Я уважал своего дядю. Он был не еврей, а русский. И женился на моей тетке потому, что был коммунист и, естественно, интернационалист. Для коммуниста иметь еврейку жену считалось признаком стопроцентного большевика. Мой дядя и был стопроцентным. Малограмотным и очень уверенным в себе. Простым в обращении с людьми и не терпящим возражений. Все освобожденное население, завидев дядю на улице, уже издали начинало низко кланяться, и дядя вначале сердился, а потом смеялся: «Вот чудаки, не понимают, что я такой же простой человек, как они, что больше нет господ, а все люди равны».
И при этом дядя жил в самом лучшем доме, реквизированном у прежнего хозяина, и катался в единственном в городе легковом автомобиле, а тетя каждую неделю отправляла домой многочисленной родне большие посылки, набитые отрезами чистой шерсти, которые приносили нам в дом бесплатно. Дядя в это дело не вмешивался и делал вид, что не замечает. И я понимал, что он, с одной стороны, настоящий коммунист, а с другой стороны, хороший муж и горячий родственник. И мое уважение к нему росло, и я мечтал вырасти и стать таким же борцом за счастье трудящихся. Единственное, чего бы мне не хотелось, это жить в самом лучшем доме и получать шерстяные отрезы бесплатно. Мне, несмышленышу, казалось это не совсем приличным, но я, как и моя мама, очевидно, был тогда политически неподкованным человеком.
Война приносит много разочарований. И первое разочарование было связано с дядей. Так, как поступил он и остальное начальство — коммунисты, в первый день войны, перевернуло все в моей детской голове, и я не могу успокоиться до сих пор, когда об этом вспоминаю.
Известно, что Гитлер напал на нашу страну внезапно, хотя мы готовились к этой войне многие годы. В день начала войны я купался с утра в озере и, когда в полдень направился домой обедать, не смог пройти к нашему дому: немецкие войска непрерывной колонной двигались по улице. Из открытого окна нашего дома высунулась мама и гневно кричала мне через головы немецких солдат, чтобы я скорей шел обедать — суп стынет на столе. А я, хоть и был послушным сыном, не мог выполнить ее просьбы: улицу нельзя было перейти, колонны двигались беспрерывно. Это было как во сне. Мы ничего не понимали, хотя уже были оккупированы, война шла уже много часов, и узнали мы об этом официально только в полдень, когда местный радиоузел включил Москву и из большого уличного репродуктора напротив нашего дома сам товарищ Молотов поведал нам об этом несчастье, и его слова в полном оцепенении слушал я, стоя на тротуаре, мама, высунувшись из окна, и немецкие солдаты, которые двигались между мной и мамой, и, не понимая ни слова, скалили зубы на говорящий непонятно репродуктор.
Ночевали мы уже не дома, а в каком-то огромном подвале на окраине городка. Там было полно испуганных женщин и детей — семьи командиров Красной Армии и местного начальства. На рассвете в переполненный спящими людьми подвал спустился дядя и шепотом, чтоб никто не слышал, разбудил свою жену с детьми и меня с мамой. Мы тихо, пробираясь среди спящих вповалку людей, выбрались наружу и в утреннем тумане увидели грузовую автомашину, в кузов которой грузили с чемоданами и узлами каких-то женщин и детей. Я узнал их: это были семьи дядиных товарищей-коммунистов, таких же начальников, как и он, которые ходили к нам в гости, пили водку и обязательно поднимали тост за здоровье товарища Сталина.
— Быстро грузитесь в машину, — шепотом приказал дядя, — мы удираем отсюда.
— А они? — показал я на дверь подвала, где, ничего не ведая, спали жены командиров Красной Армии и их дети. — Их же фашисты расстреляют.
Дядя посмотрел на меня, как на идиота.
— Машина одна, а их много, — прошипел он.
И мы медленно отъехали. Я сидел на чемоданах и узлах, свесив ноги через задний борт машины, и с недетской тоской смотрел на удаляющуюся дверь подвала, которая уже выглядела как вход в братскую могилу.
