Я своими глазами видел, как грузчик Эле-Хаим провел по Инвалидной улице своего сына, обнаруженного после долгих поисков в лачуге у лодочника Харитона Лойко. Он вел его за ухо, оттянутое немилосердной рукой так, что оно вытянулось вдвое. Берэлэ даже не плакал. Устал. Выбился из сил. Плакал я, глядя из щели в заборе на моего несчастного друга.
Спустя некоторое время, когда все успокоилось и зажил зад у Берэлэ, а его ухо понемногу вернулось к своему нормальному размеру, он рассказал мне, как его отец ворвался в лачугу к Харитону Лойко, который в этот вечер был трезв, и как закричала Маруся, вцепившись в Берэлэ, и как Харитон встал перед грузчиком и сказал, что не позволит забирать мальчика. И тогда между ними завязалась драка, какую можно увидеть только в кино. Они молотили друг друга пудовыми кулаками, а когда находили, что этого недостаточно, пинались ногами, Харитон оказался слабее грузчика — алкоголь съел его силы — и вскоре рухнул на пол от очередного удара грузчика. Марусю Эле-Хаим отшвырнул, как щенка, и затем сгреб Берэлэ.
Финал я видел сам, когда его за ухо провели по Инвалидной улице.
Прекрасная идея Берэлэ вылечить Марусю так и не осуществилась. Не только он, но и Маруся с тех пор не появлялась на Социалистической улице, и никто уже не слышал больше, как она пела слабым голоском:
Он лежит, не дышит и как будто спит. Золотые кудри Ветер шевелит.
Маруся, должно быть, не выходила к базару из страха нарваться на грузчика Эле-Хаима. А Берэлэ бегал в музыкальную школу другой дорогой, где не стояли нищие и никто не просил милостыню.
А потом началась война И Берэлэ не стало.
Вот почему на земле еще долго не будет рая.
Последний раз я видел живым моего друга на второй день войны. Вернее, на вторую ночь.
Война началась совсем не так, как это предполагалось. Каждому ребенку, кто уже умел читать газеты, было ясно, как дважды два четыре, что любой враг, который осмелится напасть на нас, будет уничтожен на его собственной территории, а нам, детям, только останется одно удовольствие — радоваться победам нашего советского оружия и удивляться небывалым потерям противника.
На самом деле получилось совсем не так. Германские фашисты напали на нас внезапно, хоть мы готовились к войне все время и должны были предупредить удар. А что еще удивительней, этот удар оказался настолько сильным, что в военных сводках вместо победных сообщений невнятно говорилось о тяжелых оборонительных боях, которые ведут наши войска, отступая в глубь своей территории и тем самым изматывая противника.
Это надо понимать так, что противник умрет от усталости, стараясь догнать наши войска, — сделал вывод балагула Нэях Марголин, и никто на нашей улице не рассмеялся этой шутке, а даже наоборот: намекнули, что за такие шуточки, если сообщить куда следует, не погладят по головке.
И даже, возможно, кто-то, движимый лучшими патриотическими чувствами, донес об этом куда следует, но это не отразилось на судьбе балагулы, потому что его к тому времени уже мобилизовали в армию, как и всех других мужчин с нашей улицы, способных носить оружие. А кто на Инвалидной улице не способен носить оружие, если здесь любой балагула здоровее быка и может взвалить на плечи своего коня и пронести его до водопроводной колонки напоить, если стоит гололедица, и конь может поскользнуться и потерять свои ездовые качества? Забрали в армию всех мужчин, и на нашей улице остался лишь отец Берэлэ, грузчик с мельницы Эле-Хаим Мац, которого комиссия забраковала из-за профессиональной болезни грузчиков — грыжи.
Во вторую ночь после начала войны — а была тогда теплая июньская ночь — мы лежали рядом с Берэлэ в траве под мичуринским деревом, на котором росло сразу несколько сортов яблок в саду у балагулы Нэяха Марголина, и вели последний наш с ним в этой жизни разговор. Конечно, ни капельки не подозревая, что этот разговор последний.
