превращались в молитву. И под эти самые слова, пропетые по-русски с украинским акцентом бывшим кантором, а ныне ротным запевалой, хотелось раскачиваться, как в синагоге, и вторить ему на священном языке древних иудеев — лошенкойдеш.
Это понимал даже старшина Степан Качура, убежденный атеист и не менее убежденный юдофоб. Занятия с евреями по освоению советской строевой песни не прибавили старшине любви к этой нации.
Но старшина Качура был упрям. Следуя мудрому изречению «повторение — мать учения», он гонял роту до седьмого пота, надеясь не мытьем, так катаньем приучить евреев петь по-русски в строю.
После изнурительных полевых учений, когда не только евреи, но и полулитовец-полумонгол из Сибири Иван Будрайтис, еле волокли свои пудовые ноги, мечтая лишь о том, как доползти до столовой, старшина начинал хоровые занятия в строю.
— Ать-два! Ать-два! — соловьем заливался Качура, потому что в поле, когда солдаты ползали на карачках, он не переутомлялся, только наблюдая за ними. — Шире шаг! Грудь развернуть! По-нашему, по-русски!
Это было легко сказать — развернуть грудь. Личный состав роты отличался профессиональной сутулостью портных, сапожников и парикмахеров, которым в прошлом приходилось сгибаться и горбиться за работой. А после полевых учений на пересеченной местности, когда каждый мускул ныл от усталости, требование молодецки развернуть грудь смахивало на издевательство над сутулыми людьми.
— Третий слева… — с оттяжкой командовал старшина, а третьим слева плелся Фишман. — Запе-е-евай!
Фишман плачущим тенорком заводил:
Школа красных командиров
Комсостав стране лихой кует.
— Рота… Хором… Дружно! — взвивался голос старшины.
И евреи, бубня под нос, нечленораздельно подхватывали, как на похоронах:
Смертный бой принять готовы
За трудящийся народ.
— От-ста-вить, — чуть не плакал старшина.
Страдания старшины можно было понять. Полк готовился к важному событию — торжественному вручению знамени. После вручения, под развернутым знаменем, которое понесет рядовой Моня Цацкес, полк пройдет церемониальным маршем перед трибунами. А на трибунах будет стоять все начальство — и военное и партийное. Без хорошей строевой песни, как ни шагай — эффекта никакого. Старшина, известный а полку как трезвенник, даже запил от расстройства. В ожиночку нализался в своей каморке и с кирпично-багровым лицом появился в дверях казармы, покачивая крыльями галифе:
— Хвишмана до мене!
Выпив, Качура перешел на украинский. Фишман, на ходу доматывая обмотку, побежал на зов. Старшина пропустил его вперед и плотно притворил за собой дверь. Вся казарма напряженно прислушивалась. В коморке рыдала тульская гармонь, и баритон Качуры выводил слова незнакомой, но хватавшей евреев за душу, песни:
Повив витрэ на Вкраину,
Дэ покынув я-а-а-а дивчи-и-ну,
Дэ покынув ка-а-а-ари очи-и…
Потом песня оборвалась. Звучали переборы гармошки, мягкий, расслабленный голос старшины что-то внушал своему собеседнику.
Песня повторилась сначала.
Повив витрэ на Вкраину… —
затянули в два голоса рядовой Фишман и старшина Качура. Высоко взвился синагогальный тенор, придавая украинской тоске еврейскую печаль.
Дэ покынув я-а-а-а дивчи-и-ну… —
жаловались в два голоса еврей и украинец, оба оторванные от своего дома, от родных, и заброшенные в глубь России на скованную льдом реку Волгу.
Дэ покынув ка-а-а-ари очи-и…
Каждый покинул далеко-далеко глаза любимой, и глаза эти, несомненно, были карими: как водится у евреек и украинок.
Дуэт Фишман-Качура заливался навзрыд, позабыв о времени, и казарма не спала и назавтра еле поднялась по команде «Подъем».