Дяде в глаза я уже смотреть не мог. Во-первых, мне было стыдно, а во-вторых, это было физически невозможно — он находился в кабине, рядом с шофером. Машина проселочной дорогой пробиралась на восточную окраину спящего городка, где находилась нефтебаза, и можно было взять запас горючего.
Тут я окончательно потерял уважение к моему дяде. Двор нефтебазы, где стояли цистерны с бензином, огороженный высоким забором, был в этот ранний час заполнен до отказа евреями. И местными, и теми, что бежали из Западной Польши от Гитлера год назад. Они-то знали, что ждет евреев при немцах, и сбились сюда во двор нефтебазы в надежде, что машины, зашедшие за горючим, подберут их и увезут подальше от неминуемой гибели.
Пока шофер заливал в баки бензин, нашу машину плотно окружили старики и женщины, многие с грудными детьми на руках, и в один голос плакали, умоляли не покидать их.
— Возьмите хотя бы грудных детей! — исступленно кричали женщины. — Спасите хотя бы их!
И протягивали нам пищащие одеяльные свертки.
Мой дядя, главное начальство городка, коммунист, который всегда говорил, что его жизнь принадлежит народу, вытащил из кабины ручной пулемет, залез с ним в кузов и, неприлично выругавшись, навел пулемет на людей.
Толпа отхлынула. Машина стала выбираться на дорогу, и самые отчаянные побежали за нами, крича, умоляя, проклиная. Метров сто они не отставали от нас, и я думал, что сойду с ума. Потом шофер дал газ, и разрыв между бегущими людьми и машиной стал расти. Когда уже все отстали, продолжал бежать лишь один — мальчик, чуть старше меня, хромой, на костылях, в польской военной фуражке-конфедератке. Он прыгал на костылях в пыли, поднятой колесами машины, споткнулся и упал.
А мы спасались.
Что было потом, я плохо помню. Где-то нас остановил патруль Красной Армии. Автомашину реквизировали, долго проверяли документы у дяди, не дезертир ли он. И мне очень хотелось, чтоб его тут же расстреляли, хотя он не был дезертиром.
Всех мужчин, в том числе и дядю, забрали в армию, а нас погрузили в товарный эшелон, составленный из открытых платформ с низкими бортиками. И мы уже по железной дороге помчались на Восток, подальше от немцев. Потом нас разбомбили.
Дядя мой уцелел на войне и сделал хорошую карьеру, занимал высокие посты и чуть не сделался министром, но образования не хватило. Далее в голодные годы он имел все, что только можно пожелать, кроме птичьего молока, и пил много водки, обязательно поднимая тост за Сталина, пока Сталин был жив, потом за Хрущева, потом за Брежнева, и умер от ожирения сердца, и в газетах писали, что он был примерный коммунист и погиб на боевом посту в борьбе за народное счастье.
Но вернемся назад, к тому, как нас разбомбили. Это случилось ночью, когда поезд мчался на полной скорости. Бомба взорвалась рядом. Я спал наверху, на каких-то тюках спрессованного сена, а мама с маленькой моей сестрой пристроилась внизу, под тюками. Она своими глазами видела, как в блеске пламени я взлетел вверх и рассыпался на куски. И один кусок упал ей в руки. Это была моя матросская шапочка с надписью «Аврора» на ленте.
А поезд, не снижая скорости, продолжал мчаться.
Как вы догадываетесь, меня не разорвало на куски. Иначе я бы не мог вам всего этого рассказать. Меня просто сбросило с поезда при взрыве бомбы, и я даже не ушибся, потому что упал в мягкий песок откоса железнодорожной насыпи. Поезд, откуда я явственно слышал крики моей мамы, исчез в темноте, а я остался один в тринадцать лет, в коротких штанишках и сандалиях на босу ногу. Потом, когда я добрался до ближайшей станции, чтобы найти маму, мне сказали, что наш эшелон вторично бомбили и никто не остался в живых. В это было нетрудно поверить, потому что сама станция уже горела и кругом валялось много убитых. Как я прожил четыре года войны один и остался в живых — это отдельная история и к нашему рассказу никакого отношения не имеет. Потому что это происходило не на Инвалидной улице, а я сейчас вспоминаю все, что связано именно с ней.
