Упираясь головой в потолок землянки, почтальон Йонас Валюнас сказал:
— Зато почерк знакомый.
Валюнас перед этим доставил извещение на посылку самому подполковнику Штанько. И почерк на извещении был тот же самый. Правда, там был и обратный адрес: город Балахна Горьковской области, М. Штанько. А кто такая М. Штанько? Любой солдат вам скажет, не задумываясь: жена командира полка. Рядовой Цацкес и подполковник товарищ Штанько получили посылки из одних и тех же ручек. Ха-ха-ха! Го-го-го! Тут пахло жареным. И, самое меньшее, штрафным батальоном для обладателя длинного языка.
Йонас, Моня и Фима прикусили языки, потому что и стены имеют уши, и переговаривались только глазами, закатывая их, кося, округляя, потупляясь. Они разобрали по косточкам всю семейную жизнь командира полка и пропели хвалебную оду своему фронтовому товарищу, который оказался малый не промах и в поте лица заслужил такую награду — продовольственную посылку. И все это обсуждалось без единого слова.
Первым обрел дар речи почтальон Валюнас.
— Если пойдешь на полевую почту сейчас, — заботливо посоветовал он Моне, — то успеешь получить посылку сегодня. А мы с товарищем Шляпентохом тебя здесь подождем.
— Да! — выкрикнул Фима Шляпентох и тотчас захлопнул рот, чтобы сдержать поток слюны.
— Иди, иди. — Почтальон нежно обнял за плечи Моню Цацкеса и вывел его из землянки в траншею, где Моня утонул с головой, а Валюнас по плечи высился над бруствером..
— Пойдешь прямо… — напутствовал Валюнас Меню. — Потом возьмешь налево… Потом снова прямо… До позиций артиллеристов. А оттуда полевая почта — рукой подать. В березовой роще. Увидишь указатель «Хозяйство Цукермана» — это и есть. Понял? Обратно тащи посылку тем же путем, только все наоборот. Смотри не сбейся с дороги!..
Противник был рядом, через поле. И такой противник, что хуже не придумаешь. Согласно показаниям пленных (рядовой Цацкес был использован в качестве переводчика при допросе), враг стянул на этот участок большие силы, готовя прорыв. И как раз перед позициями Н-ской части, которой командовал подполковник тов. Штанько, занял исходный рубеж танковый полк дивизии СС «Мертвая голова». Противников разделяло голое поле шириной в триста метров. И больше ничего.
Валюнас по-отечески оглядел Моню с ног до головы, поправил на животе ремень, оттянул сзади гимнастерку, словно отправляя его к невесте на смотрины, и ласково подтолкнул:
— Иди, Моня, иди, дорогой… И помни — мы тебя ждем.
Моня пошел по ходу сообщения, не сгибаясь даже на миллиметр, потому что траншеи были вырыты в полный профиль, и для его роста хватало глубины.
Над головой синело апрельское небо. День клонился к вечеру, и проступила первая яркая звезда. Она посветила, потом замигала и, оставляя ниточку дыма, покатилась вниз. То была не звезда, а ракета. Вечер еще не наступил.
Моня шел, посвистывая, в самом добром расположении духа, какое только может быть у солдата в предвкушении сытного ужина. Правда, вместо свиста порой раздавалось бульканье от набегавшей слюны, но Моня продолжал высвистывать мелодию строевой песни «Марш, марш, марш, их гей ин бод» и умолкал лишь тогда, когда навстречу попадался офицер. Тут он вытягивался во фронт, брал под козырек и давал офицеру протиснуться мимо его молодецки выгнутой груди, позвякивающей тремя медалями. Разминувшись, Моня снова заливался булькающим свистом и двигался дальше по маршруту, указанному почтальоном. Он перебирал в уме знакомых, соображая, не подкинуть ли им кусочек из того, что ему предстояло получить.
Но знакомых было слишком много, и Моня стал мысленно отбирать только друзей, но и таких насчитал больше, чем пальцев на руках и ногах. На всех посылки не хватит, а дать одному, а другого обойти — неприлично.
