К весне, когда Стефа дохаживала последние недели, волнение снова стало возрастать во всех семьях. Боялись, что она поскользнется и, не дай Бог, упадет. Причем, выражая это опасение, трижды сплевывали. Наши мужчины, не проявлявшие большой деликатности к своим женам, завидев идущую по скользкому тротуару Стефу, хватали ее под руку и доводили до порога. Подобного у нас на роду не бывало.
И вот наступил тот день, вернее, вечер. У Стефы начались схватки. Извозчик Саксон до глубокой ночи дежурил на своем фаэтоне, во дворе собралась толпа, и когда доктор Беленький сказал, что пора, ее бережно не вывели, а вынесли из дома, усадили в фаэтон, укутали одеялами и, осыпав предварительно Саксона всеми проклятьями, чтоб он не смел быстро ехать, отправили Стефу в родильный дом.
В ту ночь наша улица не спала. Несколько самых ретивых женщин вместе со Шнеером остались в коридоре родильного дома ждать вестей. Остальные нервничали в своих домах. Моя мама каждые полчаса вставала пить, а отец жег спички, проверяя время на часах. Из-за них не спал и я, и когда на рассвете глянул в окно, то увидел в предутренней мгле, как светятся окошки на всей нашей улице.
В восемь часов утра пришло первое известие. Радостное. Стефа родила. Мальчика. Весом почти в четыре кило. И люди высыпали на улицу, бросились к соседям с поздравлениями. Моя мама всхлипнула и сказала, что гора с плеч.
В девять часов утра пришло второе известие. Стефа скончалась. От родовой горячки. И это было неожиданно, как удар по темени.
Улица опустела, как будто ее вымели, и дома сжались, ушли в снежные сугробы.
Такого плача, таких стонов, когда рыдают и голосят сразу в сотне домов, я никогда не слыхал и надеюсь, что и впредь не услышу. Стало до того страшно, что и мы, дети, не сознавая всего, но видя горе наших матерей, заревели, как от самой большой обиды.
И еще много дней потом, встретив Шнеера, совершенно потерявшегося и обалдевшего, одинокого, как бездомный пес, люди начинали плакать.
Похороны Стефы были такими пышными, каких наш город не помнил, и за гробом, который везли на грузовике, шли тысячи плачущих людей. Как будто хоронили самого дорогого и важного для всех человека, а не бедную Стефу, которую до того, как затеяли свадьбу, никто и не замечал. Плакало, рыдало доброе, любвеобильное сердце нашей улицы, горевало о том, что так внезапно оборвались общая радость и общие заботы. Саму Стефу, как человека, оплакивал один Шнеер, о котором совсем позабыли, погрузившись в траур.
Остался жить ребенок — плод духовного взлета всей Инвалидной улицы. Каждая семья хотела взять ребенка себе, но был живой отец Шнеер, который впервые показал, что и у него есть характер. Ребенка, сказал он, никому не отдаст и будет сам растить. Наших женщин охватила паника: что будет с бедным ребенком в руках у грубого неотесанного тележечника?
Спор разрешил доктор Беленький.
Ребенок, пока не подрастет, будет в государственном Доме малютки, где обитают подкидыши, но где обеспечен нормальный медицинский уход. А там — видно будет.
Улица, поворчав, согласилась. Немного по-упирался Шнеер, который проявил вдруг бешеное отцовское чувство и никого к ребенку не подпускал. Но авторитет доктора Беленького сломил и его.
Ребенка забрали в Дом малютки, и в тот же день Шнеер выбросил свою тележку и нанялся в этот Дом, полный орущих младенцев, истопником, чтобы всегда быть рядом со своим сыном.
Страсти на Инвалидной улице вскоре улеглись. Стало скучно и неуютно. И снова у колонки начались бурные ссоры и драки, и неприязнь потихоньку овладела женскими сердцами, как в доброе старое время.
Всего несколько слов.