А вспомнил я об Инвалидной улице, когда кончилась война. Я уже к тому времени был солдатом и вместе со своим гвардейским артиллерийским полком находился в Германии под городом Нойбранденбург, хотя по возрасту не подлежал призыву. Меня, голодного, неумытого оборванца, подобрали солдаты этого полка в середине войны на одной станции на Волге, где я, так как не мог научиться воровать, собирал милостыню чтением стихов, памятных мне еще со школьной скамьи. И я стал «сыном полка», то есть маленьким солдатиком, и меня посылали под огонь там, где взрослый бы пройти не мог и даже наградили двумя медалями. Честное слово. Когда кончилась война, мой возраст еще не подходил для военной службы, и меня одним из первых демобилизовали и отправили домой.
Но тут возникает законный вопрос: где был мой дом? Семьи у меня не было — она погибла, куда мне ехать — я не знал. И тогда меня потянуло в город, где я родился, посмотреть, что стало с Инвалидной улицей, с которой я даже не успел попрощаться в начале войны, потому что был в другом городе. Я вспомнил наш дом, сложенный из толстых бревен моим дедом Шаей, и уже как взрослый человек понимал, что если этот дом не сгорел и каким-то чудом уцелел, то я остался единственным наследником и владельцем этого дома. Следовательно, я его немедленно продам, а цены после войны очень высокие, и с полными карманами денег начну новую жизнь, в которой мне, молодому здоровому солдату с двумя медалями на груди, будет море по колено.
Подгоняемый этими мыслями, я, как на парусах, мчался в наш город, который оказался основательно разрушенным, и сожженным, а потом не шел, а бежал мимо руин и пепелищ, безошибочно угадывая направление.
Инвалидная улица сгорела почти вся. Ни домов, ни заборов. Только кирпичные фундаменты, поросшие травой, остатки обугленных бревен и сиротливые дымоходы русских печей, закопченных после пожара. И вы не поверите, потому что я не поверил своим глазам, наш дом стоял цел и невредим. И далее забор и большие ворота, на которых был написан тот же номер, что и до войны, и даже фамилия владельца. Моя фамилия. Вернее, не моя, а моих предков. Но какая разница — ведь я же их единственный наследник.
Как потом я узнал, наш дом не сожгли лишь потому, что в нем помещалась немецкая полиция. Но в тот момент меня это не интересовало. Главное было в том, что я не один на свете. После войны остались в живых я и наш дом. Я мгновенно стал человеком с обеспеченным будущим. Волнуясь, стоял я у калитки. Несомненно, какие-то сантименты бурлили в моей душе, но я был солдат и умел не показывать виду. Как солдат я пытался точно сориентироваться в обстановке — не продешевить по неопытности и продать дом за хорошую цену.
Мне лично дом не был нужен. Война меня сделала вольной птицей. Все мое имущество помещалось в тощем вещевом мешке и состояло из двух банок мясных консервов, выданных сухим пайком, и смены солдатского белья. Да еще трофейный кинжал, который мне был дорог как память. Им я был ранен в лицо в рукопашной схватке, окончившейся весьма удачно для меня. Владелец кинжала хотел попасть мне в горло, но промахнулся и воткнул его мне в челюсть, и я остался жив, чего не могу сказать о нем. Его сзади закололи штыком прибежавшие на подмогу ребята.
Так что, вы сами понимаете: к калитке я подходил нищим, а, открыв ее, становился сказочным богачом.
Я открыл калитку.