Моня со вздохом сократил число едоков до троих: он, почтальон Валюнас и Фима Шляпентох. Почему он — даже спрашивать глупо. Посылка адресована ему. Почтальон — за то, что принес извещение. А Шляпентох — потому что делит с Моней одну землянку. Но важнее всего было другое обстоятельство. Только они трое знали, от кого посылка. И эта тайна связывала их больше, чем военная присяга.
«Если Йонас не совсем дурак, — прикидывал в уме Моня, — он достанет в медсанбате спирту, и тогда мы забаррикадируемся в землянке и будем есть и пить. Пить и есть! Только внезапная немецкая атака сможет оторвать нас от еды… Или прямое попадание бомбы. Но тогда… Ой-ой-ой… сколько хороших продуктов пропадет… если мы не успеем все проглотить… До прямого попадания».
Даже мысль о прямом попадании бомбы в разгар трапезы не испортила Моне настроения. Наоборот. От этой мысли удовольствие становилось еще острее… Как если бы пищу приправили острым перцем, чесноком и уксусом.
Моня — не жлоб. Моня — не деревенский лапоть. Он — из приличной семьи и, не дрогнув, разделит посылку на троих. Он же не Иван Будрайтис.
Иван Будрайтис… Какой он литовец — один Бог знает. Имя — русское, фамилия — литовская, а рожа — вылитый китаец. Скулы — шире ушей. Глаза — две щелочки. Возможно, его прадед был сослан царем из Литвы в Сибирь. Взял себе в жены этот прадед монголку. И его сын и внук женились исключительно на монгольских женщинах. Поэтому неудивительно, что таким уродился Иван Будрайтис, которого за фамилию запихнули в Литовскую дивизию. Он ни слова не понимал по-литовски и, когда кто-нибудь в полку заговаривал на этом языке, заливался дурным смехом, будто это не язык, а черт знает что.
— Чудно калякают, — совсем прятал в косые щелки свои глаза Иван Будрайтис. — Как татары!
Однажды Иван Будрайтис получил от своих монгольских родичей из родной сибирской деревни посылку, в которой было восемь кило сала и больше ничего. Никому в казарме он не отрезал и ломтика. Правда, в казарме обитали одни евреи, и при свете божьего дня вряд ли кто-нибудь бы отважился сунуть в рот кусок свинины. Но Будрайтис ел ночью, в темноте, на своих нарах. Жевал громко, давясь и причмокивая. И даже икая от сытости. Ел свиное сало без хлеба. И без соли. Рвал зубами, как хищный зверь из сибирской тайги, и этим пробудил зверя в голодных соседях по казарме. С подведенными животами они взвыли, как стая волков на луну, и в темноте ринулись к нарам Будрайтиса.
Чем это кончилось? От сала не осталось и запаха. Даже бывший кантор Шяуляйской синагоги, ефрейтор Фишман, нажрался трефного так, что сало текло по губам и по шее.
У Ивана Будрайтиса было обнаружено два перелома ребер, и его отвели в медсанбат. Туда же в полном составе вскоре прибыли и остальные обитатели казармы. Еврейские желудки не переварили проклятой Богом пищи. Они лежали в одной палатке с Иваном Будрайтисом, и он даже не ругался с ними, потому что всем было не до того — все стонали от боли…
Моня Цацкес бодро миновал позиции артиллеристов и, приняв влево, дунул по прямой к березовой рощице. Вот и указатель «Хозяйство Цукермана», хотя никакого хозяйства и в помине нет: между редких березок с побитыми ветками — пустые снарядные гильзы, втоптанные в мягкую землю, обрывки газет.
Грудастые, с раскормленными боками девки из полевой почты, избалованные офицерами, всякого, кто ниже лейтенанта, за человека не считали. Рядового Моню Цацкеса, заявившегося к концу дня, они лениво покрыли матом в три глотки, но так как он не отлаивался, а стоял навытяжку и пялил на них свои круглые глазки, они смягчились, как и подобает истинно русским душам, и бросили ему на вытянутые руки ящик, тянувший на ощупь не меньше, чем пять килограммов.