— Старшина — человек! — перешептывались евреи, выравнивая строй и отчаянно зевая.
— Он — человек, хотя и украинец, — поправил кто-то, и никто в срою не возразил. Шептались на идиш, а кругом — все свои, можно и пошутить.
Всем в этот день хотелось выручить старшину, и решение нашел Моня Цацкес.
— Есть строевая песня, которая каждому под силу, — сказал он. — Это песня на идиш.
И вполголоса пропел:
Марш, марш, марш!
Их гейн ин бод,
Крац мир ойс ди плэйцэ.
Нейн, нейн, нейн,
Их вил нит гейн.
А данк дир фар дер эйцэ.[1]
Это сразу понравилось роте. Фишман помчался к старшине, пошептался с ним, и старшина отменил строевые занятия в поле. Рота, позавтракав, гурьбой вернулась в теплую казарму, расселась на скамьях и под управлением Фишмана стала разучивать песню. Старшина Качура сидел на табурете и начищенным до блеска сапогом отбивал такт, с радостью нащупывая нормальный строевой ритм. Подбритый затылок старшины розовел от удовольствия.
Рота пела дружно, смакуя каждое слово. Текст заучили в пять минут.
— Ну как? — спросил бывший кантор Фишман, отпустив певцов на перекур.
— Сойдет, — стараясь не перехвалить, удовлетворенно кивнул старшина. — Тут что важно? Дивизия у нас литовская, и песня литовская. Политическая линия выдержана. Вот только, хоть я слов не понимаю, но чую, мало заострено на современном моменте. Например, ни разу не услышал имени нашего вождя товарища Сталина. А? Может добавим чего?
Фишман переглянулся с Цацкесом, они пошептались, затем попросили у старшины полчаса времени и вскоре принесли дополнительный текст.
Там упоминался и Сталин. Старшина остался доволен. Во дворе казармы началась отработка строевого шага под новую песню.
Моня Цацкес от этих занятий был освобожден. Он сидел в штабе полка, и командир лично инструктировал знаменосца:
— Слухай сюда! Я тебе оказал доверие, ты — парень со смекалкой и крепкий, протащишь знамя на параде, как положено. Для этого большого ума не нужно. Но вот поедем на фронт, и тут моя голова в твоих руках.
— Я вас хоть раз побеспокоил или порезал? — не понял Цацкес.
— Слухай, Цацкес. Ты хоть и еврей, а дурак. Я не за бритье! Сам знаешь — порезал бы меня — загремел бы на фронт с первой же маршевой ротой. Я за другое. Читал Устав Красной Армии? Что в уставе про знамя сказано — не помнишь? А политрук учил вас. Так вот, слухай сюда! Знамя… священное… дело чести… славы… Это все чепуха. Главное вот тут: за потерю знамени подразделение расформируется, а командир — отдается под военный трибунал. Понял? Вот где собака зарыта. Командир идет под военный трибунал. А что такое военный трибунал? Расстрел без права обжалования… Вот так, рядовой Цацкес.
Командир полка доверительно заглянул Моне в глаза:
— Ты хочешь моей смерти?
— Что вы, товарищ командир, да я…
— Отставить! Верю. Значит, будешь беречь знамя как зеницу ока, а соответственно и голову командира…
— О чем речь, товарищ командир! Да разве я…
— Верю! А теперь отвечай, знаменосец, на такой вопрос. Полк идет, скажем, в бой, а ты куда?
— Вперед, товарищ командир!
— Не вперед, а назад. Еврей, а дурак. Заруби на носу, как только начался бой и запахло жареным, твоя задача — намотать знамя на тело и, дай Бог ноги, подальше от боя. Главное — спасти знамя, а все остальное — не твоего ума дело, понял?
Моня долго смотрел на командира и не выдержал, расплылся в улыбке:
— Смеетесь надо мной, товарищ командир, а?
