не поднимали глаз.
— Я извиняюсь, если испортил вам настроение, — счел я необходимым разрядить, обстановку. — Но факт остается фактом… союзники победили Германию в той войне… и, может быть, поэтому я сижу с вами за одним столом.
— Вы воевали? — устремила на меня холодные серые глаза старшая.
— Да.
— И в Германии были?
— Конечно. Можно сказать, пешком прошел. Глаза у нее сузились, и она цепко впилась взглядом в мое лицо.
— И в Померании были?
— Был. А что? Сначала в Пруссии… потом пошли , на Померанию.
— А такой город… Шнайдемюль… помните?
— Как же? — оживился я, и снова увлекла меня моя общительность. — Шнайдемюль… еще бы не помнить… мы долго штурмовали этот городишко… улицу за улицей… дом за домом… там моих товарищей знаете сколько полегло? Вот этот ресторан… если наполнить до отказа… не хватило бы места…
Значит, вы помните Шнайдемюль?
— На память, слава Богу, не жалуюсь. У меня тоже память хорошая…
Она произнесла эти слова таким враждебным тоном, что у меня заныло в животе. Возможно, оттого, что я нарушил диету. Так я подумал для успокоения, а на самом деле нутром почуял, что влипаю в очень нехорошую историю, в которую мне, при моем нынешнем положении, влипать никак не следовало.
На глаза у немки навернулись слезы, а верхняя тонкая губа мелко-мелко задрожала.
— Мама, — испуганно сказала дочь. — Тебе нельзя волноваться.
Не мешай, — отрезала мать, сжимая губы, чтоб унять дрожь. Лицо ее быстро покрывала бледность. — Я вас узнала.
— Меня? — глупо хмыкнул я, совершенно растерявшись оттого, что понял — имею дело с истеричкой. — Я, мадам, не имел чести быть с вами знакомым.
— А вам тогда этого не требовалось, — чеканя каждое слово, медленно произнесла она, не отрывая взгляда от моего, несомненно, покрывшегося краской лица. — Вы нас вынуждали под дулом винтовки.
— Что? Что? — откинулся я на спинку стула, все еще не понимая, что она имеет в виду.
— Я вас узнала… — прошептала она свистящим змеиным шепотом. — Это были вы… вы… русская свинья… меня изнасиловали в Шнайдемюле… я узнаю этот нос… вот эти мерзкие глаза., ., мне было семнадцать.
— Вы с ума сошли! — отпрянул я. — Мне самому тогда было семнадцать лет… я никого не насиловал… я был совсем мальчиком.
— Вы! Вы! — вскрикнула она так, что за соседними столиками обернулись, а наш негр перестал жевать и задержал ложку у толстых синих губ. — Вам было столь— ко… совсем молоденький насильник. навалились на меня бандой… сколько вас было?., десять или двадцать?.. не помню. Но это лицо мне врезалось в память… вот эти глаза… этот нос… потому что вы были первым… а потом уж я ничего не сознавала.
Я не знал, что делать. Оправдываться, опровергать не имело никакого смысла. Она уже потеряла контроль над собой и не могла внять голосу разума. Я ей, без всякого сомнения, напомнил кого-то, кто ее, совсем юную девчонку, изнасиловал в оккупированном советскими войсками немецком городе Шнайдемюле. Изнасиловали целой группой, а запомнила она одно лицо, того молоденького солдатика, первым опрокинувшего ее наземь и содравшего с ее похолодевших от страха ног штанишки.
Самому себе мне не нужно было доказывать, что это был не я. Доказывать нужно ей, а она была невменяема. Зрачки глаз расширились, губы и подбородок дрожат, лицо бледно, а под дряблой кожей шеи разливается краснота.
В моей памяти лихорадочно всплывали картины четвертьвековой давности. Весна сорок пятого. Дымная и серая. Обгоревшие остовы готических красных зданий. Брызги грязного снега из-под танковых гусениц. Пустые улицы. Дома с распахнутыми настежь дверьми. Подушки и женское тряпье под колесами пушек, под стоптанными подошвами солдатских сапог.