Ящик был аккуратный, из новой фанеры. И на верхнем боку химическим» карандашом были проставлены номер полевой почты и его, Мони, фамилия. Моня нес посылку на вытянутых руках, как мать ребеночка, и возле «Хозяйства Цукермана», где не было свидетелей, присел на поваленную березу и бережно отодрал с гвоздями верхнюю фанерку.
Взору его предстало несметное богатство, упакованное заботливыми ручками Маруси в газетную бумагу: три круга сухой колбасы («Каждому по кружочку», — честно решил Моня), две банки рыбных консервов «Судак в томате» («Шляпентоху дам одну, литовец обойдется»), два розовых бруска сала с копченой корочкой («Ионасу один — он католик, Шляпентоху сала не полагается»), кулек репчатого лука и не меньше чем кило конфет «подушечки» в бумажном мешке.
Только солдатская закалка и высокие моральные качества бойца Красной Армии удержали Моню от того, чтобы, урча по-звериному, не вцепиться зубами пахучие кульки и глотать их, не жуя, вместе с бумагой.
На дне под кульками лежал листок бумаги, исписанный женской рукой. Письмо Моне. От Марьи Антоновны. Без фамилии. Умница баба. Конспиратор.
«Здравствуйте, Моня, не знаю вашего отчества, — читал он по складам, вытянув губы трубочкой, словно дул на горячий чай. — Добрый вечер или день. Как протекает ваша фронтовая жизнь? У меня все по-старому. Посылаю, что смогла, кушайте на здоровье и бейте врага без промаха. Я по вас крепко скучаю. И, чтоб не так скучать, много работаю на благо Родины. Если есть возможность, пришлите ваше фото, чтоб мертвая копия напоминала мне живой оригинал. На этом кончаю, жду ответа, как соловей лета. Поздравляю с наступающим праздником Первое Мая — Днем международной солидарности трудящихся».
У Мони голова пошла кругом. Он увидел перед собой белую грудь мадам Штанько, и свою пятерню, сгребающую эту грудь, разинутый рот Марьи Антоновны с темными точками пломб на зубах, откуда рвется страстный вопль: «Ка-ра-у-у-ул!»
— Ах, зараза! — тепло сказал Моня.
Верхнюю крышку с адресом он предусмотрительно бросил в «Хозяйстве Цукермана», чтоб и следа от марусиного почерка не осталось. Вечер наступал стремительно. В роще за спиной защелкал соловей, в небе изредка вспыхивали и гасли осветительные ракеты.
Он благополучно добрался до артиллерийских батарей, обогнул их справа и стал в темноте искать траншею, чтобы дальше пробираться по ходу сообщения.
Траншею Моня долго не находил. Попадались углубления в земле, но это были воронки от снарядов. Прижимая открытую посылку к груди, Моня взял левее, потом правее. Как назло, ни одна ракета не зажигала «люстру» над головой, а то бы он легко отыскал ход сообщения. Не слышно было и солдатских голосов — будто они тут все вымерли, пока он бегал за посылкой.
Моня свалился в траншею. Удачно. На ноги, а не головой вниз. А то бы рассыпал все из ящика, и поди собери в темноте. У него отлегло от сердца. Еще минуту назад казалось, что он заблудился и идет совсем не туда. Сейчас он с закрытыми глазами доберется до своих, войдет в землянку, и там взвоют от радости голодные как волки Валюнас и Шляпентох. Йонасу он кинет небрежно брусок копченого сала, Фиме — банку рыбных консервов «Судак в томате», а все остальное высыплет горкой на одеяло и крикнет как радушный хозяин:
— А ну, братва, навались!
На него навалились спереди и сзади, дурно пахнущей рукой зажали рот, оторвали от земли и понесли боком по ходу сообщения, тяжело дыша с обеих сторон и не говоря ни слова.