В саду силами всего трудоспособного населения нашей улицы в один день было вырыто большое бомбоубежище. Его накрыли тремя рядами толстых бревен, а сверху присыпали плотным слоем земли. Так что никакие осколки нисколько не были страшны укрывавшимся в убежище людям, и только прямое попадание тяжелой авиационной бомбы могло убить всех, кто там сидел. Но во-первых, не каждая сброшенная с самолета бомба относится к категории тяжелых а совсем наоборот — большинство бомб легкие, весом в два-три килограмма, не больше, и вреда от них, если ты укрыт, не больше, чем от комариного укуса. Во-вторых, прямое попадание бывает настольно редко, что это считается явлением исключительным. Это нужно, чтоб у всех десятков людей, сидящих глубоко под землей, на роду было написано одинаковое несчастье и всем им до одного суждено, чтобы бомба, сброшенная с такой высоты, невзирая на отклонения и даже на ветер, угодила прямо в эту точку. Такое бывает раз в жизни. И, как говорится, в первый и последний раз.
Одним словом, чтобы угодить под прямое попадание бомбы, надо быть очень невезучим человеком. Таких людей на нашей улице называли шлимазл. Но вся наша улица была уверена, что шлимазлы поселились на соседней, а не на нашей улице.
Поэтому на ночь все население улицы с детьми и стариками, с ночными горшками, термосами с чаем и сумками с бутербродами укрылось в бомбоубежище под тройной накат бревен, и им было там так тесно, как селедкам в бочке. Некоторые женщины держали детей на плечах, потому что на полу не было ни сантиметра свободного места. Можете себе представить, какой там был воздух! Ведь дети, невзирая на войну, просятся на горшок по малой и даже большой нужде, и все это надо хранить до утра, потому что некуда вылить. А старики от страха тоже портят воздух. И не одеколоном. А совсем наоборот. А вентиляцию впопыхах забыли установить. Короче говоря, там можно было задохнуться задолго до прямого попадания бомбы.
Поэтому мы с Берэлэ, невзирая на протесты наших мам, выбрались из этой душегубки наружу и легли в траву у входа в бомбоубежище, благоразумно решив, что если фашисты действительно начнут бомбить наш город ночью, и почему-то изберут своим главным объектом сад балагулы Нэяха Марголина, и не будут промахиваться, а будут класть бомбы точно в цель, то у нас хватит времени прыгнуть в бомбоубежище на головы уже полузадохнувшихся от вони людей и переждать, пока самолеты улетят.
Мы лежали на спинах, заложив руки за головы, и смотрели в ночное небо, где, как и в мирное время, мерцали звезды. Слышно было только далекое гудение моторов и сухой треск зенитных орудий. С той стороны тянуло запахом гари. Еще два дня назад там был военный аэродром и оттуда поднимались в небо и туда же уходили на посадку с утра до ночи тупорылые истребители «И-16» с красными звездами на крыльях. Это тренировали молодых пилотов, чтобы они могли достойно встретить врага.
Мы все, жители города, которые всегда гордились советской авиацией и любовно называли своих любимцев летчиков «сталинскими соколами», оказались невольными и печальными свидетелями того, что эта долгожданная встреча наших соколов с фашистскими стервятниками так и не состоялась. По очень простой причине. Ни один советский самолет не успел подняться с аэродрома в небо. Немцы налетели внезапно, как коршуны, и не оставили камня на камне от аэродрома. Все самолеты сгорели на земле, а летчики были убиты и ранены осколками бомб. Аэродром горел уже вторые сутки, и острые запахи горелого металла и краски доходили до нас. А гудели в небе немецкие самолеты, которым больше никакая опасность не грозила, и они спокойно выбирали мишени для бомбометания. На редкие выстрелы зенитных орудий они обращали столько же внимания, сколько балагульский конь на писк комара. После аэродрома их очередной мишенью был железнодорожный мост через Березину.