Тут я прошу моих слушателей оставаться спокойными и попытаться представить на миг выражение моего лица. Я его, естественно, видеть не мог, но когда теперь, спустя много времени, хочу его вообразить, то другого слова, как «помертвел», не могу подобрать. Я отчетливо помню только, что мне сделалось на минуточку нехорошо, хоть я был парнем крепким и отнюдь не сентиментальным.
То, что дом обитаем и что в нем кто-то живет, я не сомневался. И я, пока шел к калитке, не без удовольствия представлял, как этим удивленным жильцам предъявлю свои хозяйские права и твердым, отнюдь не мальчишеским голосом, предложу выметаться подобру-поздорову.
В нашем доме, действительно, жили. И эти люди теперь стояли во дворе и с недоумением смотрели на обалдело застывшего в калитке молоденького солдатика с вещевым мешком на плече.
Кто же стоял во дворе?
Моя мама. Раз. Такая же, как до войны. Только очень плохо одетая. С косынкой на голове, она стояла, согнувшись над корытом, в котором пузырилась белая мыльная пена. Она взглянула на меня, не узнала и снова склонилась над корытом.
Моя сестра. Два. Она выросла за эти годы и вытянулась в длинного подростка, и я бы ее никогда не узнал, если бы не увидел рядом с мамой. Она меня, конечно, тоже не узнала и просто с любопытством разглядывала молоденького солдатика, который выглядел совсем мальчиком, хоть на нем была военная форма и на груди поблескивали медали. Ведь тогда, в ту пору вернувшиеся с войны солдаты бродили по чужим дворам, пытаясь хоть что-нибудь узнать о судьбе своих близких.
Третьей стояла моя старенькая тетя Рива. Одинокая, бездетная, никогда не выходившая замуж и отдавшая свое сердце многочисленным племянникам, в том числе и мне, которых она нянчила, защищала от родительского гнева и которые, когда вырастали, все до единого забывали о ней. Та самая Рива, что была самым красивым ребенком у деда Шаи, и очень давно, еще до русско-японской войны, ее хотел украсть и удочерить царский офицер.
Вот она-то меня и узнала.
Заслонив рукой глаза от солнца, она долго вглядывалась в меня и спокойно так, будто это у нее не вызвало никакого удивления, громко сказала:
— Кажется, это…
И она назвала меня тем самым уменьшительно-ласкательным именем, каким меня называли, когда я был очень маленьким.
Я чуть не крикнул:
— Да! Это — я!
Но ничего не сказал. Очевидно, вообще не мог выговорить ни слова.
Тогда мама подняла глаза от корыта, прищурясь посмотрела на меня, высокого, худого, в выгоревшей на солнце пилотке и запыленных сапогах, разогнулась и пошла, как неживая, ко мне, как-то странно переставляя ноги и стирая ладонями мыльную пену с голых до локтей рук. До меня ей было шагов двадцать пять. Она переставляла ноги, и лицо ее не выражало ничего, как маска, и она продолжала ладонями стирать с локтей пену, хотя пены на руках уже не было.
Я не трогался с места. Еще раз повторяю, я весьма далек от сантиментов, и, потом, люди, выросшие на Инвалидной улице, не привыкли к открытому проявлению чувств. Детство мое в войну было несладким и сделало меня волчонком, готовым в любой миг оскалить зубы, а плакал я последний раз задолго до войны. Я стоял, как пригвожденный, и не сделал ни одного шага навстречу маме. А она все шла, с каждым шагом лучше узнавая меня, и когда была уже совсем близко, раскинула руки, чтоб обнять меня. И тут я совершил такой поступок, за что любой нормальный человек назвал бы меня негодяем, подкидышем, выкрестом, скотом и был бы абсолютно прав. Но мама, моя мама, которая родилась и выросла на Инвалидной улице, все поняла и даже не обиделась. Я не позволил маме обнять себя. Это было бы слишком. Ведь я плакать не умел, а вы можете сами представить, какие чувства бурлили в моей душе, и я бы мог взорваться, как бомба. Я крикнул армейскую команду:
— Отставить!