Началась война. Немцы подошли к нашему городу, и кто успел, убежал. Дом малютки эвакуировали на автобусах, и Шнеер с ребенком получил там место. Но в своей безумной любви к сыну он совершил непоправимое. Схватив младенца, унес его к себе, в конуру.
Шнеера расстреляли вместе с ребенком. И они покоятся в общей могиле, которой стал противотанковый ров, вместе со многими из тех, кто так весело и от всей души гулял на свадьбе. На такой свадьбе, какой уж больше никогда не будет.
Легенда четвертая
КТО, НАКОНЕЦ, ЧЕМПИОН МИРА?
Каждая улица имеет начало и конец. Инвалидная тоже. Но если другие улицы начинаются где-нибудь, скажем, в поле и кончаются где-нибудь, скажем, возле леса, то наша — извините! — ничего похожего. Наша брала свое начало от большого старинного городского парка, именуемого Сад кустарей. Кустарь — это уже сейчас вымершее понятие и на нормальном человеческом языке означало — ремесленник, то есть портной, сапожник, часовщик, носильщик, тележечник, извозчик и даже балагула. Были кустари-одиночки, их особенно прижимали налогами, как частников, и они кряхтели, но все же — жили, и были артели кустарей, которым покровительствовало государство, считая их полусоциалистической формой производства, и если артельные кустари не воровали, то их семьи клали зубы на полку, то есть не имели, что в рот положить.
Все кустари, обладатели членских билетов профсоюза, пользовались правом бесплатного входа в Сад кустарей, и поэтому половина города паслась там даром. Но эта привилегия не касалась членов семей, и мы — другая половина города — от этого жестоко страдали и сходили с ума от явной несправедливости, существующей в государстве, где нет классов, а следовательно, и классовых противоречий.
Кончалась улица, или, если хотите, начиналась — это зависит оттого, с какой стороны посмотреть — стадионом «Спартак». Без этого стадиона я не мыслю жизни нашей улицы. Когда происходил футбольный матч или соревнование по поднятию тяжестей, наша улица пустела и только древние старухи оставались в домах следить, чтобы малыши не сожгли дом, и завидовали остальным, которые получали удовольствие на стадионе. Но даже эти старухи были в курсе всей спортивной жизни.
Когда после матча со стадиона по нашей улице валила толпа, возбужденная, как после драки, и разопревшая, как после бани, эти беззубые старушки уже дежурили у своих окошек и на улицу сыпался град вопросов:
— Кто выиграл?
— С каким счетом?
— А наш хавбек опять халтурил?
— Центрфорвард не мазал?
— Вратарь не считал ворон?
Дело в том, что футбольная команда «Спартак» в основном формировалась и пополнялась с нашей улицы. Все игроки были евреи, кроме тройки нападения — братьев Абрамовичей. Абрамовичи, Эдик, Ванька и Степан, невзирая на еврейскую фамилию, были чистокровными белорусами, но охотно откликались, когда к ним обращались по-еврейски. Должен признать, что в нашем городе не было людей, не понимавших по-еврейски. За исключением, может быть, начальства, упрямо и с ошибками говорившего только на государственном языке — русском.
О футбольной команде так и говорили: в ней все евреи и три Абрамовича. Все футболисты, как и вообще любой нормальный человек с нашей улицы, имели клички. Порой неприличные, произносимые только в узком мужском кругу. Но во время матча, когда страсти закипали и стадион стонал, подбадривая и проклиная своих любимцев, почтенные матери семейств басом орали эти клички, не вдумываясь, а, вернее, забывая об их истинном смысле и совсем непристойном звучании.
Футбол был так популярен у нас, что когда хотели вспомнить о каком-нибудь событии, сначала вспоминали футбольный матч той поры, а потом уже точную дату события. Например.
— Мой младший, продли ему Господь его годы, родился как раз перед матчем, когда десятая и одиннадцатая кавалерийские дивизии играли три дня подряд на кубок города и все с ничейным счетом. Хоть ты убейся! И кубок вручили по жребию. А это уже совсем неприлично, и так у самостоятельных людей не бывает. Следовательно, мой младший родился… подождите… июнь… июль… в августе.