— Вот увидишь, — горячо шептал Берэлэ, воспринимавший первые неудачи нашей армии как личную обиду, — через несколько дней все изменится. Это все хитрый замысел нашего командования: отвлечь противника, а потом нанести сокрушительный удар. Я могу поспорить на что угодно. Я спорить с ним не стал, а только заметил, что жители города уже бегут на другую сторону реки и есть достоверные сведения, что немецкие танки вот-вот подойдут к городу.
— Брехня! — взорвался Берэлэ. — Вражеские слухи! Их нарочно распространяют шпионы, чтобы вызвать панику. У меня совсем другие сведения. На нашей реке будет дан решающий бой, и Гитлер будет разбит наголову.
— Но почему люди покидают город? Только трусы и шкурники удирают.
— Говорят, что завтра может быть поздно: взорвут мосты.
Побольше слушай бабские разговоры.
— Это не бабские разговоры. Моя мама утром заберет нас из города. Пока есть транспорт.
— Скатертью дорога, — сплюнул в траву Берэлэ и даже не взглянул на меня. — А мы никуда не побежим.
— Говорят, евреев фашисты убивают в первую очередь.
Наши их не впустят в город.
— А если впустят?
Берэлэ долго молчал, глядя на мигающие в небе звезды, потом повернул ко мне лицо, и в его глазах была такая тоска, что у меня больно сжалось сердце.
— Слушай, — медленно и тихо сказал он. — Мы с тобой друзья навеки? Так?
Я кивнул.
— Если вы завтра покинете город, то, возможно, мы с тобой больше не увидимся. Ведь война. Правда?
— Пойдем с нами, шепнул я пересохшими губами.
Не могу, — мотнул головой Берэлэ. — Отец не согласен.
Почему?
Почему-почему! — раздраженно ответил он. — Потому что он свое барахло бросать не хочет.
— Но мы же бросаем.
— Вы легко нажили, легко бросаете. А мой отец своим горбом… Ему легче умереть, чем бросить.
Тогда беги один… с нами.
— Никогда я не брошу своих в беде. Что с ними будет, то и со мной.
И, помолчав, добавил:
— Давай прощаться.
А мой отец, должно быть, уже воюет… — мечтательно протянул я, когда мы разжали объятия.
Твой отец вернется с войны героем, — вздохнул Берэлэ, и в его вздохе я почуял нескрываемую зависть ко мне за то, что мой отец воюет, а его отец освобожден от службы в армии по состоянию здоровья. Если б его отца взяли в армию, то мы бы с Берэлэ не разлучались и вместе покинули бы город.
Где-то далеко ухнули глухие взрывы, и земля под нами дрогнула. Мы приподнялись на локтях и увидели зарево в небе.
— Горит нефть на станции, — сказал я.
— Нет, это железнодорожный мост, — определил Берэлэ.
И он не ошибся.
Утром мы узнали, что железнодорожный мост взорван и больше ни один поезд не уйдет из нашего города на восток. Другой мост, шоссейный, стали бомбить каждый час, и там убито много народу. В городе началась паника. Ошалевшие от страха люди метались по улицам, волоча детей и чемоданы пожитками. Целые толпы устремились к реке, к шоссейному мосту, в надежде проскочить на ту сторону, пока мост окончательно не разбомбили.
Моя мать ушла из дома, ничего не взяв с собой.
— Лишь бы сохранить эти две головы, — сказала она, прижав к себе меня и мою младшую сестренку.
Она закрыла окна, заперла двери, а ключи взяла с собой, словно не хотела расстаться с надеждой, что вернется обратно и этими ключами отопрет дверь. Но вернуться обратно очень скоро она не рассчитывала. Потому что, выбирая в шкафу, во что бы меня одеть, она вытащила новое зимнее пальто из сукна, на вате, с меховым воротником, сшитое мне на вырост и поэтому очень длинное, почти по пола, а из рукавов не видно было кончиков пальцев. И заставила меня надеть эту тяжесть в июньскую жару. Значит, она предполагала, что зимовать нам придется не дома.