Он сидел на чьих-то скрещенных руках, как на скамеечке, и у переднего солдата каска на голове формой напоминала немецкий стальной шлем. Этого Моня никак не мог понять. Но вспыхнувшая над головой ракета прояснила обстановку. Моня Цацкес был в немецком окопе, волокли его по ходу сообщения немецкие солдаты, и на их касках поблескивал алюминиевый череп с костями, неумолимо подтверждая худшую из догадок: заблудившись, он пересек нейтральную полосу и угодил в расположение танкового полка дивизии СС «Мертвая голова». Его захватили в плен. С еврейским носом. С дурацкой посылкой от жены командира полка. И он эту посылку почему-то не выпускает из рук, а два дюжих эсэсовца волокут его с этой посылкой в темноте. И волокут куда следует. Откуда назад не возвращаются. Особенно если учесть его нос, который доставит эсэсовцам массу удовольствия.
Его пронесли мимо часовых, застывших с примкнутыми штыками у входа в глубокий блиндаж, долго спускались вниз по ступеням, потом его ослепил яркий свет, и Моня обнаружил, что он уже стоит на своих собственных ногах посреди блиндажа и солдат докладывает офицеру, сидящему за длинным столом. Другой солдат аккуратно поставил на стол Монину посылку.
Моня чуть не всхлипнул, как мальчик. И стал мысленно прощаться со всеми, чьи лица всплывали в памяти. С почтальоном Валюнасом и писарем Шляпентохом, которые так и не дождутся посылки и лягут спать натощак, проклиная его, Моню Цацкеса, за жадность, а он в это время будет валяться с проломленным носом и отрезанными во время допроса ушами. Он ведь не выдаст военной тайны. Под любой пыткой. Потому что никакой тайны он не знает.
Он попрощался с Марьей Антоновной Штанько, женой командира полка, пожалев, что не успел отведать ее гостинцев и все это богатство попало в руки к врагу. Он вспомнил ее письмо и горько осознал, что не дожить ему до Первого мая — Дня международной солидарности трудящихся…
В его затуманенный мозг проникали звуки немецкой речи, и понемногу он стал понимать, о чем говорят офицеры. Немцы недоумевали по поводу содержимого ящика, который солдат противника тащил по их траншее. Кривые усмешечки вызывала его несомненно еврейская физиономия. Солдат был без личного оружия. Немцы силились понять, что за этим крылось.
И тут словно молния внезапно сверкнула под черепом Мони Цацкеса. Помимо воли он выгнул грудь колесом и лихо, как учил старшина, взял под козырек.
Немцы уставились на него.
— Господин полковник, господа офицеры, — на немецком языке, с клайпедским произношением и еврейским акцентом, затараторил рядовой Моня Цацкес, понимая, что это его последний шанс — один на тысячу. — Разрешите доложить. Мой командир полка подполковник товарищ Штанько поздравляет вас с наступающим праздником Первого Мая — Днем международной солидарности трудящихся! И посылает вам подарок: русское сало… и прочее.
Моня даже прищелкнул каблуками и замер, пожирая круглыми глазами немецкое начальство.
Немцы, вертевшие в руках колбасу и сало, завернутые в газетную бумагу со смятым портретом генералиссимуса И.В. Сталина, переглянулись между собой, зашептались. Полковник кивком головы послал в заднее помещение солдата, и он вернулся оттуда с картонной коробкой, доверху набитой консервными банками. Полковник снова кивнул солдату, и тот с каменным лицом поднес коробку к Моне, поставил на его вытянутые руки, щелкнул каблуками и тренированным шагом вернулся на прежнее место.
— Передайте мою благодарность за поздравление и подарок вашему командиру полка, — лающим голосом отчеканил немецкий полковник из дивизии СС «Мертвая голова». — Это мой презент ему. Хайль Гитлер!
Немцы вскинули правую руку в нацистском приветствии, и это было адресовано советскому солдату с еврейским носом из Шестнадцатой Литовской дивизии. Моня хотел было гаркнуть в ответ, как его учили в Балахне на формировании: «Служу Советскому Союзу!»
Но промолчал.
Потому что сразу не смог перевести эти слова на немецкий, а кроме того, нутром почуял, что это было не совсем уместно.