И назывался абсолютно точно год рождения. Или.
— Моя бедная жена скончалась в этом… как его!.. Сейчас вспомню, в каком году. Ну, конечно, это было в тот самый день, когда корова директора стадиона Булкина весь первый тайм спокойно паслась на нашей половине поля, когда «Спартак» играл с первой воздушной армией. А во втором тайме, когда поменялись воротами, снова паслась на нашей половине. Это был матч! Полное превосходство! Мяч ни разу даже не залетал на нашу половину поля, и корова директора Булкина так хорошо наелась травы, что вечером дала на два литра молока больше. Значит, моя бедная жена умерла…
Итак, Инвалидная улица начиналась Садом кустарей и кончалась стадионом «Спартак» или, наоборот, как хотите, это роли не играет, и мы, аборигены Инвалидной, по праву считали и Сад и Стадион продолжением своей улицы и никак не могли привыкнуть к тому, что туда нахально ходят люди и с других улиц.
Уже в мае мы с замиранием сердца следили, как рабочие устанавливают высоченные столбы, сколачивают из неструганых досок длиннющие, но круглой формы скамьи. А потом, в одно прекрасное утро, над вершинами старых лип конусом поднимался к небу парусиновый шатер. Это означало, что в нашем городе открывает свои гастроли цирк «Шапито».
Дальше я рассказывать не могу. Потому что мне надо успокоиться и прийти в себя.
Как говорится, нахлынул рой воспоминаний. И среди них самое важное и драгоценное — история о том, как я, пацан, и если разобраться — никто, как говорила мама, недоразумение природы, целых три дня был в центре внимания всей улицы и взрослые, самостоятельные люди не только разговаривали со мной как с равным, но открыто завидовали мне.
Но это потом. Предварительно я вас хочу познакомить с местом действия, то есть с Садом кустарей. Сказать, что это был хороший Сад — это ровным счетом ничего не сказать. Это был всем садам Сад. На его длинных глухих аллеях можно было заблудиться, как в джунглях. Рохл Эльке-Ханэс, товарищ Лифшиц главная общественница на нашей улице, имела от этого большие неприятности, которые потом, правда, кончились благополучно.
Она как-то решила пустить туда пастись свою козу, чтобы сэкономить на сене, а вечером пришла ее взять и сколько ни искала, сколько ни звала, от козы, как говорится, ни слуху, ни духу. А коза была дойная, давала жирное молоко, и ее только недавно водили к козлу, за что тоже были уплачены немалые деньги. Короче говоря, Рохл Эльке-Ханэс, товарищ Лифшиц, была жестоко наказана за то, что польстилась на дармовщину и хотела на чужой спине в рай въехать. Признаваться в этом ей, как общественнице, было как-то не к лицу, и она молча горевала и каждый раз вздрагивала, как конь, когда слышала козье меканье.
А поздней осенью, когда Сад оголился, сторожа обнаружили там козу с двумя козлятами. И вернули все Рохл Эльке-Ханэс и даже не взяли с нее штраф. Так как, с одной стороны, она — общественница, и ее позорить — значит подрывать авторитет, а с другой — и так достаточно наказана. Все лето не имела своего молока.
Вот какой был Сад кустарей. И это было единственное место, где наши девицы могли более или менее безбоязненно встречаться с кавалерами, не ведущими своей родословной с нашей улицы. Здесь можно было спрятаться от ревнивых глаз своих покровителей и защитников женской чести. Но, конечно, далеко не всегда.