Но в то же время на ноги она мне надела легкие кожаные сандалии, а на голову напялила матросскую шапочку с лентой, на которой золотыми буквами было написано «Аврора» название легендарного крейсера, своим выстрелом возвестившего начало Октябрьской революции в 1917 году.
Я был одет как клоун — в теплое зимнее пальто и в летние обувь и шапочку. И еле переставлял ноги, неуклюже передвигаясь с места на место. Только на нервной почве можно так одеть ребенка. Я не стал возражать и покорно подчинился, потому что сам тоже нервничал, опасаясь, что мы не успеем проскочить мост до того, как он под бомбами окончательно рухнет в воду.
Все улицы, ведущие к мосту, были запружены пестрой толпой, топтавшей брошенные чемоданы и вещевые мешки, детские коляски и цинковые ванночки для купания детей. Я наступал на смятые в комья платья, дамские лифчики, фетровые шляпки, кастрюли, резиновые галоши, гуттаперчевые куклы с румяными щеками и выпуклыми голубыми глазами.
У людей глаза были такие же выпученные, как у кукол, и они кричали, звали детей, рыдали. На меня, похожего на пингвина в длиннополом зимнем пальто, никто не обращал внимания. Я потел, словно болел воспалением легких, и пот застилал мне глаза и пачкал лицо, потому что пыль прилипала к мокрым щекам и лбу.
А дома с обеих сторон стояли с распахнутыми настежь окнами и дверьми, и ветер шевелил занавеси в пустых комнатах. Мы шли мимо брошенных домов. Из боковых улиц, как маленькие ручейки в большую реку, вливались в нашу толпу все новые и новые люди.
Солнце пекло немилосердно. Пыль клубилась над головами и скрипела на зубах. Я двигался как во сне, запеленутый в пальто, как во влажный компресс Потом перестал двигаться. Впереди движение застопорилось. Толпа застыла на месте. А задние продолжали напирать. Над головами шелестел шепоток: — Мост бомбят. Надо переждать.
Мама, боясь потерять нас, вцепилась в меня и сестру, держа нас за воротники как котят.
— Толпа не стояла на месте, а бурлила водоворотами, и меня порой сдавливали так, что я не мог дышать. Один из таких водоворотов вытеснил нас всех троих на боковую улицу, и мама даже обрадовалась, что мы выбрались живьем.
И тут меня осенило. Я сказал маме, что нам нечего ждать, пока перестанут бомбить мост, что я знаю, как перебраться на другой берег без всякого риска и без задержки.
Это был первый случай, когда мама поверила мне на слово, не стала задавать никаких вопросов и покорно пошла за мной, ведя за руку сестричку, как идут за мужчиной, за его надежной широкой спиной.
Я повел их знакомой дорогой туда, где в хибаре Харитона Лойко жила слепая Маруся. Мы вышли к реке, пустынной, мертвой, без пароходов и лодок, миновали столб со спасательным кругом, где когда-то мы с Берэлэ Мацем и Марусей зарыли клад, отсчитав семь шагов к юго-востоку, и увидели Марусю с Харитоном. Маруся узнала меня по голосу, и даже Харитон припомнил меня. И конечно, первый, о ком спросила Маруся, был Берэлэ, и я сказал ей, что он остается в городе.
— Вот хорошо! — просияла Маруся. — Хоть кто-нибудь останется из знакомых. А то все бегут и бегут.
— Его убьют здесь.
А там, — кивнула на другой берег реки Маруся, — ты будешь в сохранности? Все в руках Божьих. Как кому на роду написано, так тому и бывать.
Я и не думал прежде, что Маруся верит в Бога и судьбу. Но не стал долго задумываться над этим любопытным открытием, а сказал Марусе, зачем пришел с мамой и сестричкой.
