— Это он… такой мастер!.. Его работа!.. Ни за какие деньги такие туфли не купить!
Летчики, чтобы удостовериться в качестве моей работы, с хохотом хватали ее за ноги, и чаще не там, где были туфли, а повыше, под юбкой, и громко и дружно одобряли:
— Экстра-класс! Вундербар! Отлично!
Курт унял шум за столом, подняв свой бокал, и сказал тост, держа левую руку на моем плече, из которого я, мучимый голодными спазмами в желудке, уловил, что я — не русская свинья, а настоящий мастер! Талант. И что я действительный потомок древнего монгольского завоевателя Чингисхана и не опозорил свою расу. Что немцы уважают талант и, хотя я пленный враг, он не питает ко мне вражды, а, наоборот, преклоняется, потому что талант заслуживает поклонения. Курт был пьян и многословен.
Мне поднесли выпить. К столу, естественно, не позвали, а оставили стоять рядом. Я пригубил рюмку, и первый же глоток спиртного обжег мои иссохшие от голода внутренности. Пить я не стал, знаками показав, что у меня с животом не все в порядке. Тогда Курт и гости стали хватать со стола все, что попадалось под руку: куски колбасы, жареного мяса, пирожки, груши, виноград, и совать мне. Я двумя руками завернул край моей гимнастерки, и они свалили туда, как в корзину, всю снедь, сколько вместилось. Солдат отвел меня в лагерь, и весь татарский барак всполошился, завидев, какое богатство я принес. Пленные, худущие, в грязном белье, сползали с нар и, поводя голодными носами в воздухе, с заблестевшими глазами окружили меня, как сказочного Деда Мороза, заглянувшего по ошибке в ад.
Посреди барака стоял дощатый стол, и, сопровождаемый тяжело сопящей толпой, я подошел к столу и отпустил край гимнастерки. Куски мяса, колбасы, рыбы, гроздья винограда, слипшиеся пирожки высыпались на темные доски стола, и тотчас же над ними, заслонив все от меня, выросла крыша из сплетенных скрюченных рук, — жадно хватавших все, что попадалось.
Стол опустел. На нем даже крошки не осталось, а счастливчики юркнули на нары, подальше от голодных глаз соседей, и там, давясь, зачавкали, заскрипели челюстями. Мне так и не удалось отведать ничего из того, что принес. Кажется, и Ибрагиму не досталось, потому что он не вылез из своего угла, когда я пришел. Он обходил меня, старался не замечать, как лютого врага. А ведь я спас ему жизнь. Но этого оказалось мало. Человеческая слабость. Жив остался, а сейчас подавай ему славы, раздели с ним успех. Хотя, если честно взглянуть на вещи, он к нему имел самое отдаленное отношение-Ревность и злоба — нехорошие чувства. Опасные. От них один шаг до подлости. Ибрагим оказался способным на подлость. Он донес на меня. И не немцам. А нашему, русскому, из тех, что переметнулись к врагу, пошли к ним на службу и выслуживались изо всех сил. Их мы опасались куда больше, чем немцев.
Ибрагим сообщил, что никакой я не татарин, что я — еврей. Что он ночью слышал, как я во сне разговаривал по-еврейски. Ибрагим спал на другом конце барака и ничего не мог слышать, если б мне даже взбрело на ум заговорить во сне на языке моей мамы, который я едва помнил. Потому что по-еврейски в нашем доме заговаривали лишь тогда, когда хотели, чтобы мы, дети, не понимали, о чем взрослые толкуют.
Но случился феномен. Я действительно бормотал на языке, которого не знал, но лишь слышал. Должно быть, от нервного напряжения, в котором пребывал дни и ночи в лагере военнопленных, где я был последним и единственным уцелевшим евреем. И что-то сдвинулось в моей психике, и язык матери, запечатлевшийся, как на патефонной пластинке, в глубинах моего мозга, вдруг ожил и сорвался с моих губ.