Немецкие города безлюдели при подходе советских войск. Солдаты грабили поспешно покинутые жителями дома, доедали из еще не остывших кастрюль пищу, которую варили перед бегством немцы. Из погребов и подвалов вылезали на свет божий те, что не успели уйти. Женщины и дети. Парализованные от страха. Запуганные своей пропагандой, что русские всех вырежут. Неверно. Не резали. Я прошел Германию и ни разу подобного не видел.
Зато отыгрались на женщинах. На них брали реванш. Отводили душу. Я думаю, на всей территории Германии, где побывали советские войска, не осталось ни одной женщины в возрасте от тринадцати до шестидесяти лет, с которой бы не содрали солдаты одежды и скопом, взводами не пропустили в очередь.
Особенно боялись немки азиатов — киргизов, казахов. «Шлипауге», косоглазые, как они их называли. Эти желтокожие, плосколицые и скуластые солдаты в русской форме наводили страх на немецких женщин, валили их прямо на улице, сдирали штаны с матерей на глазах у их детей.
Я сам однажды наскочил на подобное. Где-то под тем же Шнайдемюлем, будь он трижды проклят. Зашел в одиноко стоявший у дороги дом с распахнутой дверью. Хотел напиться. Думал, дом необитаем. Вошел на кухню. Слышу какую-то возню в комнатах. Видно, только что завтракали. Открыта дверь в другую комнату. Я заглянул. На широкой деревянной кровати среди перин и подушек лежал солдат в грязных сапогах и в шинели, не сняв с головы шапки-ушанки и закинув за спину автомат с диском на брезентовом ремне.
Из-под солдатского оголенного зада, с полуспущенными до сапог штанами, торчали в обе стороны тонкие и беспомощные ноги женщины, белые ноги с линиями голубых вен, и мелко дергались. А из-под плеча солдата, из-под его вспученного погона, словно кусок неживого парика, виднелись пучки спутанных светлых волос, щека и скошенный глаз. И одна рука, свесившаяся до пола и дергавшая растопыренными пальцами.
— Пейтер, век! Век! — стонала по-немецки женщина, отгоняя кого-то рукой.
Я метнул глазами вслед за ее рукой и увидел в других дверях, комната была проходной, белоголового мальчика лет восьми в штанишках со спущенной шлейкой и девочку, на голову меньше его, с чулком на одной ноге и второй босой, розовой от холода. Своего старшего, Петера, мать со стоном просила уйти, не смотреть и увести сестренку.
— Пейтер, век! Век!
А дети не трогались с места и, не плача, тупо смотрели на кровать. У девочки на верхней губе висела густая простудная сопля.
Я чуть на взвыл от стыда. От отвращения. От охватившей меня злобы. Как я не убил этого солдата, одному Богу известно. Я навалился на него, вцепился в плечи, сбросил с кровати и бил ногами по бокам, по спине, под ребра, пока он ползком, на четвереньках убирался из дома. Его скуластое широкое лицо было мертво от страха, и он даже не думал сопротивляться. Вздумай он, я бы его пристрелил.
Опомнившись, я оглянулся на кровать — среди сбитых в кучу перин и подушек, изгаженных грязью с солдатских сапог, женщины не было. И дети исчезли. Я не стал их искать и выскочил из дома на дорогу. Пройдя с полкилометра, я вспомнил, что зашел в этот дом напиться, да так и забыл набрать воды.
И вот двадцать пять лет спустя за чьи-то грехи меня, уже немолодого человека с пробивающейся сединой, в ресторане, на людях, незнакомая женщина, немецкая туристка, осыпает проклятиями.
— Русише швайн! — как плевки, срывались с ее губ непристойные ругательства времен войны, которыми немцы, тогда еще, вначале, победители, осыпали население оккупированной России.