— Это мы сделаем, — закивала Маруся. Харитон, к счастью, был трезв в этот день и молча, дымя своей короткой трубкой, взял на плечо весла и пошел вниз к отмели, где была привязана лодка. Отомкнув цепь, он столкнул лодку в воду, упираясь потрескавшимися ступнями босых ног в мокрый песок и оставляя на нем глубокие ямки. Я, как взрослый, посадил маму, потом помог перелезть через борт сестре. Маруся тоже поехала с нами. И мы поплыли наискосок через реку, подгоняемые невидимым течением. Харитон молча рулил на корме. Маруся сидела возле меня и держалась за мою руку.
Мне стало грустно так, что я чуть не заревел. Город отступал, уплывал от нас своими улицами и садами. Я почуял, что покидаю родной город надолго, а может быть, навсегда, и, возможно, больше не увижу ни моего лучшего друга Берэлэ Маца, ни нашей слепой подружки Маруси. У Маруси была холодная ладонь и лежала эта ладонь в моей горячей потной руке.
За поворотом реки, невидимые отсюда, гудели моторы самолетов и то и дело гремели взрывы: там продолжалась бомбежка моста.
Когда лодка мягко ткнулась в болотистый, заросший осокой берег, моя мама растерянно и благодарно посмотрела на Харитона:
Спасибо, добрый человек. Не знаю, чем и благодарить тебя.
— А чего знать? — просипел Харитон, не глядя в глаза. Вот сними с мальца пальто и оставь слепой.
— А в чем он будет зимой ходить? — растерялась мать.
— А она, убогая, пускай мерзнет? — огрызнулся Харитон.
— Не надо, мама, — вмешался я, поспешно стаскивая с себя ненавистное пальто. — До зимы еще далеко. Возьми, Маруся. Носи на здоровье.
Сбросив ей на колени тяжелое пальто, я, как освобожденный от оков узник, легко соскочил на топкий берег, набрав в сандалии ржавой воды.
Мама, расстроенная потерей пальто, передала мне сестричку на руки, а потом слезла сама и пошла от лодки, не попрощавшись с Харитоном и Марусей и даже не взглянув на них.
Я же оглянулся и помахал им. Маруся махала нам вслед.
Пешком мы прошли двадцать километров на восток, смешавшись с новой толпой беженцев, и, не отдай я пальто Марусе, я не выдержал бы и свалился на дороге от теплового удара. Сестричку мы несли на руках по очереди с мамой. Мама дольше, а я немножко. Потом снова менялись.
Поздно вечером на какой-то станции солдаты погрузили нас в товарный поезд, состоявший из низких открытых платформ с маленькими бортиками. На нашей платформе лежали тюки прессованного сена. Я забрался на самый верх, улегся в сено, и надо мной замигали звезды. Те же самые, что и прошлой ночью, когда мы с Берэлэ лежали в траве у входа в бомбоубежище и разговаривали в последний раз.
Поезд мчался на восток, паровоз приглушенно гудел, словно боялся, что его по звуку обнаружат самолеты, из его трубы низко стлался черный дым, и копоть падала мне на лицо. Ветер шевелил ленты моей матросской бескозырки.
Мама с сестрой приткнулись внизу, под тюками с сеном, и, уже засыпая под стук колес, я слышал, как мама озабоченно предупредила меня: Смотри не упади.
— Я не маленький, — ответил я уже сквозь сон.
И это были последние слова единственного сына, которые довелось услышать моей маме. А я, когда потом пытался вспомнить мамино лицо, почему-то слышал врезавшиеся мне в память слова:
— Смотри не упади.
Я упал с поезда. Но не по неосторожности. И меня не сдуло ветром.
Бомба взорвалась рядом. Мама своими глазами видела, как в блеске пламени я взлетел вверх и рассыпался на куски. И один кусок упал ей на руки. Это была моя матросская шапочка с надписью «Аврора» на ленте.
А поезд, не снижая скорости, продолжал мчаться.