— Я тебе посмеюсь. А ну, скидай гимнастерку, поучись наматывать знамя на голое тело, я посмотрю, как ты управишься.
Моня пожал плечами, стащил через голову гимнастерку и остался в несвежей бязевой рубашке.
— Белье тоже снимать?
— Не к бабе пришел. А ну, наматывай!
Он протянул Моне мягкое алое полотнище из бархата с нашитыми буквами из золотой парчи и такой же парчовой бахромой по краям. Моня, поворачиваясь на месте, обмотал этой тканью свой торс, а командир помогал ему, поддерживая край. Два витых золотых шнура с кистями свесились на брюки.
— А их куда? — — спросил Моня, покачивая в ладони кисти.
— Расстегивай брюки, — приказал подполковник.
Моня неохотно расстегнул пояс, и брюки поползли вниз.
— В штаны запихай шнуры, — дал приказание командир. — А кисти между ног пусти. Потопчись на месте, чтоб удобно легли. Вот так. Теперь застегни штаны и надевай гимнастерку.
Моня послушно все выполнила сразу почувствовал себя потолстевшим и неуклюжим. Особенно донимали его жесткие кисти в штанах. Моня расставил ноги пошире.
— Вот сейчас ты и есть знаменосец, — подытожил удовлетворенный командир полка, отступив назад и любуясь Моней. — В боевой обстановке придется бежать не один километр… Не подкачаешь?
— Буду стараться, товарищ командир, только вот неудобно… в штанах… эти самые…
— Знаешь поговорку: плохому танцору яйца мешают? Так и с тобой. Да, у тебя там хозяйство крупного калибра. К кому это ты подвалился в нашем доме, когда была бомбежка? А? У, шельмец! Даешь! Правильно поступаешь, Цацкес. Русский солдат не должен теряться ни в какой обстановке. Это нам Суворов завещал. А теперь — разматывай знамя, на древко цеплять будем. Завтра — парад.
Парад состоялся на городской площади. На сколоченной из свежих досок трибуне столпилось начальство, на тротуарах-женщины и дети. Играл духовой оркестр. Говорили речи, пуская клубы морозного пара. Подполковник Штанько, принимая знамя, опустился в снег на одно колено и поцеловал край алого бархата.
Потом пошли маршем роты и батальоны Литовской дивизии. Как пушинку нес Моня на вытянутых руках полковое знамя, и алый бархат трепетал над его головой. Отдохнувшие за день отгула солдаты шагали бодро. Впереди их ждал праздничный обед с двойной пайкой хлеба и по сто граммов водки на брата.
Особенно тронула начальственные сердца рота под командованием старшины Качуры. Поравнявшись с трибуной, серые шеренги рванули:
Марш, марш, марш!
Их ген ин бод
Крац мир ойс ди плдицэ.
Нейн, нейн, нейн,
Их вил нит гейн.
Сталин вет мир фирн.[2]
У старшего политрука Каца потемнело в глазах. Он-то знал идиш. Но старшина Качура, не чуя подвоха, упругой походочкой печатал шаг впереди роты и, сияя как начищенный пятак, ел глазами начальство.
Военное начальство на трибуне, генеральского звания, в шапке серого каракуля, сказало одобрительно:
— Молодцы, литовцы! Славно поют.
А партийное начальство, в шапке черного каракуля, добавило растроганно:
— Национальное, понимаешь, по форме, социалистическое — по содержанию…
И приветственно помахало с трибуны старшине Качуре. Старший политрук Кац прикусил язык.
Рэб Мойше и рэб Шлэйме
Эта пара появилась в дивизии с очередным пополнением. И отличалась от других евреев тем, что у обоих были бороды. Холеные, с проседью бороды, нарушавшие общий солдатский вид и посему подлежавшие ликвидации как можно скорее, пока они не попались на глаза высокому начальству.
Оба были духовного звания. Так определил старшина Качура. Мойше Берелович, или просто рэб Мойше. был раввином в маленьком местечке, а Шлэйме Гах при той же синагоге состоял шамесом, служкой. Во всей литовской дивизии был еще один человек из их местечка, и этот человек был их заклятый враг. Старший политрук Кац.