— Ферфлюхте швайне-хунд! Я ненавижу вас. Она обзывала меня «русской свиньей». У меня дома. В России, в стране, которая победила ее страну, на моем любимом курорте в Крыму, в ресторане, куда нас не пускали, а только иностранцев. И кого обзывала? Солдата-победителя! Да еще еврея. Который теперь сам собирается покинуть ставшую негостеприимной свою родину и искать убежища Бог знает где. Меня, ни разу не обидевшего женщину, объявить насильником! Какая чудовищная нелепость! Какой кошмар!
— Русише швайн! — повторяла она, готовая вцепиться ногтями в меня. — Я вас всех ненавижу! Всех! И вашу страну! Ваш воздух!
Ее дочка, пунцовая от волнения, плакала навзрыд и сквозь слезы твердила:
— Мама… мамочка… тебе нельзя.
За соседними столиками люди вставали с мест, громко звали администратора.
И я бежал. Выскочил из-за стола, бросился к выходу и, пробегая мимо выпучившей глаза официантки Клавы, крикнул на ходу:
— Потом рассчитаюсь!
За мной не погнались. Я смешался с толпой на набережной и ушел как можно дальше от гостиницы «Ореанда». Успокоился лишь у самого морского порта. Там, у пивного киоска, стояла очередь, и меня окликнул мой приятель по пляжу, Костя, моих лет малый, тоже бывший фронтовик:
— Эй, друг, валяй к нам, примем по стопочке. Сегодня наш день!
Очередь одобрительно загудела. Она состояла исключительно из мужчин, и притом немолодых. Кое у кого болтались пустые рукава, а один, безногий, подъехал в коляске.
Костя вынес в обеих руках еще две стопки водки. Отдал их мне, а сам метнулся назад за пивом и закуской. Мы выпили стоя. Под жарким полуденным солнцем. Я поперхнулся. Водка попала в дыхательное горло, и я долго кашлял. Фронтовики у киоска дружелюбно загудели:
— Не пошла! Сдаешь, пехота!
Потом мы с Костей гуляли в праздничной толпе на набережной, дожевывая пирожки, и я подробно, в лицах, рассказывал ему, что случилось со мной в ресторане. Костя слушал внимательно и только головой качал.
Мы продвигались по набережной, и я не заметил, как поравнялись с гостиницей «Ореанда». У ее старомодного, круглого, с колоннами, фасада стояла толпа, окружившая белый автомобиль «Скорой помощи» с красным крестом на боку.
Мы протолкались к автомобилю. Из дверей гостиницы санитары вынесли носилки, на которых покоилось человеческое тело, укрытое простыней.
За носилками, плача, семенила девушка, светловолосая, с пунцовым и припухшим от слез лицом. Я не сразу узнал ее. Это была одна из моих соседок по столу. Младшая. Дочь. И тогда догадка поразила меня: на носилках была ее мать. Мурашки поползли по моему телу. Я почувствовал холод, озноб, хотя день был жаркий по-летнему.
Среди зевак слышался шепоток:
— Иностранка! Инфаркт! Прямо в ресторане.
— Она? — догадался Костя.
Я быстро пошел прочь. Туда, где кончалась ножная и пыльная дорога вилась вверх, между домик и кипарисами.
Костя, тяжело дыша, нагнал меня. Пошел рядом.
Мы молчали. Нам, немолодым, крутой подъем был нелегок, и мы дышали с ним как загнанные лошади. Потом, уж где-то высоко над Ялтой, откуда виден был весь залив и длинный бетонный пирс возле порта, с белым огромным теплоходом, застывшим на голубом стекле моря, мы остановились, потому что совсем выбились из сил. Видна была набережная и зеленая крыша гостиницы «Ореанда». Толпы уже не было. Как и не было автомобиля «Скорой помощи».
— Ты-то тут при чем? — пытался утешить меня Костя.
Я ничего не ответил. Смотрел бездумно, как оглушенный, по сторонам.