И руки матери упали вниз. Потом я протянул ей свою руку и сказал просто, как будто вчера вышел из дому:
— Здравствуй, мама.
Она ничего не ответила и молча пошла рядом со мной к дому и ни одной слезинки не проронила.
— У людей так не бывает, — скажете вы. И я вам отвечу:
— Да. Это бывает на Инвалидной улице. Ведь у нас все не так, как у людей.
Ну кто, скажите вы мне, может похвастать таким?
Потерять сына, видеть его смерть и через четыре года получить его живым и здоровым. И дом сразу получает хозяина. И этот хозяин ходит по двору голым по пояс, в брюках галифе и, как взрослый, чинит забор, колет дрова, и женщины в доме чувствуют себя в полной безопасности за его широкой спиной.
Когда все волнения улеглись, мама мне созналась, что в разгар войны, в далекой сибирской деревне ей гадала на камушках одна старушка и сказала маме, что у нее пропали двое мужчин и, как Бог свят, они оба живы. Насчет одного сибирская старушка действительно угадала — я вернулся живым. А что касается отца, тут уж она дала маху. Похоронное извещение у мамы на руках, и потом государство зря не будет платить пенсию. Спасибо уж за то, что угадала наполовину. Обычно гадалки просто врут. Но эта сибирская старушка, дай ей Бог долгие годы, как в воду глядела.
Через три недели после моего возвращения открывается наша калитка и входит мой отец. В такой же солдатской форме, как и я, и с таким же вещевым мешком на плече.
И он был удивлен точно так же, как и я, застав всю семью во дворе. Вы будете смеяться, но он, как и я, приехал продавать дом. Дом, построенный дедом Шаей. Дом, полагал он, еще может сохраниться после такой войны, но еврейская семья — ни за что.
Что тут долго рассказывать. Моя мама не сошла с ума. И, кажется, даже не удивилась.
— У нас все не так, как у людей, — сказала она.
Мой отец был в немецком плену. В плену убивали всех коммунистов и евреев. Он же был и коммунист, и еврей и должен бы погибнуть дважды. Но не забывайте на минуточку, что он родом с Инвалидной улицы.
И этим все сказано. Когда его освободили после плена, никто его не похвалил за находчивость. В России так не принято. Даже, наоборот. Сталин считал, что плен это позор и этот позор надо смыть кровью. Или быть убитым или хотя бы раненым.
И тогда Родина простит. Чтобы человеку было легче быть убитым или раненым, всех пленных, кто выжил у немцев, собрали в штрафные батальоны и без оружия погнали в атаку впереди наступающих войск, чтобы они приняли огонь на себя.
— Приятная перспектива, — скажете вы. На что я вам отвечу:
— Не дай вам Бог, будучи русским солдатом, попасть в плен и потом еще остаться живым. Номер не пройдет. В штрафном батальоне доделают то, что в плену не смогли.
— Как же выжил ваш отец? — напрашивается естественный вопрос.
Лучше послушайте, как он мне самому на это ответил:
— Понимаешь, сынок. Везение. Наш штрафной батальон должен был пойти на прорыв ясско-кишиневской группировки в Бессарабии, и перед атакой нас загнали в воду на реке Прут, чтобы по сигналу форсировать ее. Но наступление отложили, и мы сидели в воде и неделями ждали сигнала. Было жарко и все штрафники схватили дизентерию, что означает — кровавый понос. Так как была опасность заразить всю армию, нас увезли в госпиталь. И из нас еще долго хлестала кровь, правда, не из ран, а из известного места. Чтобы смыть позор, нужна была кровь. Нашу кровь они получили. Значит, позор смыт. Как говорится, каков позор, такова и кровь.
И он при этом долго смеялся. И я смеялся. И мама. И моя сестра. На Инвалидной улице вообще любят смеяться. Даже там, где другие плачут, у нас смеются. У нас все не так, как у людей.