Шамес ходил за раввином как тень и, если их разлучали на время, начинал беспокойно метаться по всему расположению части и спрашивать каждого встречного-еврея, русского или литовца:
— Ву из рэб Мойше?[3]
И русский боец и литовец без перевода научились понимать шамеса и, если знали, говорили ему, где видели раввина.
У раввина борода была пошире, погуще, представительнее. А у шамеса, по определению старшины Качуры, — труба пониже и дым пожиже. Вот на этих-то бородах Красная Армия и показала служителям культа свои зубы, а раввин Берелович — свой характер, за что его зауважали не только атеисты, но и антисе— миты.
Постричь наголо свои головы они позволили безропотно, но бороды категорически отказались подставить под ножницы. Старшина Качура пригрозил военно-полевым судом. И заранее предвкушал, как затрясутся оба от страха. Рэб Мойше посмотрел на старшину как на неодушевленный предмет и, старательно выго— варивая русские слова, пояснил, что все в руках Божьих, а военно-полевого суда он не боится, так как с такой войны он в любом случае навряд ли живым вернется. Лишиться же бороды для раввина все равно что потерять лицо. Честь. Достоинство. И никакой армейский устав не принудит его добровольно уступить хоть один волосок.
Степан Качура, нутром чуявший, что от евреев ему, кроме беды, ждать нечего, проявил украинскую смекалку и рапортом передал дело по инстанции: пускай старшие званием расхлебывают. Дело о раввинской бороде дошло до командира полка. И коммунист товарищ Штанько, посоветовавшись где надо, принял соломоново решение.
Рядовому составу растительность на лице не положена. Но раввин, как руководящий состав синагоги, может быть приравнен к старшему командному составу армии. А посему — бороду раввину сохранить. Проведя при этом среди рядового и сержантского состава политико-воспитательную работу о вреде религии вообще и иудаизма в частности. Одновременно разъяснить бойцам, что все нации в СССР равны. И евреи тоже. Можно сослаться на положительные примеры: Карла Маркса, вождя мирового пролетариата, и Лазаря Моисеевича Кагановича, народного комиссара путей сообщения СССР, — евреев по национальности.
Что касается рядового Гаха, то служка в синагоге, так называемый, шамес, может быть приравнен, с большой натяжкой, к сержантскому составу, что лишает его права на ношение бороды. Посему — бороду снять. В случае невыполнения приказа применить меры дисциплинарного воздействия.
Шамес был так благодарен Всевышнему, сумевшему отвести оскверняющую руку от бороды раввина, что свою дал состричь безропотно. Моня Цацкес, которому было приказано это сделать, потом рассказывал, что по лицу шамеса текли слезы величиной с фасоль.
Без бороды и остриженный наголо, шамес стал похож на ощипанного воробья. И ходил, как рано постаревший мальчик, по пятам за рэб Мойше, любуясь на его бороду, единственную в полку.
Рэб Мойше строго соблюдал кошер и был готов умереть с голоду, но не прикоснуться к чему-нибудь трефному. В Красной Армии паек был полуголодный, а что такое кошер, даже генералы понятия не имели. Солдатские котлы — перловая каша и щи из гнилой капусты — заправлялись крохотными порциями свиного сала — лярда — из американской помощи. Раввин отказался от приварка. Остался на сухом пайке. Худел на глазах, дошел до острого гастрита, но не сдавался. На занятия выходил как все, таскал на спине минометную плиту в два пуда, которую старшина на длинных переходах непременно вручал именно ему.
Солдаты, даже не евреи, сочувствовали раввину, и каждый как мог старался облегчить его страдания. То головку лука, раздобытую на стороне, отдадут ему, то сушеных фруктов из посылки. И смотрели на него с почтением. Как на святого. По их понятиям, только святой в голодное время мог добровольно отказаться от своей продовольственной нормы.