Соседом по нарам был у меня черноморский моряк, попавший в плен в Севастополе. Тоже татарин. Но москвич, из интеллигентов, едва понимавший свой родной язык, как и я свой. Однажды ночью он меня растолкал и зашептал в самое ухо:
Ты — еврей. Во сне бормочешь по-еврейски. Я-то знаю… всю жизнь с евреями жил по соседству.
Я, конечно, стал отпираться и тоже шепотом, чтобы другие не услыхали, и попробовал втолковать ему, что все это ему приснилось, что это — бред!
Моряк только грустно усмехнулся.
— Ладно. Пусть будет так. Но в другой раз забормочешь, я тебя снова разбужу. Я ведь не донесу… а другие… могут.
И будил меня несколько раз. Не говоря ни слова. А я тоже молчал. Только смотрели понимающе друг на друга, пока сон снова не одолевал нас.
Донес на меня Ибрагим, который физически не мог расслышать, на каком языке я объясняюсь в сонном бреду, потому что его нары были расположены слишком далеко от моих. Мой же сосед шепнуть ему об этом тоже не мог. Бессмысленно. Если уж он решил заложить меня, то зачем это делать через Ибрагима? За выдачу еврея полагалось хорошее вознаграждение, и, уж став иудой совсем, неразумно уступать другому тридцать сребреников.
По доносу Ибрагима меня вызвали в комендатуру. Там уже околачивался Ибрагим и, как только меня привели, повторил офицеру охраны, из русских предателей, что я — еврей и он это опознал по моему бормотанию во сне.
— Попался? — с усмешкой посмотрел на меня офицер, русопятый тип с волжским окающим акцентом, по всему видно, в нашей армии был младшим лейтенантом, «Ванькой-взводным», не более того, и перед таким, как я, стоял навытяжку, а сейчас наслаждался выпавшей ему властью.
— Да я и по морде вижу, кто ты есть! Не пойму, как раньше тебя не разоблачили? Надо же! Целый год среди нас… русских, ходил еврей…
Отпираться было не к чему, спорить с этим типом, у которого руки чесались загнать мне пулю между глаз, было бессмысленно.
— Вот сегодня повеселимся… Публично расстреляем… Когда вернутся с работы. На плацу… Пусть народ полюбуется на последнего живого еврея.
И, видно, для того, чтобы убедиться, что я живой, а не привидение, вытащил револьвер, ухватившись за дуло, и наотмашь ударил меня рукояткой возле уха, в висок.
У меня загудело в голове, словно оглушили. Но не упал, устоял на ногах. Упади я, у моего истязателя не хватило был тормозов сдержаться, сохранить меня для публичной расправы, и он, озверев при виде крови, разрядил бы в меня, лежащего, всю обойму.
И не только потому я остался жив. Моим спасителем оказался… комендант Курт. Он вошел, когда я стоял, прислонившись от слабости к стене, и рукавом гимнастерки размазывал кровь по щеке.
— Он — еврей? — Белесые брови Курта полезли вверх, когда русский офицер, захлебываясь от служебного рвения, доложил ему, как я был разоблачен.
Ты — еврей? — подошел ко мне вплотную Курт и оценивающе стал рассматривать мое лицо, выискивая в нем хоть какой-нибудь семитский признак.
Я вытянул руки по швам, прищелкнул стоптанными каблуками ботинок, потому что знал, немцы не любят расхлябанных опустившихся людей, а выправка и подтянутость вызывают у них симпатию, и отрицательно мотнул головой.
Мы долго, до умопомрачения долго, смотрели друг другу в глаза.
Курт достал из кармана носовой платок и протянул мне. С радостно запрыгавшим сердцем я прижал его носовой платок к кровоточащей ране на виске.
— Какой же он еврей? — обернулся Курт к офицеру, а потом перевел взгляд на растерянно шлепающего губами Ибрагима. — Ты оклеветал своего товарища, чтобы обманом получить награду… Свинья… без чести и совести. А еще потомок Чингисхана… Опозорил свою расу. Он, — Курт ткнул пальцем в мою грудь, — действительно потомок Чингисхана!
Курт приказал, чтобы русский офицер, ударивший меня, принес свои извинения тут же, при нем.