Кругом захлебывалась в цвету крымская земля. Каждый камень был усеян лепестками. Лиловыми. Голубыми. Алыми, как кровь. И дремотный нагретый воздух, приторно-сладкий, пропитанный запахами, был удушающе тяжел, какой бывает после боя, когда долго не убирают трупы и они начинают пухнуть и разлагаться.
— Эхо войны, — философски произнес Костя. Горное эхо не откликнулось, не повторило его слов.
Горы молчали, нависая над нами. И совсем высоко, как набухшая слеза, посверкивала на солнце снежная голова Ай-Петри.
СУДНЫЙ ДЕНЬ
Еще с вечера Луис Розенвассер сказал своим постояльцам, что завтра он в них не нуждается, все свободны и могут заняться чем вздумают, потому что завтра Йом-Кипур, Судный день, и хоть он в Бога не верует, но работать в такой день не рискнет: не приведи Господь, прослышит об этом кто-нибудь из евреев-заказчиков, и создадут такую репутацию, что ломаного гроша потом не заработаешь. Да и вообще еврею, каким бы он ни был, пристойней в этот день если не поститься, то хотя бы ничего не делать, сократив грех до позволительного минимума.
Дан Бен-Давид был знаком с Луисом уже с полгода, примерно с того дня, как он прилетел из Израиля в Нью-Йорк, имея в паспорте туристскую визу сроком на один месяц и острое желание зацепиться за Америку любым путем и не возвращаться назад. Срок визы давно истек, пять месяцев Дан жил в Нью-Йорке нелегально. Поэтому держался за Луиса. Тот хоть и обсчитывал изрядно, но давал безопасный кров и работу, на которой не разживешься, но и с голоду не умрешь. Если бы не Луис, Дану пришлось бы возвращаться с пустыми руками, истратив последние деньги на дорогу в оба конца.
Иностранцу с просроченной визой трудно подыскать работу в Нью-Йорке. Кто станет связываться с таким, чтоб потом нажить неприятности с полицией? Одна надежда была на евреев. Но нью-йоркские евреи обожают своего брата израильтянина, когда он живет в Израиле и выигрывает войны, что доставляет им неслыханную радость. Но когда он убежал из Израиля и хочет стать таким же, как они, — издалека обожать свою родину, они дружно поворачиваются к нему спиной и даже не хотят смотреть в его сторону. Он оскорбляет их лучшие чувства.
Луис Розенвассер отличается от таких евреев тем, что он сам когда-то, еще до того, как Дан родился, сбежал из Израиля, называвшегося тогда Палестиной.
Сбежал, когда там шла Война за независимость, и у него, если верить ему, были на то свои политические причины. Поэтому Луис не испытывал никакой враждебности к таким парням, как Дан. Наоборот, это подчеркивало еще раз, что он был прав, покинув еще в 1948 году берега Палестины. И он брал их без документов на работу, платил им не чеками, а наличными и за совсем небольшую плату позволял жить в своем доме.
Что это был за дом-это другой вопрос. Таких трущоб Дан и в Тель-Авиве не видал. Дом стоял в жуткой дыре в Бруклине, и слева, и справа от него, и напротив, через улицу, на несколько блоков тянулись такие же трехэтажные дома, некогда окрашенные в бордовые и черные цвета, но теперь облупившиеся до кирпичей, с пустыми выбитыми окнами без рам и без входных дверей. Все эти дома были давно покинуты, необитаемы. Все, что можно унести, с них ободрали. Когда поднимался ветер, начинался такой концерт, хоть уши затыкай: гремели листы кровельного железа, свистела провисшая проволока, жалобно скрипела забытая под потолком люстра. По ночам в них не светилось ни единого огня, и одному пробегать такую улицу было довольно страшно.