Как вы догадываетесь, меня не разорвало на куски. Иначе я бы не мог вам всего этого рассказать. Меня просто сбросило с поезда при взрыве бомбы, и я даже не ушибся, потому что упал в мягкий песок откоса железнодорожной насыпи. Поезд, откуда я явственно слышал крики моей мамы, исчез в темноте, а я остался один в тринадцать лет, в коротких штанишках и сандалиях на босу ногу. Потом, когда я добрался до ближайшей станции, мне сказали, что наш эшелон вторично бомбили и никто не остался в живых. В это было нетрудно поверить, потому что сама станция уже горела и кругом валялось много убитых.
Как я прожил четыре года войны один и остался в живых — это отдельная история и к нашему рассказу никакого отношения не имеет. Потому что это происходило не на Инвалидной улице, а я сейчас вспоминаю все, что связано с моим другом Берэлэ Мацом, с которым нас эта улица свела и подружила и где мы прожили с ним наше общее детство.
А вспомнил я об Инвалидной улице, когда кончилась война. Я уже к тому времени был солдатом и вместе со своим гвардейским артиллерийским полком находился в Германии под городом Нойбранденбургом, хотя по возрасту не подлежал призыву. Меня, голодного, неумытого оборванца, подобрали солдаты этого полка в середине войны на одной станции на Волге, где я, так как никак не мог научиться воровать, собирал милостыню чтением стихов, памятных мне еще со школьной скамьи. И я стал «сыном полка», то есть маленьким солдатиком, и меня посылали под огонь туда, где взрослый бы пройти не мог, и даже наградили двумя медалями. Честное слово. Когда кончилась война, мой возраст еще не подходил для военной службы, и меня одним из первых демобилизовали и отправили домой.
Но тут возникает законный вопрос: где был мой дом? Семьи у меня не было — она погибла. Куда мне ехать — я не знал. И тогда меня потянуло в город, где я родился, посмотреть, что стало с Инвалидной улицей, с которой я даже не успел попрощаться в начале войны, потому что был в другом городе. Я помнил наш дом, сложенный из толстых бревен моим дедом Шаей, и уже, как взрослый человек, понимал, что если этот дом не сгорел и каким-то чудом уцелел, то я остался единственным наследником и владельцем этого дома. Следовательно, я его немедленно продам, а цены после войны очень высокие, и с полными карманами денег начну новую жизнь, в которой мне, молодому здоровому солдату с двумя медалями на груди, будет море по колено.
Подгоняемый этими мыслями, я, как на парусах, мчался в наш город, который оказался основательно разрушенным и сожженным, а потом не шел, а бежал мимо руин и пепелищ, безошибочно угадывая направление.
Инвалидная улица сгорела почти вся. Ни домов, ни заборов. Только кирпичные фундаменты, поросшие травой, остатки обугленных бревен и сиротливые дымоходы русских печей, закопченных после пожара. И вы не поверите, потому что я не поверил своим глазам: наш дом стоял цел и невредим. И даже забор и большие ворота, на которых был написан тот же номер, что и до войны, и даже фамилия владельца. Моя фамилия. Вернее, не моя, а моих предков. Но какая разница — ведь я же их единственный наследник.
Как я потом узнал, наш дом не сожгли лишь потому, что в нем помещалась немецкая полиция. Но в тот момент меня это не интересовало. Главное было в том, что я не один на свете. После войны остались в живых я и наш дом. Я мгновенно стал человеком с обеспеченным будущим. Волнуясь, стоял я у калитки. Несомненно, какие-то сантименты бурлили в моей душе, но я был солдат и умел не показывать виду. Как солдат, я пытался точно сориентироваться в обстановке: не продешевить по неопытности и продать дом за хорошую цену.
Мне лично дом не был нужен. Война меня сделала вольной птицей. Все мое имущество помещалось в вещевом мешке и состояло из двух банок мясных консервов, выданных сухим пайком, и смены солдатского белья. Да еще трофейный кинжал, который мне был дорог как память. Им я был ранен в лицо в рукопашной схватке, окончившейся весьма удачно для меня. Владелец кинжала хотел попасть мне в горло, но промахнулся и воткнул его мне в челюсть и я остался жив, чего не могу сказать о нем. Его сзади штыком закололи прибежавшие на подмогу ребята.