Русопятая рожа поползла в вымученную улыбку, и, окая по-волжски, этот гад прошипел:
— Ну, бывает. Прости, дорогой товарищ…
Ты мне не товарищ, — сорвалось у меня с языка, хотя вступать с ним в пререкания не имело никакого смысла.
Курт ничего не понял и отдал второй приказ: Ибрагиму всыпать двадцать палок. Публично. И первый удар предоставляется мне.
Ибрагиму крошили кости палкой на том же плацу, где должны были расстрелять меня и по которому совсем недавно он бегал, ошалело пританцовывая, с дамскими туфельками в высоко поднятых руках. Эти туфельки, изготовленные моими руками, спасли ему жизнь, а сейчас из-за меня его на том же месте лишали жизни.
Двадцать ударов палкой по спинному хребту и здоровому человеку не вынести, а уж лагерному доходяге сколько нужно?
Рыхлая, в складках, обнаженная спина Ибрагима желтела перед моими глазами. Я держал в правой руке толстую сухую палку достаточной тяжести, чтобы одним ударом переломить хребет. Но не ударил. Отдал палку лагерному палачу и отошел.
С сухим треском врезалась палка в человечье тело, и этот треск был треском костей. Ибрагим взвыл по-собачьи. После третьего удара он умолк. А после пятого из его горла потекла жирной густой струей черная кровь.
Я отвернулся и зажмурил глаза. И близко, у самого уха, услышал тихий голос Курта:
— А ты чувствительный… совсем как еврей.
БЕРЛИНСКИЕ ОКНА
Дом был большой, на пять этажей. И даже больше. Потому что из черепичной крыши тоже поблескивали окна. Там жили люди. Правда, победней, чем внизу. И поэтому крышу вполне можно было считать этажом. Шестым. А если учесть, что и подвал был обитаем, и туда под землю вели кирпичные ступени, а если лечь плашмя и заглянуть под решетки и там увидать окна, а за окнами тоже людей, то выходило, что дом семиэтажный.
Тянулся дом бесконечно — от угла улицы до угла, поворачивал направо до следующего угла, потом еще раз направо и еще раз. Получался квадрат, огражденный серыми кирпичными стенами, и этот квадрат был двором. Без единого дерева и травинки, залитый серым в трещинах асфальтом и очень похожий на тюремный двор в известной берлинской тюрьме Моабит, до которой отсюда было всего три остановки трамваем.
Сходство с тюремным двору придавали кресты на окнах. На всех окнах, на всех этажах. Как тюремные решетки. Белые кресты из бумажных полосок, наклеенные на каждое стекло, под строгим присмотром фрау Шульце — уполномоченной по гражданской обороне. Бумажные кресты, если верить фрау Шульце, предохраняли стекла от ударов воздушной волны, если поблизости взорвется бомба. И, в подтверждение ее слов, во всем доме были целы все стекла во всех окнах, хотя Берлин бомбили каждую ночь, и отбой воздушной тревоги звучал, только когда наступал рассвет, который немного смягчал багровое зарево пожаров.
Видимо, не только бумажные кресты спасали окна этого дома, но и кое-что другое. Дело в том, что здесь не было поблизости заводов и других важных объектов, а лишь жилые кварталы, населенные измученным от бессонных ночей людом, и поэтому Бог миловал пока этот район, и ни одна бомба еще не упала сюда.
Фрау Шульце носила мужской пиджак, а на его лацкане— круглый значок члена нацистской партии с черной свастикой. Ее муж, герр Шульце, до войны состоявший в должности дворника при этом доме, сложил свою рыжую голову в снегах далекой России в боях за свой фатерланд и обожаемого фюрера. Фрау Шульце, как и подобает истинной германской женщине, сменила покойного супруга на его посту и даже получила повышение, став уполномоченной по гражданской обороне и получив таким образом немалую власть над всеми обитателями дома.
Ее боялись все, старались пробегать мимо, не встречаясь взглядом, потому что казалось, будто выцветшие водянистые глаза фрау Шульце могли читать мысли, не высказанные вслух. А тогда и недолго загреметь в ближайшее отделение гестапо, где фрау Шульце считалась своим человеком и захаживала запросто, как к себе домой.