Те же два солдата, встав по бокам, повернули его кругом, подтолкнули в спину и повели с коробкой в руках из блиндажа в темноту. Втроем они преодолели земляные ступени, поднялись в окоп, прошли метров сто, и солдаты, подхватив Моню сзади, раскачали его и перебросили через песчаный бруствер.
Моня скатился в траву на нейтральную полосу. Картонная коробка упала рядом. Он подтянул ее к себе, вполз в воронку от снаряда, и когда зажглась ракета и стала описывать над головой дымную дугу, он успел прочитать несколько цветных ярлыков на консервных банках. Тут были португальские сардины, норвежская сельдь в винном соусе, французский паштет из гусиной печенки. Короче говоря, это был набор деликатесов, каких подполковник Штанько не только на войне, но и в мирное время не нюхал и даже не подозревал, что такое вообще существует на белом свете. У него, с его грубым желудком, привыкшим к перловой каше и борщу, от таких кушаний сделается понос, и, возможно, даже хронический. Сам Моня, выросший почти в Европе, тоже не пробовал многого из того, что немцы послали подполковнику Штанько в подарок, и лишь понаслышке знал о таких деликатесах.
Подполковник Штанько, таким образом, отпадал. Моня ему ничего не передаст. Это ясно как божий день. Потому что сразу откроется, что рядовой Цацкес больше часа пребывал в немецком плену, но вместо того, чтобы быть зверски убитым, как и полагается советскому солдату, да еще в придачу еврею, отпущен фашистами целым и невредимым и снабжен на дорожку продуктами самого высокого класса.
Тут, естественно, возникнет законный вопрос: за что немцы сделали Моне исключение? Почему осыпали своими милостями? Какой ценой куплена их отеческая любовь к рядовому Моне Цацкесу?
Ответ на это знает каждый советский человек, и даже выходец из глухой сибирской тайги Иван Будрайтис. Ценой гнусного предательства, измены социалистической родине, выдачи врагу важнейших секретов оборонного значения.
Что за это полагается по законам военного времени?
Высшая мера наказания — расстрел. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Приводится в исполнение немедленно.
Сам Моня уже давно не хотел есть. У него начисто пропал аппетит, и вид консервных банок с цветными наклейками вызывал тошноту. Подполковнику Штанько эти гостинцы тоже не достанутся. Не станет же Моня сам себе подписывать смертный приговор? Значит, надо избавиться от этой коробки. И как можно скорее.
Опустившись на четвереньки, Моня по-собачьи стал рыть руками землю на дне воронки, и взлетавшие в небо ракеты озаряли его согнутую спину глубоко в яме на ничьей полосе между передовыми линиями советской и немецкой армий. Засыпав картонную коробку с консервами рыхлой землей и утрамбовав землю локтями, Моня с грустью посидел над ней, как над могилой, и, сказав со вздохом: «Бог дал. Бог взял», выполз наружу. И на сей раз в правильном направлении. Не замеченный наблюдателями, он прошмыгнул в родной окоп, добрался до землянки и с убитым видом предстал перед лицом своих товарищей. Вернее, товарища. Почтальон Валюнас не дождался гостинцев и, матерясь и сплевывая набегавшую слюну, ушел.
Фима Шляпентох, уже забравшийся на нары, долго смотрел на виноватое лицо Мони, на его пустые руки.
— Что? — жалко улыбнувшись, спросил Моня.
— Ты — свинья.
— Да, я — свинья, — поспешно согласился Моня, радуясь, что после этого уже ничего не нужно объяснять.
— Ты — последний человек.
— Я — последний человек.
— Тебе не место среди советских людей.
— Верно. Мне не место среди… А где мне место?
— Я бы тебе не доверил знамя полка.
— Ты хочешь стать знаменосцем?
— В полку найдут достойного человека. Не жмота. Не скупердяя, который лопнуть готов, но с товарищем не поделится. Говорить я с тобой больше не желаю и спать под одной крышей не хочу.