В этом саду обнаружил свою сестру с летчиком из первой воздушной армии грузчик с нашей улицы огненно-рыжий Гилель Манчипудл. Манчипудл — это кличка, и что она означает, я ума не приложу. Так вот, Гилель Манчипудл поймал в кустах Сада кустарей свою сестру с летчиком, и это ему не понравилось. Летчик, так как был военным, а следовательно, тренированным и со смекалкой, успел скрыться, а сестру Гилель стукнул один раз. И этого было достаточно. Она потом долго не выходила из дому, и ее мама говорила соседям, что у нее недомогание, и доктора обнаружили мигрень. А соседи участливо вздыхали и говорили в назидание своим дочкам о том, что вот к чему приводит знакомство с летчиками.
Но если бы Гилель только на этом остановился, то, может быть, все бы кончилось хорошо, за исключением недомогания сестры. Но Гилель не остановился. И вот к чему это привело.
Как у каждого самостоятельного человека, у Гилеля были товарищи. Конечно, с нашей улицы. С таким же понятием о женской чести. И такие же дубы — в физическом смысле — как и он. Они стали прочесывать Сад, чтоб найти того самого летчика. Его они не нашли. Но зато всех, кто был в Саду в военной форме, выбросили из Сада через забор, предварительно сунув, как полагается, в зубы. И не только летчиков. Но и артиллеристов, и саперов, и даже пехоту. Без различий рода войск и званий. За исключением танкистов. Потому что рыжий Гилель отслужил действительную службу в танковых войсках и не мог поднять руку на своего брата-танкиста. Гилель привез из армии вместе с почетными грамотами за успехи в боевой и политической подготовке одно новенькое для нашего города выражение: «порядок в танковых частях» и не без гордости пользовался им часто и по любому поводу.
Так что только танкистов в тот вечер пощадили.
Вы можете спросить: кому это понравится, когда его избивают? И я вам отвечу. Никому. И военным летчикам в первую очередь. Так как авиация была до войны гордостью нашей армии и народа, то летчики, естественно, не могли примириться с поражением. Назавтра, построившись в колонну и вооружившись палками (оружие в мирное время не полагалось), они двинулись на город, то есть на центральную улицу, где по воскресным вечерам совершается променад, люди гуляют, одеваясь во все лучшее, и никого не трогают. Конечно, те, кто умеет и любит драться, не гуляют по улице в такой вечер. Их место в Саду кустарей или, в худшем случае, в кинотеатре «Пролетарий», где они в десятый раз смотрят революционную картину «Юность Максима».
Кто же гуляет в воскресный вечер по центральной улице? Старики, почтенные отцы семейств с женами и с потомством. Люди самостоятельные и тихие, мухи не обидят. Они себе спокойно гуляют туда и назад, чинно и чтоб было слышно всем здороваются через улицу, громко икают после сытного обеда, чтоб враги лопались от зависти и, когда у них совсем хорошее настроение, угощают своих детей газированной водой с сиропом.
На них-то и напали военные летчики — гордость армии и народа. И уж тут отвели душу. Скорая помощь потом навалом увозила с центральной улицы, которая официально называлась Социалистической, искалеченных, воющих и стенающих людей.
Военные летчики, одержав победу, снова построились в колонну и отправились на аэродром, грянув свою любимую песню:
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, Преодолеть пространство и простор, Нам разум дал стальные руки-крылья, А вместо сердца пламенный мотор.
Так они пели ровно пять минут по часам. Потому что колонна уткнулась в преграду. Из Сада кустарей вышли на перехват рыжий Гилель и его товарищи — — все с нашей улицы. Они вышли с голыми руками. У нас так было принято. Боже упаси, пускать в дело ножи, или камень, или палку. Это считалось не то что не приличным, а даже позорным. Не надеешься на свои чистые руки — сиди дома и пусть тебя мама бережет.
Бой, как говорится, был коротким, но с кровью. Колонна рассеялась и глухими переулками, точно по уставу, перебежками и по-пластунски добралась на исходные рубежи, то есть к себе на аэродром. А на булыжной мостовой Социалистической улицы осталось пять трупов. И все в одинаковой форме военных летчиков. И исполнены они были чисто, без применения оружия, а голыми руками.