По ночам, после сирены воздушной тревоги, когда со всех этажей, толкаясь, бежали вниз люди, волоча хнычущих детей и чемоданы с самыми необходимыми вещами, и исчезали в пасти ближайшей станции метро, где глубоко под землей и даже на рельсах отсиживались до отбоя, дом пустел и одна лишь фрау Шульце, как часовой, стуча железными подковами на подошвах мужских ботинок, медленно обходила двор, проверяя, не заметно ли хоть единой полоски света из-за плотно зашторенных окон, на которых особенно четко белели бумажные кресты. Потом она совершала такой же обход снаружи, по пустынным улицам, и, убедившись, что на вверенном ей участке соблюдается установленный порядок и ни одна продажная душа не посылает вражеским летчикам световые сигналы, она спешила к зенитной батарее, стрелявшей по невидимым самолетам с соседней площади, и там без устали таскала снаряды помогая незрелым юнцам-артиллеристам громить в берлинском небе проклятых евреев. Евреями она считала всех, кто был против Германии и фюрера. И англичан, и американцев, и русских. И немцев, не проявлявших должного рвения на службе родному фатерланду. Весь мир, по ее глубокому убеждению, был евреями, и маленькая Германия, истекая кровью, отбивалась от этой напасти.
Но еще одно живое существо появлялось в гулком пустом дворе, окруженном темными окнами с бумажными крестами. Мальчик по имени Гейнц. Когда все жильцы убегали в метро, а фрау Шульце, завершив свой обход, отправлялась на зенитную батарею, Гейнц выбегал на серый асфальт, озирался по сторонам, мельком взглядывал в небо, где метались лучи прожекторов среди серых комочков ваты — взрывов зенитных снарядов, аккуратно ставил перед собой желтый футбольный мяч с пятью кольцами Берлинской олимпиады на коже и легонько толкал его ногой. Мяч катился по асфальту, подскакивал на трещинах, мальчик бежал за ним, снова толкал ногой, и начиналась игра. В пустом дворе, похожем на тюремный, куда, как в колодец, со всех четырех сторон смотрели ряды черных окон с белыми бумажными крестами на стеклах.
Весь день мальчик отсиживался в тесной квартире прачки Гертруды и мог смотреть на мир лишь через залепленное крестами окно. И то — с большой опаской. Стараясь не привлечь к себе любопытных взглядов.
Потому что мальчик был евреем, и об этом знали только он, прачка Гертруда и… фрау Шульце. Фрау Шульце догадывалась, кто такой этот темноволосый мальчик с большими черными, как ягоды черной смородины, глазами. Прачка Гертруда уверяла ее, что Гейнц-сын ее племянницы, а племянница погибла при бомбежке в Эссене, вот Гертруда и привезла сироту к себе. Хотя, видит Бог, здесь бомбят не реже, чем в Руре и неизвестно, где человека поджидает его судьба. А что у мальчика темные волосы, а не светлые, как подобает иметь арийскому ребенку, то у него отец был не немец, и Гертруда не собирается это скрывать, а итальянец. А итальянцы, как известно, такие же христиане, как и мы с вами, фрау Шульце, и к тому же наши союзники в борьбе с общим врагом.
Фрау Шульце делала вид, что верит Гертруде, но строго-настрого приказала не пускать мальчика во двор и лучше держать его подальше от людей. Потому что не у всех жильцов дома такое доброе сердце, как у фрау Шульце.
Сердце фрау Шульце подобрело не случайно: с тех пор как Гертруда привела к себе черноволосого мальчика, она стала стирать белье фрау Шульце бесплатно.
Мальчик был евреем, и жил он в Берлине, который считался полностью очищенным от евреев. Года за полтора до этого всем евреям без исключения велели явиться на сборные пункты со своими пожитками, и оттуда их повезли в товарных поездах на Восток, в Польшу, где им обещали работу и пищу. Их увезли, и больше никто о них не слыхал.