Старшина писал рапорты по инстанциям и получал ответ: разобраться на месте, о принятых мерах доложить. Старшина понимал, что начальство спихивает ответственность на него, а так как дураком себя не считал, то не принимал к раввину никаких мер, а был с ним только строже, чем с другими, и искал подходящего случая, чтобы сломать его, унизить и подчинить.
Такой случай скоро представился. На стрельбище. Роты проходили учебные стрельбы. По мишеням. На дистанции в двести метров. Пять мишеней, пять солдат, пять патронов на каждого.
Мишень рэб Мойше, ко всеобщему удивлению, была поражена со снайперской точностью. Все пять попаданий-кучно в центре. Соседи слева и справа не попали даже в край мишеней: палили в небо.
Старшина Качура долго скреб подбритый затылок, заподозрив в этом еврейские штучки.
— Меня не проведешь! — Он взял у рэб Мойше его винтовку и долго смотрел в дуло на свет. — Не бывает снайперов среди лиц духовного звания. Где тебя учили стрельбе?
Раввин не удостоил старшину ответом и только поднял глаза к небу. Солдаты, озадаченные не меньше старшины, сгрудились вокруг них.
— Мы, советские люди, — громко, на весь полигон, сказал старшина Качура, — не верим ни в Бога, ни в черта. Не может человек без тренировки вложить все пять штук в яблочко. Я тебя, рэбе, выведу на чистую воду. Сменить мишень! Повторить стрельбу!
Старшина взял у шамеса, промазавшего все пять выстрелов, его винтовку и передал ее рэб Мойше, а винтовку раввина дал шамесу.
— По мишеням! Пять выстрелов! Беглым! Пли!
Захлопали, застучали, догоняя друг друга, выстрелы. Качура стоял в ногах у раввина, зорко следя за каждым его движением. Свободные от стрельб солдаты толпились за спиной старшины.
Когда треск выстрелов умолк, Качура сам пробежал двести метров к стенду, сорвал мишень раввина, долго рассматривал и побежал назад.
— Осечка вышла, товарищ раввин, — ехидно сказал он, тыча в лицо рэб Мойше исколотую дырками мишень. — Куда пятый выстрел девали? В небо? К Богу послали?
В мишени зияли четыре дырки. Все-в центре. Пятой не было. Пятый выстрел раввин промазал.
— Отвечай, рэбе. Народ ждет.
Раввин пожевал губами, даже бороду забрал в рот.
— Посмотрите мишень моего соседа слева, — прикинув что-то в уме, сказал раввин. — Вы, товарищ старшина, стояли над моей душой, а я — не железный. Пятый выстрел я нечаянно положил не в свою мишень, а соседу.
Принесли мишень шамеса, и в ней действительно красовалась одна-единственная дырка. В самом центре. Шамес стрелял пять раз, и все пять раз — в небо. Это попадание было не его, а раввина.
— Слушай, рэбе, ты и вправду снайпер? — спросил ошеломленный старшина.
— С Божьей помощью, — под хохот солдат ответил рэб Мойше.
Громче и заливистее всех смеялся шамес. Старшина отвел душу на нем: влепил рядовому Гаху пять нарядов вне очереди.
В штабе полка, куда стекались сведения со стрелковых учений, обнаружили, что самый высокий показатель у рядового Мойше Береловича, и приказали выпустить специальный боевой листок. Два лютых врага раввина — старшина Качура и старший политрук Кац — собственноручно вывесили на плацу у казармы боевой листок с большим заголовком-призывом:
Стрелять метко, как Мойше Берелович!
У этого боевого листка солдаты потешались весь день, а назавтра в лозунге была обнаружена приписка. Перед именем Мойше было добавлено краской другого Цвета короткое слово «рэб», и лозунг зазвучал совсем аполитично:
Стрелять метко, как рэб Мойше Берелович!