Светились окна только у Луиса Розенвассера. На втором и третьем этаже. Первый стоял пустым, и окна его были наглухо забиты листовым железом от воров. Луис располагался наверху. Второй этаж был в распоряжении квартирантов, которые одновременно работали на Луиса. Теперь их осталось двое. Месяц назад Луису удалось избавиться от третьего постояльца, вечно пьяного парня откуда-то из Алабамы. Он говорил с таким южным акцентом, а кроме того, у него были выбиты все передние зубы, так что понять его даже Луис порой не мог. Парень, когда протрезвлялся, был золотым работником, все горело у него в руках, и никогда не спорил, получая плату. Но он протрезвлялся все реже и реже, и полиция несколько раз напоминала Луису, чтоб больше не держал у себя этого бродягу.
Дан платил всего двадцать долларов в неделю за жилье — смехотворную цену по нью-йоркским масштабам — и имел за это кровать с хорошим матрасом, продавленное кресло и шкаф, где висели и лежали его вещи. Кроме того, он мог пользоваться кухней, большой и захламленной, и не платить отдельно за газ и электричество.
Второй постоялец имел свою комнату рядом, но с согласия Дана перетащил к нему свою кровать и тумбочку, и они зажили вдвоем. Он тоже был из Израиля, и они могли разговаривать всласть на иврите, отдыхая хоть на время от необходимости мучительно подбирать английские слова. Он был сверстником Дана из Назарета, города в Галилее, и звали его Махмуд. Махмуд был арабом. Израильским арабом. В Назарете живут арабы-христиане. Иврит он знал лучше, чем арабский язык. И Дану он был ближе и понятней, чем нью-йоркский еврей.
Махмуд родился уже после создания Израиля и поэтому своей родиной считал не Палестину, как другие арабы, а Израиль. За это кое-кто из соплеменников косился на него и нехорошо качал головой. С другой стороны, как араб он не чувствовал себя в стране на все сто процентов дома. Подрос. Еврейских мальчишек, с кем раньше гонял мяч, взяли в армию. Его — нет. Не доверяют, следовательно. Взорвется на базаре подложенная террористами бомба, полиция начинает хватать всех подряд арабов. Несколько раз замели и Махмуда, только потому, что ему случилось быть поблизости. И даже по шее дали. А что будет дальше? Одному Богу известно. Махмуд попрощался с родными, и вот он живет нелегально в Нью-Йорке у Луиса и дает ему эксплуатировать себя до поры до времени, пока ему не удастся сделать себе хорошие документы и больше — не быть нелегальным иммигрантом.
Дан покинул Израиль по другой причине. Он-то служил в армии, танкистом. И служил слишком долго. Сначала положенный срок, а потом снова призвали из-за войны, и он побывал даже в Египте, на той стороне Суэцкого канала. Затем долго лежал в госпитале. Вот и вся молодость прошла. А хочешь купить автомобиль — даже не подступайся. С израильскими налогами это по карману только богачу, или правительственному чиновнику, или вору. А здесь на второй месяц он купил подержанный пикап всего за двести долларов. Чуть подтянул его, кое-что поменял, ведь он — танкист и в машинах толк знает, сейчас ходит, как новенький. Вот только бы грин-карту достать, сделаться легальным, и тогда он заживет как человек и навсегда попрощается с Луисом, чтоб больше и не вспоминать о нем.
Луис был по-своему добрым человеком, хотя обсчитывал нещадно, что, впрочем, не намного делало его состоятельней. Вот эти три этажа полуразваленного дома на мертвой, покинутой даже неграми улице. И визитная карточка, где он назвал себя генеральным подрядчиком и, кроме домашнего, указал несуществующий служебный телефон. Вернее, существующий, но не его. Это телефон маленькой конторы одного еврея, секретарша которого согласилась за небольшую плату отвечать на звонки, адресованные визитной карточкой ему, Луису Розенвассеру, и по вечерам звонить ему домой, чтоб сообщить, кто искал его в течение дня.
У него то ли не было денег, то ли желания вставить зубы, и в свои пятьдесят с чем-то лет он шамкал пустым ртом с несколькими изъеденными желтыми корешками.