Гейнц не уехал с папой и мамой и маленькой сестренкой, потому что заболел как раз в эти суматошные дни, когда во всех еврейских домах стояли стоны и плач, и мама буквально сходила с ума при мысли, что повезет мальчика в холодном вагоне с такой высокой температурой — у него, не дай Бог, начнутся осложнения, а легкие у ребенка и так слабые, так что даже страшно подумать, к чему это может привести.
Прачка Гертруда, которая каждую неделю в пятницу утром приходила к ним в дом с большой корзиной вкусно пахнущего свежевыстиранного белья и, позавтракав на кухне, уносила все грязное белье, была в семье своим человеком и ходила туда еще задолго до рождения Гейнца. Пришла она и в тот день, когда евреев выселяли из Германии, хотя навещать евреев в то время было небезопасно и можно было легко угодить в черные списки. Гертруда была женщиной простой и немудрящей и потому не думала о гестапо. А пришла потому, что надо было отдать постиранное белье и получить немножко денег за свой труд. Белье она отдала, а денег не взяла. Где уж было говорить о деньгах, когда в доме такая суматоха, все вещи валяются где попало, чемоданы не запираются, маленькая девочка хнычет, а Гейнц от жара бредит в своей кровати, прижимая к груди желтый футбольный мяч с пятью кольцами Берлинской олимпиады на коже.
Гертруда сказала, что Гейнца в таком виде везти куда-то значит везти на верную смерть, пусть мальчика отдадут ей, у нее он будет как у Бога за пазухой, а когда все уляжется и люди придут в себя, вспомнят, что их Господь создал по своему образу и подобию, тогда родители вернутся в Берлин и Гертруда вернет им Гейнца в целости и сохранности.
Она унесла мальчика, завернув его, как младенца, в теплое одеяло и посадив в бельевую корзинку. Гейнц ехал у нее за спиной и прижимал к себе мяч.
Каждое утро из всех подъездов выбегали оравы мальчиков и девочек со школьными ранцами на спинах и, толкаясь и шумя, заполняли двор, а затем исчезали в воротах.
Гейнц из-за бумажных крестов провожал их глазами, и, когда последний школьник убегал на улицу, он отходил от окна. Гейнц в школу не ходил. Чтобы он не совсем отстал от своих сверстников и не кончил свою жизнь таким же малограмотным неучем, как прачка Гертруда, она заставляла его читать вслух Библию — единственную книгу в доме, с пожелтевшими страницами и темным переплетом, на котором был вытиснен продолговатый крест.
Гейнц уже в третий раз читал Библию от самого начала до конца. Весна сменилась летом, затем наступили холода. А мальчик все читал Библию, и Гертруда, слушая его монотонное, безо всякого выражения бормотание, удовлетворенно кивала:
— Книга-то для христиан написана, а все о евреях рассказывает… Поэтому никакого греха не вижу…
К весне не стало жизни от бомбежки. Каждую ночь самолеты висели над Берлином. Трещали зенитки, метались, как очумелые, лучи прожекторов, тяжело, с подземным гулом рвались бомбы. И город горел. Квартал за кварталом. Покрываясь закопченными язвами руин.
От родителей Гейнца вестей не приходило. И мальчик стал понемногу забывать их. А Гертруда раньше многих узнала об их судьбе. Она теперь стирала в доме высокого чина из СС, и жена этого чина сказала Гертруде, что, мол, слава Богу, отныне Германия навечно будет чиста от евреев, ибо всех их, как телят, угнали в Польшу и ни на какие не на работы, а для окончательного решения еврейского вопроса. Их там прямо из эшелонов загоняли в газовые камеры, травили, как крыс, газом и сжигали в специальных печах, которые работали круглые сутки, без перебоя, все равно как заводы военного значения.
Гертруда мальчику ничего не сказала, а только чаще вздыхала, слушая, как он заунывно читает вслух Библию— и думала о том, что надо его запирать в доме и прятать подальше от фрау Шульце.