Когда этих летчиков хоронили и траурная процессия двигалась через город в сопровождении конвоя с примкнутыми штыками, местная милиция разбежалась и в город ввели танкистов — единственный нейтральный род войск, потому что рыжий Гилель сам раньше был танкистом, и они, тоже с оружием, патрулировали по всем улицам во избежание беспорядков.
Пять гробов провезли мимо городской больницы, где приходили в себя избитые летчиками старики, и звуки траурного марша сливались со стонами из окон больницы.
Вы, конечно, спросите меня: «И все это сошло вам с рук?»
На это я вам отвечу: «Отнюдь нет».
Эти события имели потом свои, и я бы сказал, политические последствия. Конечно, советская власть от этого не рухнула, но кое-кто — таки да — рухнул.
В наш город срочно выехал из Москвы сам нарком обороны железный маршал Ворошилов. Приехал тайком. Потому что, в противном случае, его могли бы подстеречь шпионы и разные враги народа, и подсыпать отравы в еду. Но для нас, жителей города, это тайной не было. На нашей улице вообще не было тайн и ничего не скрывали. Ну как не поделиться с человеком, если ты что-нибудь знаешь, а он нет? Просто неприлично.
Ворошилов справедливо расценил то, что у нас произошло, как попытку разбить нерушимое единство армии и народа, и очень многих из начальства по головке не погладил, а наоборот, снял с плеч некоторые головки.
Я лично Ворошилова не видел, но об этом говорили на нашей улице все, а на нашей улице, как известно, живут приличные, самостоятельные люди.
Ни Гилеля, ни его товарищей даже пальцем не тронули. Потому что не было улик. И ни одного свидетеля. Вся наша улица, конечно, знала, но кто может сказать что-нибудь дурное про взрослого самостоятельного человека. Таких нет. По крайней мере, на Инвалидной улице. И во всем городе тоже.
Армия, вернее, ее гордость — авиация, приняла вину на себя. И это было воспринято на нашей улице как справедливый и достойный уважения акт.
Вы спросите: «И рыжему Гилелю ничего не было?»
Я вам отвечу: «Было».
Прошло почти полгода, и уже балагулы поменяли колеса на сани, когда его настигло возмездие. Летчики подстерегли его ночью на темной улице одного и изрезали ножами так, что буквально живого места не оставили. И он пополз домой, выпуская кровь на снег, и этой крови было так много, как у нас на мясокомбинате, когда хотят выполнить план.
Он дополз до родного крыльца, но постучать в дверь не хватило сил. Утром его нашла на ступеньках мать. И он еще был жив, но, как говорится, двумя ногами на том свете. Но так как он был хороший сын и к матери относился, как и подобает приличному, самостоятельному человеку, то все же нашел в себе силы сказать своей маме последнее прости, и об этом потом с уважением говорили на всей нашей улице.
Он сказал маме, еле ворочая языком, и с уже закатившимися глазами, одну фразу, но в нее было вложено многое:
— Не хнычь, мама. Порядок в танковых частях.
И умолк навеки.
Да, чуть не забыл. Виновница, как говорится, торжества, сестра рыжего Гилеля, которую он застал в кустах с летчиком, отчего и заварилась вся эта каша, жива-здорова до сих пор, и никакая хвороба ее не берет. Ее вскоре выдали замуж за вполне приличного самостоятельного человека с тремя детьми, и на этом была поставлена точка на всей истории.
Наш город поволновался-поволновался и приступил к дальнейшему строительству коммунизма.
Да, так что я вам собирался рассказать? Ах, про это! Как я дуриком, без никаких усилий с моей стороны, как говорится, волею случая, стал на целых три дня знаменитостью на нашей Инвалидной улице.
Хорошо. Но давайте условимся не забегать вперед, чтоб все было по порядку. А то я могу сам запутаться и сказать не то, что надо. Существует цензура, и надо ее тоже уважать.