Так что вы сами понимаете: к калитке я подходил нищим, а открыв ее, становился сказочным богачом.
Я открыл калитку.
Тут я прошу моих слушателей оставаться спокойными и попытаться представить на миг выражение моего лица. Я его, естественно, видеть не мог, но когда теперь, спустя много времени, хочу его вообразить, то другого слова, как «помертвел», не могу подобрать. Я отчетливо помню только, что мне сделалось на минуточку нехорошо, хоть я был парнем крепким и отнюдь не сентиментальным.
То, что дом обитаем и что в нем кто-то живет, — я не сомневался. И я, пока шел к калитке, не без удовольствия представлял, как я этим удивленным жильцам предъявлю свои хозяйские права и твердым, отнюдь не мальчишеским голосом предложу выметаться подобру-поздорову.
В нашем доме действительно жили. И эти люди теперь стояли во дворе и с недоумением смотрели на обалдело застывшего в калитке молоденького солдатика с вещевым мешком на плече.
Кто же стоял во дворе?
Моя мама. Раз. Такая же, как до войны. Только очень плохо одетая. С косынкой на голове, она согнулась над корытом, в котором пузырилась белая мыльная пена. Она взглянула на меня, не узнала и снова склонилась над корытом.
Моя сестра. Два. Она выросла за эти годы и вытянулась в длинного подростка, и я бы ее никогда не узнал, если бы не увидел рядом с мамой. Она меня, конечно, тоже не узнала и просто с любопытством разглядывала молоденького солдатика, который выглядел совсем мальчиком, хоть на нем была военная форма и на груди поблескивали медали. Ведь тогда, в ту пору, вернувшиеся с войны солдаты бродили по чужим дворам, пытаясь хоть что-нибудь узнать о судьбе своих близких. У евреев все не как у людей. Мужчины, воевавшие на фронте, имели больше шансов уцелеть и выжить, чем их семьи, которых поголовно истребляли. И поэтому евреи в военной форме бродили по чужим дворам, и никто этому не удивлялся. И моя фигурка, застывшая в калитке, тоже не вызвала удивления.
Третьей стояла моя старенькая тетя Рива. Одинокая, бездетная, никогда не выходившая замуж и отдавшая свое сердце многочисленным племянникам, в том числе и мне, которых она нянчила защищала от родительского гнева и которые, когда вырастали, все до единого забывали о ней.
Вот она-то меня и узнала.
Заслонив рукой глаза от солнца, она долго вглядывалась в меня и спокойно, так, будто это у нее не вызвало никакого удивления, громко сказала:
— Кажется, это…
И она назвала меня тем самым уменьшительно-ласкательным именем, каким меня называли, когда я был очень маленьким.
Я чуть не крикнул:
— Да! Это — я!
Но ничего не сказал. Не мог выговорить ни слова.
Тогда моя мама подняла глаза от корыта, прищурясь, посмотрела на меня, высокого, худого, в выгоревшей на солнце пилотке и запыленных сапогах, разогнулась и пошла, как неживая, ко мне, как-то странно переставляя ноги и стирая ладонями мыльную пену с голых до локтей рук. До меня ей было шагов двадцать пять. Она переставляла ноги, и лицо ее не выражало ничего, как маска, и она продолжала ладонями стирать с локтей пену, хотя пены на руках уже не было.
Я не трогался с места. Еще раз повторяю, я весьма далек от сантиментов, и потом, люди, выросшие на Инвалидной улице, не привыкли к открытому проявлению чувства. Детство мое в войну было несладким и сделало меня волчонком, готовым в любой миг оскалить зубы, а плакал я последний раз задолго до войны.
Я стоял, как пригвожденный, и не сделал ни одного шага навстречу маме. А она все шла, с каждым шагом лучше узнавая меня, и, когда была уже совсем близко, раскинула руки, чтоб обнять меня. И тут я совершил такой поступок, за который любой нормальный человек назвал бы меня негодяем, подкидышем, выкрестом, скотом и был бы абсолютно прав. Но мама, моя мама, которая родилась и выросла на Инвалидной улице, все поняла и даже не обиделась.