— Хорошо, — кротко согласился Моня. — Я могу взять шинель и переночевать снаружи… Там даже лучше: свежий воздух и соловьи…
Моня выбрался из землянки, постелил на ее бревенчатой крыше шинель и забылся беспокойным сном. Он уснул под яркими весенними звездами, под шипящими траекториями осветительных ракет, а проснулся от артиллерийского грохота и едва продрал глаза, как их тут же запорошило пылью от ближнего взрыва.
Немцы на рассвете начали артиллерийскую подготовку, за которой должна была последовать танковая атака.
— Знамя! Где знаменосец? — вопили в траншее посыльные штаба полка. — Приказ командира: знамя — назад!
Через несколько минут Моня Цацкес, голый по пояс, стоял под сотрясавшейся от взрывов кровлей землянки, и рядовой Фима Шляпентох пеленал его мускулистый торс алым бархатом полкового знамени. Золотые кисти на витых шнурах Моня сам затолкал в свои голифе и, поерзав бедрами, уложил удобнее между ног. Затем натянул сверху гимнастерку, шлепнул на голову пилотку.
Знаменосец и Шляпентох побежали по ходу сообщения в тыл, подальше от передней линии, чтобы даже в случае прорыва вражеских танков знамя не досталось противнику. Они улепетывали во весь дух, как и наставлял Моню подполковник Штанько, спасая честь полка и бритую голову его командира.
— Свинья, — хрипел, задыхаясь от бега, Шляпентох, — тебе эта посылка выйдет боком. Ты подавишься ею…
Снаряды рвались за их спиной, поднимая к бледному рассветному небу тучи земли. В ответ ударила русская артиллерия, застучали пулеметы. Где-то рядом по-щенячьи взвыл человеческий голос, открывая длинный список потерь.
Начинался веселенький день. Канун Первого мая — праздника международной солидарности трудящихся.
Труп знаменосца
— Товарищ подполковник, — держа трясущуюся руку у козырька фуражки, докладывал старший политрук Кац, — обыскали все тылы — знаменосец не обнаружен.
— Все! — горестно вздохнул подполковник Штанько, и его мужественное лицо побледнело, а в глазах навернулась скупая мужская слеза. — Выиграл бой, а голову потерял…
За бруствером траншеи дымили подбитые танки. Санитары уносили раненных.
— За потерю знамени полк расформируют, — шептал пересохшими губами командир полка. — Вас… евреев раскидают по разным частям, а меня, русского человека, поставят к стенке.
— Ух, этот Цацкес, — сочувственно вздохнул старший политрук Кац, — я никогда не питал к нему политического доверия… Даже труп не обнаружен.
— Ищите его труп! Не могло же его разорвать на куски! — с надеждой в голосе распорядился командир полка. — Знамя на его теле — голова на моих плечах!
Подполковник Штанько снял фуражку и носовым платком вытер вспотевшую голову. Вытер нежно, словно проделывал это в последний раз.
С обеих сторон лениво, напоминая лай уставших собак, постреливала артиллерия, и для опытного солдатского уха это было верным признаком, что бой, слава Богу, идет к концу.
Ну, что там, еще стреляют? — разморенным, сонным голосом спросил Моня.
Он лежал на широкой деревенской кровати, а сын Божий со старой иконы смущенно глядел на него. Ибо Моня лежал бесстыдно голым. Как мать родила. Слегка прикрыв срам уголком простыни.
Дородная баба, босая, полуодетая, с распущенной косой и болтающимися под рубашкой огромными грудями, выглянула в окошко и певуче подтвердила:
— Стреляют, милый, стреляют. А чего им не стрелять? Снаряды, чай, не свои, а казенные.
— Ну, тогда, баба, иди ко мне, — великодушно позвал Моня. — Еще разок успеем.
— И то дело, — охотно согласилась баба, снимая через голову юбку. — Это ведь как в народе сказано? Солдат спит — служба идет.
На большой русской печи, в чей побеленный известью кирпичный бок уперлась спинкой кровать, за ситцевой занавеской замерли с открытыми ртами дети, а сивый дед приложил ладошку к уху:
— Чего, чего солдатик сказал?