Боевой листок сняли. А старший политрук Кац, проходя мимо бородатого солдата, шепнул ему на идише:
— Берегись, рэбе. Я вам этого не забуду.
Если старшина Качура зеленел, завидев раввина, — это понятно и не вызывает удивления. Старшина Качура терпеть не мог любого еврея. Тем более такого, который умудрился получить разрешение начальства на ношение бороды, хотя рядовому составу такое категорически возбраняется.
Политрук Кац при всем своем желании не мог записаться в антисемиты. Он не терпел раввина по иной причине! Они были врагами социальными.
И шамес, и рэб Мойше, и политрук Кац были земляки. Больше ни одного еврея из их мест и днем с огнем было не найти во всей литовской дивизии, да и в самом местечке. Ибо там их убили всех до единого, как об этом стало известно к концу войны.
Раввин Берелович предсказал это несчастье еще в 1940 году, когда пришли Советы и Литва потеряла независимость. Советы наводили свои порядки в Литве один только год, потом пришли немцы. Но за этот единственный год судьба евреев была предопределена. И этому во многом помогли такие люди, как Кац.
Литовцы терпеть не могли советских оккупантов и за то, что они русские, и за то, что коммунисты. На кого могла опереться новая власть? На местных евреев, знавших с грехом пополам литовский язык. То были плохие евреи. Но все-таки евреи.
У них в местечке таким оказался Кац. С приходом русских он сразу вышел «в люди»: стал из подмастерьев сапожника начальником волостной милиции и разгуливал по пыльным улицам местечка в синих галифе, яловых сапогах и с барабанным револьвером системы «наган» на боку.
Литовцев и евреев в местечке было примерно поровну. Синагога и костел стояли друг против друга на площади с незапамятных времен. И довольно мирно уживались. Ксендз Петкявичюс захаживал к раввину Береловичу попить чайку. А раввин любил отдыхать в саду у ксендза, где оба они — два чудака — баловались стрельбой из духового ружья по самодельным мишеням.
Коммунисты в тот год стали чистить Литву от так называемого социально опасного элемента и отправлять этот элемент в холодную Сибирь. Ксендза Петкявичюса отправлял в Сибирь милиционер Кац. Он вез старого священнослужителя на ломовой подводе через все местечко на станцию, и литовцы, плача, смотрели из окон на ксендза и Каца. Кац зажег потаенную ненависть в душе каждого католика, и рэб Мойше тогда понял, что это ничтожество навлекло на евреев местечка большую беду. Он сказал об этом в синагоге и повторил самому Кацу на допросе.
Рэб Мойше как в воду глядел. Немцам даже рук пачкать не пришлось. Как только местечко было оккупировано германскими войсками, местные жители тут же вырезали всех евреев.
Сам рэб Мойше и шамес уцелели тоже не без помощи Каца. Перед самой войной он успел вдогонку за ксендзом отправить в Сибирь и раввина, и синагогального служку. Оттуда они уже попали в Литовскую дивизию и там снова встретились с Кацем. На сей раз не в милицейской форме, а с тремя кабиками старшего политрука в петлицах.
На фронте, когда солдаты рыли траншеи, старший политрук Кац вошел в открытое столкновение с раввином. Рэб Мойше отказался копать окопы. Потому что была суббота. И попросил старшину Качуру позволить ему выполнить эту работу после захода солнца. Это было уже явное нарушение воинской дисциплины. И старшина Качура помчался в штаб.
К склону холма, где роты копали окопы, явился старший политрук Кац с пистолетом в руке и, поигрывая им, перед бородой раввина, спросил по-русски, на виду у всех солдат:
— Отказываешься копать, вражеский лазутчик?
Раввин молчал.
— Подрываешь оборонную мощь Красной Армии?
— Я не могу нарушить святость субботы.
— Я за него буду копать, — бросился к политруку шамес.
— Молчать! — взвизгнул Кац, отгоняя шамеса пистолетом. — Десять нарядов вне очереди! Слушай мою команду! Старшина! Расстрелять раввина на месте как собаку!