Жизнь для Гейнца начиналась после сигнала воздушной тревоги. В пустом дворе он носился как чумной, гонял мяч по серому, в трещинах, асфальту, разминая вялые мускулы, затекшие от долгого сидения в доме. И даже покрикивал. И даже пел. Потому что кругом стреляли зенитки, и его голос был слышен лишь ему одному.
В эту ночь он играл с особым упоением и пел и кричал во весь голос. Потому что бомбы, сотрясая землю, рвались совсем близко, возле тюрьмы Моабит, а зенитки, как собаки, сорвавшие голоса от бессильного лая, захлебывались на площади, и Гейнц не без злорадства представлял себе фрау Шульце, таскающую к орудиям снаряды, и бомбу, которая наконец настигнет ее, разорвав на куски и избавив мальчика от самого опасного врага.
Гейнц поискал глазами окна фрау Шульце. На них бумажные кресты были наклеены особенно аккуратно, как образец для других жильцов. Мальчик изо всей силы ударил по мячу. Он взвился над двором, как от ноги настоящего футболиста, и, описав полукруг, врезался в окно, зазвенев разбитым стеклом.
Мальчик похолодел. Он стоял, пригвожденный к месту посреди двора, на него, как на преступника, немо глазели черные окна с бумажными крестами, а в одном окне крест был разорван, и осколки стекла висели на обрывках бумаги.
Это было окно фрау Шульце. И там, в темной глубине ее квартиры, валялся желтый футбольный мяч с пятью олимпийскими кольцами — неопровержимая улика, по которой фрау Шульце без труда найдет преступника и сдаст его в гестапо. А заодно и прачку Гертруду, опозорившую арийскую расу противозаконным укрывательством еврейского подкидыша.
Над ним высоко-высоко ныли авиационные моторы, словно прощаясь с Гейнцем, которому теперь уже спасения нет. И светлые прожекторные мечи, скрещиваясь, сражались над его головой, готовые вот-вот обрушиться на него — сжечь и испепелить.
Земля задрожала под ногами у мальчика, он упал, ощутив упругий толчок в грудь. Грохнуло так страшно, что у него заложило ватой уши, и ему показалось, что вокруг зазвенели колокольчики.
Когда он поднялся на ноги, то увидел, что весь двор, как рождественскими блестками, засыпан осколками стекла, и окна, все подряд, без исключения, на всех этажах, стоят пустые, без стекол, с рваными клочьями бумажных полос на рамах. Разбитого окна фрау Шульце никак невозможно отыскать среди сотен подобных.
И мальчик ожил, задвигался, запрыгал по скользкому стеклянному крошеву и так радостно и счастливо засмеялся, как это случалось с ним когда-то, когда он жил с мамой и папой, и никто ему в этом мире не был страшен.
Прожекторные лучи весело плясали вместе с ним, носясь по темному небу, и невидимые моторы пели ему песню.
ЭХО ВОЙНЫ
Из всех курортов мира, а мне довелось побывать во многих местах, я отдаю предпочтение Ялте — маленькому белокаменному городу, сползающему по склонам горного хребта до старинной набережной, с витыми чугунными решетками, за которыми внизу плещется теплое, бирюзово-синее море, почему-то называемое Черным.
Особенно хороша Ялта весной. В апреле, мае. Когда еще не наступила сухая жара. Тогда все цветет. Цветут горы, поросшие лесом, цветут блеклые домики, увитые глицинией. Из каждой расщелины каждого камня тянутся лиловые, алые, розовые цветы, и смесь неимоверных запахов насквозь пропитывает воздух. Аромат не сухой и дурманящий, а свежий, росистый, ледяной от дыхания горной вершины Аи-Петри, до середины лета одетой в белоснежную шапку.
Апрель и май много лет подряд я проводил в Ялте, и когда я понял, что скоро покину Россию навсегда и безвозвратно, меня первым делом потянуло в Крым, попрощаться с Ялтой.
Приближался май. В Москве было сыро и холодно. С работы меня выгнали, и я томился в ожидании того, что власти предпочтут: отпустить меня в Израиль или сослать в Сибирь, чтоб другим евреям неповадно было следовать моему примеру. От такого ожидания можно потихоньку сойти с ума.