В тот год, в цирке «Шапито», что открыл свои гастроли в Саду кустарей, впервые в жизни нашего города проводился чемпионат мира по французской борьбе. Теперь эта борьба называется классической.
Вы меня можете спросить: что-то мы не слыхали о таком чемпионате, который проводился в вашем городе?
И я вам отвечу: я — тоже. Ни до, ни после этого. Когда я вырос и стал самостоятельным человеком и к тому еще работником искусства, мне многое стало ясно. Это был липовый чемпионат. Для привлечения публики в цирк. Так часто делают не только в цирке. Но тогда мы верили. И не только мы. Но весь город. Взрослые самостоятельные люди. И гордились тем, что именно наш город, конечно, заслуженно, был избран местом мирового чемпионата.
С афиш аршинными буквами били по мозгам имена, одно оглушительнее другого. Например: АВГУСТМИКУЛТула. Тяжелый вес.
Тула — было написано шрифтом помельче, и это означало, что Август Микул приехал из города Тулы и будет достойно представлять его на мировом чемпионате. Но мы же читали все подряд, как говорится, залпом, и получалось до колик в животе красиво, загадочно и обещающе: АВГУСТМИКУЛТУЛА ну, ни дать, ни взять, древнеримский император, или, на худой конец, гладиатор, и он в наш город прибыл на колеснице прямо из древнего Рима.
Увидеть хоть одним глазом этот чемпионат стало пределом мечтаний всего города. А уж о нас и говорить нечего.
Но между нами и чемпионатом мира стояла неодолимая преграда: деньги. Как говорится, хочешь видеть, гони монету. Это тебе не коммунизм, когда все бесплатно, а пока лишь только социализм. И надо раскошеливаться.
У нас, детей, денег не было. А чемпионат открывался, как писали в афишах, в ближайшие дни, спешите видеть. И сразу начинали с тяжелого веса. Можно было с ума сойти.
Оставался один выход или, вернее, вход. Бесплатно. Но, как говорится, с немалой долей риска. Чтоб нам попасть на чемпионат, предстояло преодолеть, минимум, две преграды. Через забор прыгать в Сад кустарей и, вырыв подкоп, проникнуть в цирк.
И тут я должен остановиться на одной личности, без которой картина жизни нашей Инвалидной улицы была бы неполной. Я имею в виду сторожа Сада кустарей Ивана Жукова. В Саду кустарей был не один сторож, но все остальные рядом с Жуковым — дети. Ну, как если бы сравнить обученную немецкую овчарку со старыми, издыхающими дворнягами. Последние рады, что дышат и никого не трогают. А вот Жуков… Это был наш враг номер один. И притом, злейший враг.
Иван Жуков был прославленный красный партизан времен гражданской войны, спившийся в мирное время от тоски по крови. Он единственный в нашем городе имел орден боевого Красного Знамени и носил его на затасканном пиджаке, привинтив на красный кружочек фланелевой материи. Жуков потерял на войне ногу, но костылей не признавал. Так как в те времена о протезах еще не слыхали, он собственноручно выстругал из липового полена деревянную ногу, подковал ее снизу железом, как копыто балагульского коня, и так быстро бегал на этой ноге, что мы, легконогие, как козлы, не всегда успевали от него удрать. Эту деревянную ногу он использовал не только для бега. Он обожал поддать под зад ее око— ванным концом, и это было как удар конского копыта прямо по копчику.
Кроме того, Ивану Жукову, в знак уважения к его прошлым заслугам, единственному из всех сторожей, было дозволено пользоваться ружьем, заряженным крупной серой солью. И он им пользовался с наслаждением. Я в свое время отведал этой соли, и когда вспоминаю, у меня начинается нестерпимое жжение пониже спины.
Жуков нюхом старого партизана угадывал места нашего возможного проникновения в Сад кустарей и устраивал там засаду.