Я не позволил маме обнять меня. Это было бы слишком. Ведь я плакать не умел, а вы можете сами представить, какие чувства бурлили в моей душе, и я бы мог взорваться, как бомба. Я крикнул армейскую команду:
— Отставить!
И руки матери упали вниз.
Потом я протянул ей свою руку и сказал просто, как будто вчера вышел из дому:
— Здравствуй, мама.
Она ничего не ответила и молча пошла рядом со мной к дому и ни одной слезинки не проронила.
— У людей так не бывает, — скажете вы. И я вам отвечу:
— Да. Это бывает только на Инвалидной улице. Ведь у нас все не как у людей.
Ну, кто, скажите вы мне, может похвастать таким?
Потерять сына, видеть его смерть и через четыре года найти его живым и здоровым. И дом сразу получает хозяина. И этот хозяин ходит по двору голый по пояс, в брюках-галифе и, как взрослый, чинит забор, колет дрова, и женщины в доме чувствуют себя в полной безопасности за его широкой спиной.
Когда все волнения улеглись, мама мне созналась, что в разгар войны в далекой сибирской деревне ей гадала на камушках одна старушка и сказала маме, что у нее пропали двое мужчин и, как Бог свят, они оба живы. Насчет одного сибирская старушка действительно угадала — я вернулся живым. А что касается отца, тут уж она дала маху. Похоронное извещение у мамы на руках, и потом, государство зря не будет платить пенсию. Спасибо уж за то, что угадала наполовину. Обычно гадалки просто врут. Но эта сибирская старушка, дай ей Бог долгие годы, как в воду глядела.
Через три недели после моего воскрешения открывается наша калитка, и входит мой отец. В такой же солдатской форме, как и я, и с таким же вещевым мешком на плече.
И он был удивлен, точно так же, как и я, застав всю семью во дворе. Вы будете смеяться, но он, как и я, приехал продавать дом. Дом, построенный делом Шаей. Дом, полагал он, еще может сохраниться после такой войны, но еврейская семья — ни за что.
Что тут долго рассказывать. Моя мама не сошла с ума. И кажется, даже не удивилась.
— У нас все не так, как у людей, — сказала она. Мой отец был в немецком плену. Как он выжил?
Спросите об этом у него.
— Понимаешь, сынок, — объяснил он мне и хитро при этом улыбнулся. — Попал я в плен, к счастью, не со своими солдатами. Они бы меня выдали за пачку махорки.
Когда мой батальон разбили и рассеяли по лесу, я сорвал с себя командирские знаки различия, зарыл в землю партийный билет и в одиночку стал пробиваться к своим. Не вышло. Схватили.
И вот стою я, понимаешь, в колонне военнопленных в городе Кременчуге, на площади. Немцы нас построили и через переводчика объявляют:
— Кто еврей — три шага вперед!
Много народу вышло из строя, их отвели в сторонку.
Я — стою. Снова объявляют:
— Кто коммунист — три шага вперед! Их тоже в сторонку, к евреям.
Я — стою.
— Старший командный состав — три шага вперед! И этих туда же, к коммунистам и евреям.
Я — стою, будто меня не касается.
Потом всех, кто вышел, тут же на площади и расстреляли. Из пулемета.
А я, как видишь, жив и с тобой вот болтаю. Почему? Мне сынок, надо было сделать не три шага, а целых девять. А как ты знаешь, я большой лентяй.
Мой отец такой! Как скажет — так скажет! Только держись!
Когда его освободили из плена, никто его не похвалил за находчивость. В России так не принято. Даже наоборот. Сталин считал, что плен — это позор и этот позор надо смыть кровью. Или быть убитым или хотя бы раненым. И тогда Родина простит.
Чтобы человеку было легче быть убитым или раненым, всех пленных, кто выжил у немцев, собрали в штрафные батальоны и без оружия погнали в атаку впереди наступающих войск, чтобы они огонь приняли на себя.