И чтобы покончить с этой историей, я хочу привести слова одного очень умного человека, которого на нашей улице все считали сумасшедшим. Когда-то он хотел стать кантором, но провалился на экзамене, после чего перестал верить в Бога и назло всему миру громко пел на улицах. Дети над ним смеялись, взрослые качали головами и выносили ему поесть. То кусок хлеба с гусиным жиром, то куриную ножку. Он пел итальянские песни на еврейском языке, и тексты были собственного сочинения. Милостыню он брал с большим достоинством, а свою публику, не скрывая, презирал. Единственный человек на всей улице, он носил шляпу и галстук и в любом месте, где он пел, на улице или во дворе, перед концертом доставал из кармана молоток и гвоздь, вбивал гвоздь в забор или стенку и вешал на него свою шляпу. Потом пел.
Так вот этот человек однажды сказал слова, и я их запомнил на всю жизнь.
— Все считают, что евреи умный народ, — сказал он. — Это сущее вранье. У нас самые примитивные мозги.
Потому что будь у нас хоть капля воображения, мы бы уже давно все сошли с ума.
А сейчас хотите знать мое мнение? Меня сумасшедшим никто не считает. Но я с ним абсолютно согласен.
Легенда шестая
СТАРЫЙ ДУРАК
Я вернулся в наш город много лет спустя после второй мировой войны уже взрослым, самостоятельным человеком. И не узнал его. Это уже был не тот город. И люди в нем жили не те.
От Инвалидной улицы не осталось ровным счетом ничего. Даже названия.
На том месте, где прежде стояли крепкие деревянные дома, сложенные нашими дедами из толстых, в два обхвата, просмоленных бревен, где, казалось, на века вросли в землю из таких же бревен ворота с коваными железными засовами, где дворы заглушались садами, начиная от научного, по методу Мичурина, сада балагулы Нэяха Марголина до нашего неухоженного, дикого, но зато полного осенью плодов, где вдоль заборов росли огромные лопухи, как уши у Берэлэ Маца, и целые заросли укропа, и потому воздух нашей улицы считался, без сомнения, целебным и, дыша от рождения этим воздухом, на улице плодились и вырастали богатырского сложения люди, на этом самом месте теперь ничего нет.
Вернее, есть совершенно другая улица имени Фридриха Энгельса, и застроена она кирпичными четырехэтажными одинаковыми, как казармы, домами, а вместо садов из земли торчат редкие прутики с одним-двумя листочками, именуемыми в газетах зелеными насаждениями.
И нет на бывшей Инвалидной, а ныне улице Фридриха Энгельса, никого из ее прежних обитателей. Те, что уцелели, доживают свой век в разных концах города, их дети разъехались по белу свету, и пулеметной еврейской речи, без проклятой буквы «р», сладкого языка идиш мамелошн, на котором говорили только у нас и больше нигде в мире, теперь уже там не услышишь.
По общему признанию встреченных мною стариков, я, — единственный, не сглазить бы, с нашей улицы вышел в люди и доставил им на старости удовольствие своим посещением города. Выходит, сказали они, не такая уж плохая была улица, если из нее вышел хоть один, но такой человек.
Я стал артистом и приехал на родину с концертом. Жанр, в котором я выступаю, не совсем обычный, но, как говорят, с большим будущим. Я — мастер художественного свиста. Свищу. Разные мелодии. Начиная с классики и кончая современными песнями советских и даже зарубежных композиторов. Отдельные музыкальные критики утверждают, что этот жанр имеет немалые перспективы в завязывании культурных связей со странами Запада и еще прославит СССР на мировой сцене. Свист не знает границ, не требует перевода и понятен всем. Я занял третье место на всесоюзном конкурсе мастеров художественного свиста, получил право выступать с концертами и зарабатываю на жизнь своим искусством. Если верить обещаниям одного ответственного лица, я, возможно, поеду в скором времени на гастроли за рубеж, но, во-первых, обещанного, как говорят, три года ждут. И потом вы не знаете, сколько интриг в нашем искусстве. А главное, то, что я — еврей, и это очень осложняет положение. Даже в художественном свисте. Когда я приехал в наш город, старики припомнили, что этот талант во мне прорезался не случайно. Мой дед с маминой стороны, плотник Шая имел кличку Файфер, что означает свистун, и все звали его только так: Шайка-файфер.