Старшина Качура втянул голову в плечи, — такого оборота дела он не ожидал.
Старший политрук Кац как с цепи сорвался:
— Я сам его пристрелю! Ложись в яму!
Солдаты, копавшие траншеи, побросали лопаты и застыли вокруг немым кольцом.
Рэб Мойше побледнел, но в яму не лег, а продолжал стоять, не сводя напряженного взгляда с дула пистолета в дергающейся руке политрука.
— Люди! Что вы смотрите? — запричитал на идише шамес.
И тогда несколько солдат бросились к политруку и стали просить, чтобы он им позволил ради субботы сделать за раввина его норму. Даже полулитовец-полумонгол Иван Будрайтис не выдержал.
— Зачем человека стращать? — сказал он, оттолкнув плечом рэб Мойше, так что тот очутился за спинами солдат. — Раз вера не позволяет — надо уважить.
— Марш по местам! — заорал Кац, бегая глазами по лицам окруживших его солдат. — Всех под трибунал пущу!
Солдаты оробели, стали пятиться, отводя глаза. На куче выброшенной из траншеи земли остался лишь рэб Мойше в пилотке на стриженой седеющей голове — ветер трепал его бороду и надувал пузырем гимнастерку на широкой сутулой спине. Он стоял над недорытым окопом, как над могилой. Старший политрук Кац направил пистолет ему в лицо.
— Рэбе, я вам говорю в последний раз. Одно из двух… Или вы будете копать, или…
Раввин беззвучно шевелил губами, читая молитву. За спиной Каца в голос, по-бабьи, всхлипывал шамес.
— Вам осталось жить очень мало, рэбе… Считаю до трех… Раз… Два…
Старший политрук Кац почувствовал, что перегнул палку. Он стал озираться по сторонам, словно ища поддержки. Солдаты отворачивались. Никто не хотел встретиться с ним взглядом. А старшина Качура вообще исчез, предусмотрительно убравшись подальше от места происшествия.
— Два… с половиной… неуверенно протянул старший политрук Кац, потом громко и неправильно выматерился по-русски, сунул пистолет в кобуру и побежал по кучам земли, увязая в них сапогами, мимо солдат, расступавшихся перед ним, как перед прокаженным.
Кто-то сокрушенно вздохнул ему вслед:
— И такого человека родила еврейская мать?!
Раввин не прикоснулся к лопате до появления первых звезд, а потом работал один в опустевших траншеях, пока не стало совсем темно и трудно было различить, куда втыкать лопату. Помогал ему, как мог, шамес. Он не столько копал, сколько любовался раввином. Шамес молился на него. Он его обожал. До смешного.
Если ему случалось потерять из виду раввина, он начинал метаться, заглядывая во все углы, и не успокаивался, пока не находил. Однажды, когда рота на занятиях по химической защите залегла в поле и по команде старшины Качуры «Газы!» нацепила очкастые маски на головы, шамес чуть не сошел с ума. В противогазах все солдаты были на одно лицо. Единственная примета раввина — борода — полностью ушла под резиновую маску. Шамес бродил по полю, перешагивая через лежащих, щурился на каждую маску и плачущим голосом повторял:
— Ву из рэб Мойше?
После занятий, когда маски были сложены в сумки противогазов, солдаты долго смеялись над шамесом. А он сидел рядом с раввином и с обожанием смотрел на его бороду.
Потом все это повторилось. Но никто больше не смеялся. Некому было смеяться.
Под Орлом, после страшного боя, когда немцы распотрошили их так, что, не спаси Моня Цацкес полковое знамя, полк расформировали бы и забыли, что он когда-то существовал.
По изрытому снарядами полю, где догорали подбитые танки и люди в шинелях валялись везде, куда ни кинешь взгляд, бродил, еле переставляя ноги, солдатик без шапки, в изорванной гимнастерке, со жгуче-белой марлевой повязкой на руке до локтя. Он заглядывал в лица убитым, поворачивая тела на спину. И шел дальше. К другим кучам тел.