Когда мы с моим другом Берэлэ Мац вскарабкались однажды на верхушку забора и повернулись спиной к Саду, готовясь спрыгнуть туда, Жуков оглушительно выстрелил с короткой дистанции, в упор. Мы скатились обратно на улицу с воплем и стонами. Вернее, вопил я один. Весь заряд, до последней крупицы соли, угодил мне в зад. Как потом говорила моя мама, такого шлимазла еще надо поискать. Маме было легко рассуждать, потому что не в нее стрелял Жуков, и она меня увидела уже потом, когда я с помощью моего друга Берэлэ Маца освободился от этой соли.
Упав с забора, я стал кататься по земле, как полоумный. Соль быстро растворялась в крови и жгла, как острыми ножами. Мой друг Берэлэ Мац самоотверженно пришел мне на помощь. Сняв с меня, воющего и скулящего, штанишки, он тут же на улице поставил меня на четвереньки, и мой зад, рябой от кровавых дырочек осветила полная луна, заменявшая на Инвалидной улице по ночам фонари.
Берэлэ припал губами к моему заду и старательно высасывал из каждой дырочки кровь с солью, а потом деловито сплевывал на тротуар. Прохожие, которых было довольно много в этот час на улице, не удивлялись и даже не останавливались. Подумаешь, обычное дело. Товарищ товарищу помогает в беде.
Слышался только хриплый смех Ивана Жукова. Он через дырочку в заборе с удовлетворением наблюдал за нами.
Используя свой богатый партизанский опыт, Жуков доводил свою охоту за нами до виртуозного совершенства. Особенно удачно блокировал он наши подкопы под цирк. Уверяю вас, ни один сторож в мире до этого бы не додумался.
Вечером, перед началом представления рыть подкоп было делом бессмысленным. Поэтому подкоп рыли днем, до обеда, когда в цирке никого не было и в Сад можно было войти свободно, без билетов. Всю вырытую землю тщательно присыпали травой, а отверстие маскировали ветками. С тем чтобы вечером, когда стемнеет, если удастся благополучно преодолеть забор, проползти через подкоп под скамьи цирка, идущие вверх амфитеатром, и между ног зрителей выбраться наверх и спокойно, как ни в чем не бывало, смотреть представление.
Но не тут-то было. Легендарный герой гражданской войны Иван Жуков быстро разгадал наш маневр. Днем он из кустов наблюдал, как мы роем подкоп, и не мешал нам. Потом, когда мы исчезли, брал казенное ведро, отправлялся в общественный туалет Сада и зачерпывал из выгребной ямы полное ведро вонючей жижи. Затем с этим ведром залезал под скамьи цирка и у самого подкопа, но с внутренней стороны, опорожнял его. Жуков в этом деле использовал весь свой военный навык. Он даже учитывал направление воздушной тяги. Запах шел вовнутрь, в цирк, а мы снаружи не могли его унюхать.
Первым, как обычно, нырял в подкоп Берэлэ Мац — самый ловкий из нас и самый смелый. И он же первым начинал булькать, зарывшись лицом в зловонную жижу.
Иван Жуков даже не подходил к нам в этот момент. Он себе сидел на открытой веранде буфета и пропускал чарочку водки, спокойно дожидаясь, когда сама сработает его ловушка.
И действительно. Когда Берэлэ Мац, весь измазанный и похожий на черта, а вслед за ним и мы, тоже пропитанные не одеколоном, выползали из-под скамей в цирк и пытались рассредоточиться среди зрителей, нас тут же обнаруживали по запаху, и возмущенные дамы звали контролеров, и те приходили в своей лакейской униформе и брезгливо брали нас пальцами за конец уха, потому что ухо было единственным чистым местом на нас, и с позором, зажав свой собственный нос, выдворяли на свет Божий. Под хрипатый смех Жукова, который сидел на открытой веранде буфета и пропускал третью чарочку.
Я расквитался с Жуковым. Не тогда, а много лет спустя, уже после войны, когда я вернулся в наш город взрослым, самостоятельным человеком и даже успел забыть, что жил когда-то на земле красный партизан Иван Жуков.