Когда-то он купил этот дом за бесценок, рассчитывая со временем заработать на нем. Он больше не вложил в него ни копейки, дожидаясь лучших времен, и дом окончательно обветшал. Лестницы зияли дырами на месте обвалившихся ступеней, перила шатались, и на них было опасно опереться. На все три этажа оставался в исправности один туалет, на самом верху, и Махмуд с Даном бегали по нужде мимо кровати Луиса. Что стоило исправить нижний? Благо рабочая сила бесплатная. Но Луис не желал. Случится чудо, и появится на рынке интерес к его дому, тогда он вложит в него сколько нужно, отделает как игрушку и продаст за сказочную сумму. Не случится чуда, зачем тратить хоть один цент на эту развалину? Луис подождет еще немного, заколотит двери и уедет отсюда, как это раньше сделали соседи. Правда, грозится он уехать который год, да все никак не соберется и состарился вместе с домом.
Луис был неудачником. Больше двадцати лет в Америке, имеет давно гражданство, а не достиг ничего. Даже экзамены на водительские права не сдал, а вынужден всегда, когда нужен автомобиль, просить кого-нибудь об одолжении.
Луис-генеральный подрядчик по визитной карточке, а на деле мелкий маклер, рыщущий по небогатым кварталам, как голодный шелудивый кот по помойным ямам, в поисках какой-нибудь ремонтной работы: крышу поправить, новые полы настелить, поставить кирпичные ступени к веранде. За меньшую цену, чем берут другие. И, найдя заказ, поднимает своих постояльцев с постелей, и те делают всю работу. Сам Луис гвоздя в стену вбить не умеет. Он суетится, кричит на них бес толку, спорит и торгуется с хозяином. Когда работа выполнена, генеральный подрядчик получает с заказчика плату, сумму которой рабочие не знают, и наличными дает каждому, по паре десятков долларов. Когда Луис берет на дело нелегальных иммигрантов, расчет проходит спокойно, без эксцессов. Но если он вынужден прихватить парочку нью-йоркских негров-наркоманов, которых никто больше на работу не возьмет, тогда при расчете случаются скандалы, и однажды Луиса крепко побили, отчего у него с тех пор шея плохо поворачивается вправо.
Деньги, что ему правдами и неправдами удается оставить себе, такие мизерные, что за все годы жизни на такой опасной улице его ни разу не пытались ограбить. Уголовный мир знает Луиса. Часть своего дохода он получает от экономии на материалах. Негры, истратившие на наркотики свои последние центы, по ночам таскают для Луиса из пустых домов радиаторы парового отопления, уцелевшие доски с полов, оконные рамы.
Луис по-своему щедр и даже любит своих земляков-постояльцев. Сделав удачное дело, он не поскупится и принесет домой парочку бутылок израильского вина «Кармель», купит в арабской лавке на Бруклин-Хаите настоящего кофе с горькими зернами кардамона, и они втроем закатывают пир на третьем этаже, рассевшись на кровати хозяина. Поют на иврите израильские песни, и тут араб Махмуд обставляет Луиса, потому что Луис не знает новых песен, а только старые, времен еще до создания государства Израиль. Они дружно ругают американскую пищу, наперебой доказывают друг другу, что израильские помидоры не чета здешним, а уж о винограде нечего и говорить. Что же касается кофе, то уму непостижимо, как такой богатый народ может глотать гадость, называемую «регулятор кофе», которую в Израиле даже кошка бы пробовать не стала.
Размякнув от вина и слегка обалдев от чрезмерно выпитого арабского кофе, крепкого, как динамит, Луис начинает разглагольствовать о политике и причинах своего несогласия с Израилем, тряся морщинистой, как у индюка, шеей. .
— Вы, мальчики, не поверите, а я все своими глазами видел. И никогда не прощу этого социалистам, будь они хоть сто раз евреями. Они нас, правых, боялись больше, чем арабов. И когда мы, «Эцель», из Америки доставили в Израиль, где каждая винтовка была на вес золота, целый корабль с оружием, Бен-Гурион выставил пушки на пляже и потопил «Алталену». С оружием и с людьми.