— Ву из рэб Мойше? — тихо и безнадежно повторял он.
Догоравшие танки удушливо чадили. Глаза шамеса слезились. Он кашлял и опять заунывно тянул:
— Ву из рэб Мойше?
Ах, любовь, как ты зла!
Не было бы счастья, да несчастье помогло.
Рядовой Шляпентох окончательно излечился от своего постыдного недуга и перестал мочиться во сне, как только прибыл на фронт. А если точнее, то это случилось после первого артиллерийского налета, когда позиции полка были проутюжены немецким огневым валом. Многие блиндажи обрушились, и солдат, оглушенных, контуженых, пришлось выкапывать из-под земли. Откопали и Фиму Шляпентоха. На нем не было телесных повреждений, он только слегка заикался. Но это скоро прошло. Как прошло и другое, то, что мучило и унижало его с самых пеленок. Отныне он, как и все взрослые люди, просыпался на сухой простыне, если была простыня. А так как чаще всего он спал на своей шинели, то и шинель оставалась совершенно сухой.
Рядовой Шляпентох ожил и расправил согбенную спину. В нем проснулся мужчина. А до той поры он пребывал в дремучих девственниках и в сторону прекрасного пола даже не поглядывал, справедливо полагая, что его ночная слабость абсолютно исключает возможность контакта с женщинами. По своей наивности он даже был убежден, что никогда не сможет стать отцом и иметь собственных детей из-за проклятой немочи. О чем доверительно посетовал Моне Цацкесу, которого почитал своим другом и покровителем.
Моня Цацкес дружески, как товарищ товарища, разубедил его, присовокупив, что у него еще будут маленькие Шляпентохи и, на худой конец, они смогут мочиться по ночам вместе, в одной широкой семейной кровати. А если к ним еще присоединится мамаша, то, возможно, это и будет тем цементом, который скрепляет здоровую советскую семью.
Шутки в сторону, но Фиме Шляпентоху предстояло с большим опозданием вступить в пору половой зрелости. И он вступил. С ходу. Без оглядки.
В его душе запели соловьи и распустились розы. Суровой русской зимой, среди снежных сугробов на брустверах окопов и ходов сообщения, Шляпентох наполнился любовным томлением до отказа, его глазки под заломленными бровями заструились коровьей печалью, и Моня Цацкес всерьез опасался, что он вот-вот страстно замычит на всю передовую.
Страсть требовала выхода. Страсть нуждалась в конкретном адресе. А с адресом на фронте дело обстояло туго. В армии, как назло, служили мужчины, женщин насчитывалось всего несколько штук, но и те были прочно распределены между высшим командным составом, сочетая свои армейские обязанности телефонисток и машинисток с завидным положением офицерских наложниц. Злые солдатские языки окрестили их ППЖ, то есть походно-полевыми женами.
Фима Шляпентох устремил тоскующий взор на ту, кого видел чаще других перед собой. На начальника штабного узла связи, старшего сержанта Цилю Пизмантер, делившую ложе с самим командиром полка.
Вся эта затея была заранее обречена на неудачу. И не только потому, что Циля Пизмантер принадлежала командиру полка, и, естественно, доступ к ее телу возбранялся под угрозой штрафного батальона. Фима Шляпентох и Циля Пизмантер были несоизмеримы. Она весила, по крайней мере, втрое больше него, и ее две груди, под напором которых трещала суконная гимнастерка, были размером с пару крупных арбузов и своим бурным колыханием вредно действовали на моральное состояние всего личного состава.
Циля была родом из Рокишкиса. В дивизии насчитывалось немало ее земляков, и все они знали Цилю по довоенным временам. И рассказывали о ней одну и ту же историю, которая постороннему человеку, никогда не видевшему Цилю Пизмантер, могла бы показаться выдуманной.