Никого из своих прежних товарищей не застал — все до единого погибли. Не обнаружил я в городе Инвалидной улицы. Она сгорела, и то, что заново построили, назвали именем Фридриха Энгельса. Не нашел и Сада кустарей. Его столетние липы вырубили, и остался огороженный новым забором маленький пятачок, усеянный толстыми пнями, пускавшими вверх бледные побеги. И это недоразумение, а не Сад, называлось Садом горсовета, и за вход туда брали, как и прежде, плату.
Меня это возмутило до глубины души. И хоть я уже был взрослым, самостоятельным человеком и денег на билет у меня хватало, я принципиально махнул через забор. И с грохотом опустился не на землю, а на что-то мягкое, издававшее подо мной жалобный писк.
Это оказался сторож Иван Жуков, уже старый и без ордена, который он где-то потерял по пьянке, сидевший и теперь в засаде под забором, подстерегая безбилетную шпану. От прошлого Жукова в нем остался лишь багровый от пьянства нос и деревянная нога.
Он так испугался, когда я чуть не придушил его своей тяжестью, что долго не мог прийти в себя, и я потом его угощал водкой в буфете, и он выпил целых триста граммов, пока восстановил нормальную речь.
Жуков плакал пьяными слезами, глядя на меня, и искренне сокрушался, что из всей нашей банды уцелел и выжил я один. И говорил, моргая красными веками и хлюпая носом, что он еще тогда меня приметил и поэтому нет ничего удивительного, что я вымахал таким молодцом и стал уважаемым человеком. Потом он жаловался мне на жизнь, на злую обиду, нанесенную ему. Появились новые, заграничные протезы и их выдают бесплатно инвалидам Отечественной войны, а его обошли, потому что он с гражданской войны, и неблагодарные люди забыли, что именно он, ценой своей ноги, устанавливал для них советскую власть. Он еще долго сокрушался об ушедшем поколении, которое не чета нынешнему. И на прощанье меня мокро облобызал, выругался по матери и сказал:
— Нужен мне их протез! В гробу я его видал в белых тапочках. Я свой самодельный на сто новых не променяю. Пятьдесят лет ношу без ремонта и еще сто протаскаю. Понял?
Теперь вы, надеюсь, понимаете, чего нам стоил чемпионат мира по французской борьбе? И мы туда попадали и смотрели захватывающие матчи. Правда, не каждый раз попадали, но иногда все же прорывались.
Тут я подхожу к главному событию, сделавшему меня героем дня, после чего мне стоило немалых усилий вести себя нормально и не зазнаваться.
Когда не удавалось проникнуть в цирк через подкоп, я использовал оставленную на крайний случай другую возможность. С утра заискивал, заглядывал в глаза моему мрачному дяде Шлеме, который еще, кроме своей основной профессии — мясника, был добровольцем-пожарным, и в его доме висела начищенная до блеска медная каска с шишаком.
Пожарные пользовались в нашем городе правом свободного входа на любое зрелище, в том числе и в цирк, чтоб всегда быть под рукой, если вспыхнет огонь и надо будет спасать публику. Правда, места они могли занимать только свободные, непроданные, а если был аншлаг, им администрация давала стул, и они сидели в проходе.
Не знаю, полагалось ли так, но пожарные проводили с собой без билетов и своих детей. Вот ради этого я с утра уже подлизывался к дяде Шлеме.
В тот день он был менее мрачен и пошел со мной, облачившись во все свои пожарные причиндалы. Когда мы с ним проходили мимо билетера и дядя Шлема отдал ему по-военному честь, приложив руку к каске, и тот в ответ поздоровался с ним приветливо и на меня даже не обратил внимания, я на радостях оглянулся и увидел в толпе сторожа Жукова — героя гражданской войны — и показал ему язык, высунув его так далеко, насколько смог. Я был для него недосягаем. И я видел, как он переживал.