Пятилетняя девочка неохотно оторвалась от дыры в занавеске и шепотом пояснила деду:
— Иди, говорит, баба ко мне. Еще разок успеем.
Окуляры бинокля, многократно сократив расстояние, прощупывают окрестность: сельский плетень, на кольях которого сушатся глиняные горшки и кувшины, веревку с бельем… На белье движение бинокля замедляется. На веревке висят постиранные солдатские кальсоны и рубаха, безжизненно свесила вниз рукава гимнастерка защитного цвета, за нею брюки-галифе и… алое полотнище с золотой бахромой полощет на слабом ветру, приколотое к веревке деревянными бельевыми прищепками. С мокрого бархата стекает вода красного цвета. Как кровь.
— Знамя! — не своим голосом заорал подполковник Штанько, отрывая от глаз бинокль. Он стоял во весь рост в «виллисе». На дороге, позади — грузовики с солдатами.
Через поле к деревне мчится другой «виллис», качаясь и кренясь, как от морской качки. Держась за ветровое стекло, пытается устоять на ногах старший политрук Кац.
— Знамя! — вопит он. — Я первым обнаружил знамя!
Под колесами «виллиса» вспыхивает пламя. Гремит оглушительный взрыв. «Виллис» наехал на мину. Фуражка политрука отлетела далеко в поле.
К краю мокрого бархата приникли губы подполковника Штанько. Стоя на одном колене, как на торжественном параде, целует он знамя. Целует с большим чувством. Вдоль бельевой веревки, на которой подсыхает выстиранное бабьими руками обмундирование знаменосца Цацкеса, как почетный караул, застыли солдаты с автоматами на груди.
Подполковник, счастливый до одурения, облобызал еще и витые шнуры и золотые кисти знамени и, только напоровшись губами на тесемки Мониных кальсон, поднялся с колена во весь свой могучий рост.
— Рядовой Цацкес! Дай и тебя поцелую!
Моня стоял перед ним, голый, каким его вытащили из постели, и лишь бедра его были стыдливо прикрыты сельским, расшитым петухами, полотенцем, которое он придерживал обеими руками.
Командир полка на радостях не придал значения, что рядовой Цацкес одет не по форме, и, схватив его руками за уши, пригнул голову к себе и влепил поцелуй в губы, сначала несколько раз пристрелявшись, чтобы разминуться с его вислым большим носом.
— Да тебя, стервеца такого, к награде представить! Сохранил знамя! Наградить немедленно! Сейчас же! Не сходя с места! Я отдаю тебе свою медаль!
Он поспешно стал отвинчивать со своей груди медаль.
Старший политрук Кац, обожженный взрывом, чумазый, в изорванном обмундировании, приковылял, хромая, и вперил завистливый взгляд в медаль, отвинченную подполковником Штанько.
— Носи с честью!
Подполковник поднес медаль к волосатой груди Мони и тут сообразил, что привинчивать ее некуда. Разве лишь к волосам. Пыл его при этом быстро остыл, и он не без удовлетворения спрятал медаль в нагрудный карман своей гимнастерки. Вместо награды Моня довольствовался словесным поощрением.
— Благодарю за службу! — тепло сказал командир и пожал ему руку. При этом Моня был вынужден отпустить край полотенца, и оно плавно легло на землю, обнажив срам.
Комсорг полка Циля Пизмантер при виде открывшегося ей зрелища глубоко задышала и ладошкой скромно прикрыла глаза. Но пальцы не сомкнула, и в образовавшейся между ними щели пылали яростным любопытством ее карие глаза.
Туалетная бумага
На фронте, как и в жизни, ничто не стоит на месте. Фортуна улыбается то одной стороне, то другой. Противник иногда отступает тоже. И порой даже весьма поспешно. Бросая материальную часть и не успев вывести из строя то, что строжайше предписывалось уничтожить, дабы не попало в руки врагу.