Я отправился в Ялту. Снял подешевле не то кладовку, не то сарайчик в двух шагах ходьбы от набережной. Там стоял деревянный топчан, напоминающий тюремные нары. Окон вообще не было, но до вечера там было вполне светло из-за щелей в дощатых стенах. В таком месте ночлега, кроме дешевизны, была еще одна бесценная для меня сторона. Ялтинские хозяйки сдавали под жилье сараюшки нелегально, а потому никаких документов для прописки не требовали. Мне было абсолютно ни к чему, чтоб ялтинская милиция узрела мой паспорт.
Ялта в эту пору запружена народом. На галечных узких пляжах тела лежат так плотно друг к другу, что негде ногу поставить, и напоминают, когда смотришь сверху, с набережной, лежбища морских тюленей.
В ресторанах мяса нет. Никакого. Даже кур. Ни рыбы. Одни макароны с несъедобным соусом.
Поесть прилично можно лишь в ресторане «Интурист», куда пускали только иностранцев. А аборигены, советские люди, перебивались чем попало. И не жаловались. Привыкли. Ялтинский воздух заменял пищу. Ласковый ропот моря заглушал голодное урчанье в животе. Люди жадно грелись, купались до изнеможения, на ночь напивались до чертиков, благо водка продавалась в изобилии, и были счастливы, потому что отпуск у них и надо насладиться праздной жизнью на год вперед.
Наступило 9 мая. Этот день в России празднуется как день Победы над фашистской Германией во второй мировой войне. В других странах победу отмечают 8 мая, а в России-девятого. Пьют, гуляют. На домах вывешивают красные флаги и по радио играют военные марши.
В тот раз исполнилось двадцать пять лет со дня победы. Четверть века. Круглая дата. Поэтому в Ялте с утра в садах гремели духовые оркестры, а на набережной в толпе среди загорелых курортников замелькали средних лет местные жители в старых армейских кителях, позванивая потемневшими от времени медалями. У одних не хватало руки, и пустой рукав кителя был подвернут и булавкой приколот к плечу, другие шагали на костылях, переставляя единственную ногу, обутую в начищенную гуталином туфлю. Все с утра были одинаково пьяны и возбуждены.
Таков уж этот праздник. Особенный. С примесью печали. Люди вспоминают молодость, пришедшуюся на войну, и своих товарищей, рассеянных в могилах по Европе. И грустят. Но и радуются, что сами-то живы, хоть и трачены, как молью, следами от пуль и осколков.
В этот день я тоже выпиваю. Граммов сто-сто пятьдесят водки. Не больше. В самом конце войны меня ранило в живот. Неудачно. До сих пор какие-то осложнения с желудком. И пить нельзя. Врачи заставляют придерживаться диеты: ни острого, ни соленого.
— Зачем же тогда жить? — спрашиваю их я.
— Чтоб строить коммунизм, — отвечают и смеются.
В этот день я забываю про наставления врачей и выпиваю свою норму и закусываю соленым огурчиком и квашеной капустой, а шашлык посыпаю перцем так, что во рту вспыхивает пожар. Такой день у меня раз в году.
По русскому обычаю в одиночку не пьют. Нужна компания. Душевная. Свои ребята. На худой конец, можно вдвоем с товарищем выпить и отвести душу в разговоре, в воспоминаниях. Но чтоб один?
Как на грех, сколько я ни толкался в толпе на набережной, никого из приятелей не встретил. Наступало время обеда. Самый раз выпить за победу. Ищу глазами, процеживаю толпу. Никого… с кем бы хотелось посидеть на пару.
И я пошел один. В ресторан гостиницы «Ореанда». В старомодную, в купеческом стиле, еще при царе построенную «Ореанду». Туда пускают исключительно иностранцев. Но и мне место найдется. Знакомая официантка. Клава. Оставлю на чай пару лишних рубликов.
Мимо метра, который следит, чтоб местные в ресторан не пролезли, я прохожу в цепочке шумных американцев. Одет я в заграничное, а рта не открываю. Дальше нужно глазами отыскать Клаву и показать ей один палец. Мол, место требуется всего одно. Клава пробегает вся потная, с тяжелым подносом в руках, и кивает мне, чтоб следовал за ней.