Он был, как рассказывают, потому что я родился через много лет после его смерти и мы друг друга в глаза не видели, очень положительным и очень здоровым человеком. Половину домов на нашей улице и сотни на других сложил он своими могучими руками из толстых бревен, и все эти бревна таскал на собственной спине. Все, что он делал, он делал добротно, на совесть, без обмана.
Может быть, потому он наплодил целых одиннадцать детей, таких же гигантов, как он сам. А свистел ли он в соответствии со своей кличкой Шайка-файфер, я не знаю. Но если и свистел, то в те годы, при царизме, художественный свист не ценился и не приносил никакого дохода. Потому на одиннадцать детей в доме имелась одна пара обуви, и зимой во двор дети выходили по очереди.
Вы можете спросить: как же это так у вас получается, уважаемый товарищ свистун (так меня называют иногда жена и еще несколько человек, которые вхожи в мой дом, и я на них не обижаюсь, потому что ценю и в других людях чувство юмора), значит, как же это получается, что такой хороший плотник, как ваш дед, который поставил столько домов и, следовательно, всегда был занят, не смог купить своим детям обувь, даже если это было в царские времена?
Вы, конечно, думаете, что тут-то и поймали меня, наконец, на неправде. Так, пожалуйста, не спешите и послушайте, что я вам отвечу.
Да, мой дед от отсутствия работы не страдал и трудился каждый Божий день, кроме, конечно, суббот. Да, он таки был большим мастером в своем деле, и ему платили соответственно. И, конечно, на обувь заработать даже для одиннадцати детей, несомненно, мог.
Но вы забываете об одной черте, которую он передал даже внукам по наследству. Или, возможно, я это упустил в своем рассказе? Тогда прошу прощения и мне понятен ваш подозрительный вопрос.
Так вот. Мой дед был очень горд или даже, вернее, тщеславен, как это называют у нас, у работников искусства. Он был готов уморить всю семью голодом, только бы не уронить свою честь. А как вы знаете, в синагоге лучшие места стоят больших денег и на них сидят самые богатые и уважаемые люди. Мой дед, простой плотник, всегда сидел в синагоге на лучшем месте. На это уходило все, что он зарабатывал. Не знаю, насколько он был религиозен, но гордости в нем было, как говорится, хоть отбавляй. Вся семья пухла от голода, но зато в синагоге ему всегда был почет. Вот таким был мой дед, и я его за это не осуждаю. Потому что не зря было сказано: лопни, но держи фасон.
Мой дед все делал на совесть. Когда началась первая мировая война и его хотели при— звать солдатом в царскую армию, он не знал, как отвертеться от этого и не оставить голодными, без кормильца, одиннадцать ртов. По состоянию здоровья ему сделать скидку никак не могли. С таким здоровьем, как у него, брали прямо в лейб-гвардию. Оставалось одно — повредить здоровье и хоть больным, но остаться возле детей. Добрые люди посоветовали деду выпить отвар табака. Он так и сделал. И сделал основательно, без обмана, как и все, что делал в жизни. И умер через полчаса, оставив голодными одиннадцать ртов, но зато отвертевшись от мобилизации.
В памяти у людей осталась его кличка — Шайка-файфер. И она потом сохранилась по наследству за потомством. Но ко мне она не пристала. У меня есть двоюродный брат Шая. Его с пеленок уже называли Шайка-файфер, хотя он никогда не свистел. А я стал свистеть и достиг мастерства. Вы скажете на это: парадокс. А я вам отвечу: еще много неизученного в этом мире.