В таких случаях другой стороне доставались трофеи. И среди них наиболее ценными, на солдатский вкус, считались невиданные доселе аккордеоны, а также специальный порошок, если посыпаться каким, на неделю вперед гарантирован от блох и вшей. Ну, и конечно же, спирт. Даже древесный. Употребление коего приводило к слепоте. Временной. Но иногда и вечной.
Порой в захваченных блиндажах, где еще дымился в чашках недопитый кофе, приводилось натыкаться на диковинные предметы, ставившие в тупик даже таких бывалых людей, как старшина Качура.
Осматривая офицерский блиндаж, старшина Качура обнаружил за кокетливой в горошек ширмой туалет. Белый фаянсовый унитаз и на нем подковой черное пластмассовое сиденье.
Такого баловства советская армия себе не позволяла и потому была выносливей, нежели ее изнеженный противник. В советской армии по большой нужде ходили «до ветру», куда-нибудь недалече от окопа или блиндажа, и большой удачей считалось забраться для этого дела в воронку от снаряда. Там, как говорится, полная лафа: тепло, светло и мухи не кусают. То есть почти нет риска схлопотать пулю или осколок в оголенный зад.
А нет воронки поблизости — садись на открытом месте, продуваемом всеми ветрами. И огнем противника тоже. В таком месте долго не засидишься. Но это на пользу делу: солдат быстрее возвращается на боевой пост.
Но не белый унитаз с черным сиденьем озадачил старшину. А прибитый на стене рулон розовой бумаги, намотанной на валик. Если потянуть рулон за конец, он разматывается бесконечной лентой. Бумага мягкая, ласкает грубую задницу.
Старшина заскреб в затылке.
— Эй, Цацкес! Ходи сюда!
Моня заглянул за ширму.
— Ты ж с Литвы. Так? А это — почти что Европа. Вот и растолкуй мне, что мы тут видим?
— Туалет, товарищ старшина. Уборная!
— Без тебя знаю. Грамотный. А вот на кой хрен они тут такую ценную бумагу хранят? А? С какой целью?
И хитро скосил глаз на Моню.
— Это, товарищ старшина, специальная бумага.
— Для какой надобности?
— Чтоб задницу вытирать.
Старшина сдержался и не рассмеялся такой шутке — он не позволял себе вольностей при подчиненных.
Насколько он знал, а уж он на своем веку всего повидал, задницу вытирают газетой, оторвав от нее кусок и крепко размяв его в ладони. А ежели нет под рукой газеты, то пользуются указательным пальцем, после чего палец вытирают об траву, если таковая произрастает на дистанции вытянутой руки, или же об стенку.
— Значит, задницу вытирают таким дефицитным материалом? — прищурился на Моню старшина.
— Так точно, — уверенно подтвердил рядовой Цацкес.
— Умный ты, я погляжу, — насмешливо покачал головой Качура. — А для чего, скажи на милость, тогда газета?
Моня задумался и уже не совсем уверенно ответил:
— Читать…
— Все ясно, — посуровел старшина и даже перестал разматывать рулон. Розовая бумажная лента, как змея, кольцами обвилась вокруг его хромовых сапог.
— Выходит, мы — дураки, газетой задницу подтираем, а они… культурные… на это дело такое добро переводят. Так вот, запомни! Мы хоть газетой подтираемся, а побеждаем в бою, а они со своей туалетной бумагой… бегут. Значит, кто прав? За кем, так сказать, историческая правда? То-то!
Моня молчал, сраженный убийственной логикой старшины. А Качура, ехидно посмеиваясь, оторвал от розовой ленты клочок, насыпал в него махорки, скрутил цыгарку и пустил Моне в лицо струю едкого дыма.
— Европа…
Субботняя молитва
Старший политрук Кац рьяно искоренял в полку любые проявления чуждых советскому человеку влияний. Особенно настойчиво боролся он с религиозным дурманом. В Литовской дивизии главной мишенью пропагандистов и агитаторов был, естественно, иудаизм и его тлетворное влияние на трудящиеся массы. Любую молитву Кац рассматривал как преступление, равное чтению вражеских листовок.