Так я получаю место в ресторане, где обедают сплошные иностранцы. Стол, который мне показала глазами Клава, уже был накрыт на три персоны. Пустовало, без посуды, место перед четвертым стулом. Я сел на этот стул, предварительно поздоровавшись не совсем членораздельно, ибо не сомневался в том, что мои соседи по столу если и понимают по-русски, то еле-еле.
Прямо передо мной хлебал украинский борщ худой негр, улыбавшийся застенчиво, чем сразу убедил меня в том, что он негр из Африки, а не американец, ибо американские негры белым так не улыбаются. За все время, что я провел за столом, он так и не проронил ни слова, и я даже представления не имею, на каком языке он объясняется.
Слева и справа от меня сидели две женщины. Белые. В прямом смысле этого слова. Блондинки. Не весьма выразительные. Чем-то похожие. Как мать и дочь. Что впоследствии подтвердилось. Это были немки. Туристки. Не из Западной Германии. А из нашего лагеря. Из Германской Демократической Республики. Из города Карл-Маркс-Штадт. Который прежде, до того, как коммунисты пришли к власти, назывался Хемниц. Эти сведения я узнал в первые несколько минут. Потому что по натуре я человек общительный и по-немецки, если напрягаю память, болтаю довольно сносно.
Я спросил, как им нравится Ялта, и обе немки переглянулись, а старшая, мама, сказала без особого восторга, что, мол, здесь неплохо, и похвалила Черное море.
Я сделал Клаве заказ. Она принесла закуски и покрытую морозным инеем бутылку «Столичной» водки и спросила, неужели я сам все это выпью. Я ей ответил, что она забыла, какой сегодня день, и она рассмеялась, тряхнув льняными косами, уложенными вокруг головы:
— Никого тут нет из наших, а то бы я тебе подсадила фронтовика для компании.
— А я мысленно чокнусь кое с кем, — ответил я, наливая в рюмку.
Немка, старшая, прислушалась к нашему разговору. Видно, понимала по-русски. И когда Клава отошла, спросила меня по-немецки:
— А какой сегодня день, что вы обязательно должны выпить?
— Я с удовольствием и вас угощу. Составьте компанию, — протянул я ей наполненную до краев рюмку. — Выпьем за победу.
Какую победу? — подняла она брови. Неужели не знаете? — рассмеялся я. — Сегодня день победы над Германией.
Она уже протянула руку к рюмке и пальцами коснулась моих пальцев, но отдернула так, словно ее электрическим током ударило. Рюмка дрогнула в моей руке, и водка пролилась на скатерть.
Уже который раз моя общительность ставит меня в неловкое положение. Ну, какого черта я полез к немке с разговорами о Дне Победы? Над ее страной. Пускай она из наших немок, из нынешних союзников. Но ведь она была взрослой в той самой Германии, которую мы поставили на колени, и особой радости при упоминании об этом факте, естественно, не испытывает. Вот дочь ее — другое дело. Она родилась после войны. Для нее это всего-навсего история.
Я глянул на дочь. Ее серые глаза под слегка накрашенными ресницами дрогнули, и она отвела от меня взгляд, потупилась в тарелку. Следовательно, и ей неприятен этот разговор. Чего уж тогда ожидать от матери?
Мать была примерно одних лет со мной. Седых прядей я не обнаружил — у блондинок седина незаметна. Но на лице сквозь пудру проступали морщины, а под глазами набрякли нездоровые, с просинью, мешочки. У нее был острый носик, острый подбородок и тонкая, почти незаметная, верхняя губа — верный признак ядовитого характера. Да плюс короткие, подвитые, белесые волосы. Дочь намного лучше ее. Лицо мягче, женственней и, конечно, свежей. Хотя бы потому, что была совсем юной. Лет двадцати, не более. У матери худая, жилистая шея и угловатые костлявые плечи, выдававшие нелегкую жизнь и тяжелое бремя работы, которую эти плечи несли много-много лет.