Я стоял на тель-авивском пляже рядом с Менахемом Бегином, можете его спросить, и мы оба плакали. А что было делать? Поступить как они и начать резню? Евреев против евреев? Нас бы тогда совсем арабы задушили. Я махнул на все и уехал. И был прав. Вы сами знаете, до чего социалисты довели нашу бедную страну. Иначе бы вы не сбежали. А как обидно! Какая могла быть страна! Жемчужина! Изумруд! Бриллиант!
И тут выяснялось, что даже Махмуд тосковал по Израилю. А уж о Дане и говорить нечего. Он часто во сне с умилением видел грязную заплеванную тель-авивскую автобусную станцию — тахану мерказит А то вспоминал шоссе Тель-Авив — Иерусалим, вьющееся среди невысоких холмов Иудейских гор, покрытых сосновым лесом, высаженным здесь руками первых поселенцев. По этому шоссе, будучи в армии, много раз перегонял свой танк, поставленный на плат-форму автотягача, и сам сидел наверху на броне и, как король, оглядывал окрестность.
Свои проклятия социалистам Луис завершает тостом в честь Америки — страны, где, правда, невкусные помидоры и кофе — на смех курам, но где перед каждым открыты большие возможности. И тут же, близоруко щуря глаза, спрашивает:
— Посмотрите, мальчики, я плохо вижу, там не крыса бегает?
Чтоб зацепиться за Америку, надо жениться на американке. Это самый верный путь. Каждый нелегальный иммигрант это знает. Был момент, когда Дану казалось, что он уже у цели. Луис подрядился сменить электропроводку в магазине одного еврея в Квинсе и послал туда Дана, потому что Махмуд умел выполнять работы по дереву и бетону, а Дан знал электротехнику и слесарное дело. Работа была пустяковая, и Дан справился с ней за полдня. Хозяин, очень довольный качеством, пригласил Дана обедать к себе домой. Как потом выяснилось, не только поэтому. У хозяина была дочка на выданье, а такой еврейский парень из Израиля, с такими золотыми руками, мог оказаться неплохой партией для нее. И для Дана это было то, чего он искал. Не красавица, но вполне симпатичная. И папа, который поможет на первых порах.
Дан после этого обеда дважды был у них в гостях и вечерами ходил с ней смотреть кино на Квинс-бульвар. Он ей нравился, и оставалось сделать лишь предложение. Но именно тогда черт дернул ее за язык, и она созналась ему, уверенная, что это обрадует его, что мечтает уехать из Америки в Израиль, и даже свадьба ее будет там. Потому что она хочет, чтоб ее дети не стали хиппи, как это сейчас модно в Америке, а выросли нормальными, полноценными евреями. На третье свидание Дан не явился.
Сегодня, в Судный день, Дан не знал, куда себя девать, и отправился в Манхэттен побродить по Пятой авеню и поглазеть на витрины. У него была мысль сходить в кино, но это обошлось бы в четыре доллара, а просто погулять по самой богатой в мире улице не стоило ничего. А еще здесь была возможность повстречать кого-нибудь из земляков, потрепаться, отвести душу, а может быть, и получить дельный совет.
На Пятой авеню было особенно заметно, как много сабр махнули рукой на Израиль и свили себе неплохие гнездышки здесь, за океаном. Продавцы в магазинах, особенно почему-то там, где идет торговля радиотоварами и поношенными джинсами, разговаривали по-английски с бронебойным ивритским акцентом, а уж в желтых такси каждый третий шофер был бывшим израильским парашютистом или танкистом. Луис, горько усмехаясь, уверял Дана, что если прочесать весь Нью-Йорк, то здесь можно укомплектовать из дезертиров парочку парашютно-десантных и танковых дивизий для Израиля.