Все, что осталось в городе от Инвалидной улицы: старики и старухи, уже сгорбленные, без зубов, но все еще широкие в кости, бывшие балагулы, плотники и грузчики с боем добывали билеты на мой первый концерт. Оказалось, что все они меня прекрасно помнили и еще тогда, до войны, считали меня умным мальчиком, который далеко пойдет, хотя в глаза этого никогда не говорили, потому что на Инвалидной улице было принято ругать в глаза, но не хвалить.
Они аплодировали и шумели, когда надо и не надо, и администрации пришлось дважды призывать их к порядку. Всю классическую часть моего репертуара бывшие обитатели Инвалидной улицы встретили, как пишут в газетах, со сдержанным интересом. Эту часть приняли внимательно и кивали в такт головами представители местного начальства, занимавшие все первые ряды, в одинаковых полувоенного покроя костюмах, какие носил при жизни Сталин. Но зато, когда я после сонаты А-дур Шопена, перешел к песне «Где вы, где вы, очи карие?», в зале стало твориться что-то невероятное. Меня вызывали на бис по десять раз. Такого приема я нигде не встречал.
— «Голубку»! Попрошу «Голубку»! — кричали еврейские старухи и старики из зала. Эту самую «Голубку» они неоднократно требовали еще, когда я исполнял классический репертуар, но я выдержал до второй части и удовлетворил их желание, хотя к исполнению этой вещи не был готов. Это сентиментальная любовная испанская песенка, которая, начинается словами: «Когда из родной Гаваны уплыл я вдаль…» Возможно, старики перенесли этот смысл на меня, который тоже покинул Инвалидную улицу и уплыл, как говорится, вдаль. Но ее требовали, как ни одну другую. И я исполнил. Без репетиции. Вложив в свой свист всю тоску по прежней Инвалидной улице. И зал это понял. Потому что в зале плакали.
И начальство это оценило. Назавтра в местной газете появилась большая статья под заголовком: «Наш знатный земляк». И в моем имени и фамилии было допущено всего лишь по одной ошибке. И там говорилось, что в песню «Голубка» я вложил своим свистом всю волю кубинского народа до конца бороться с американским империализмом.
Но по-настоящему я понял, как меня оценили в родном городе после того, как моя старенькая мама назавтра вернулась с базара. Все еврейские женщины, а они все же еще не перевелись в городе, пропустили ее без всякой очереди брать молоко, и, пока маме наливали его в бидон, эти женщины смотрели на нее с почтением и доброй завистью, и каждая в отдельности сказала ей только одну фразу:
— Не сглазить бы.
Жаль, что нет в живых балагулы Нэяха Марголина. Интересно, что бы он сказал? Ведь он обычно выражал мнение всей Инвалидной улицы. Но теперь не было ни улицы, не было и мнения.
Поздно вечером к моей маме притащилась в гости с другого конца города — вы бы думали кто? — Рохл Эльке-Ханэс, бывшая товарищ Лифшиц, первая общественница нашей улицы. Она, конечно, была уже не та. Не вернулся с войны ее муж, кроткий и тихий балагула Нахман Лифшиц, который делал все по дому, пока она занималась общественной деятельностью; И от этой деятельности ее давно отстранили, так как после войны более подходящими для нее сочли русских женщин.
Но, невзирая на седьмой десяток, она по-прежнему была здорова и без единой морщинки на лице. И как когда-то не расставалась с семечками и лузгала их круглые сутки, благо, времени у нее было хоть отбавляй и к старости наступила бессонница.
Она сидела напротив меня и молча, лишь шевеля челюстями, чтобы перемолоть семечки, неотрывно смотрела, как я пью чай с домашним вареньем, и в глазах ее, когда-то голубых, а теперь серых, светился восторг и удовлетворение, как если бы моя карьера создавалась не без помощи ее общественной деятельности. О моем выступлении она сказала только одну фразу, но этой фразой было сказано все.