Летом Луис привел сюда Дана, на Пятую авеню, потому что был День Независимости Израиля, и нью-йоркские евреи отмечали этот день большим парадом. Сотни оркестров в чудной маскарадной униформе времен Наполеона маршировали по центру Манхэттена, сотрясая воздух «Хавой-Нагилой» и «Злотым Иерусалимом». А между оркестрами шли бесконечными толпами еврейские дети и старики, помахивая израильскими флажками и полизывая мороженое. Они шли весь день по Пятой авеню, и казалось, что кроме евреев в этом городе вообще никого нет, если не считать негров и пуэрториканцев, которые вообще неизвестно как сюда затесались.
А на тротуарах стояли любопытствующие зрители с очень знакомыми физиономиями. Целыми семьями. И разговаривали между собой исключительно на иврите. Как и Дан с Луисом, это были исключительно беглые израильтяне, и по случаю Дня Независимости они тысячами выползли из всех щелей огромного Нью-Йорка и, заполнив тротуары Пятой авеню, ликовали вместе с американскими евреями, славя далекий Израиль, но в марширующие колонны не совались — это было бы уж совсем неприлично.
— Ну, скажи, не цирк? — брызгая слюнями, сатанел Луис, стараясь перекричать оркестры. — Эти, кто никогда не поедут на Ближний Восток рисковать своей шкурой, демонстрируют любовь к Израилю на безопасной Пятой авеню, и им аплодируют бежавшие оттуда мужественные евреи. Цирк! За который мы еще заплатим!
Дан прошел сегодня Пятую авеню с 42-й улицы до Сентрал-Парка и двинул обратно, но пока не встретил знакомых среди фланирующих вдоль зеркальных витрин пешеходов.
По Пятой авеню в Судный день густо шли автомобили, и к этому трудно было привыкнуть. В Израиле в этот день замирала вся страна, и самый отчаянный безбожник не то что в Иерусалиме, но даже в декадентском Тель-Авиве не отважится в этот день сунуться на улицу в автомобиле.
А в Нью-Йорке хоть полно евреев, больше, чем во всем Израиле, но город все же нееврейский, и в Судный день по нему автомобили гоняют не в меньшем числе, чем в любой другой день.
День выдался теплый, но в щели между небоскребами небо заволакивали серые тучи. У многих, кто прогуливался по Пятой авеню, были в руках сложенные зонтики. Даже негр с бегающими глазками, незаметно сующий на углу прохожим мужчинам розовые листочки с приглашением посетить ближайший публичный дом, тоже держал свернутый зонтик под мышкой. Он сунул такой же листочек и Дану. Казалось, все прохожие смотрят на него и осуждают его за то, что он из тех, кто пользуется продажной любовью. А Дан и не собирался этого делать. Был он для таких затей просто брезгливым, да и тратить нелегко заработанные деньги на это считал унизительным для мужчины. Взял бумажку машинально, потому что негр сунул в ладонь.
Пройдя блок, он, отвернувшись к стене, развернул бумажку. На ней были нарисованы сочные женские губы. Дразняще полуоткрытые. И стояла цена. 10 долларов. Немного. Даже ему по карману. Тем более что он собирался сходить в кино и раздумал. Значит, четыре доллара сэкономил. Остается лишь добавить шесть.
Дан рассмеялся. Никуда он, конечно, не пойдет, а вот сейчас найдет урну для мусора и выбросит розовый листок. Он глазами поискал урну. Прохожие разворачивали над головами зонты. Дождевые капли стукнули Дана по носу, побежали по шее за воротник.
У него не было зонта, и он ускорил шаг. Свернул за угол, увидел, что люди прячутся под большой навес над входом в здание, и протиснулся между ними. Дождь с шумом забарабанил над головой.
На дверях подъезда были наклеены такие же розовые листки, какой он сжимал в кулаке, с женскими полуоткрытыми губами, и предлагалось подняться на второй этаж и нажать кнопку звонка. Только и всего.
Дождь заладил надолго, и автомобили, шмыгая мимо, поднимали фонтаны брызг, обдавая укрывшихся под навесом.