Либретто киносценария
Этот фильм посвящается памяти миллионов женщин, на долю которых после войны не досталось мужчин.
Это не рассказ, а фильм, записанный на бумаге. Фильм о России, потерявшей во второй мировой войне сорок миллионов человек. Фильм о вдове, у которой никогда не было мужа, потому что мужчины ее поколения были убиты.
Действие происходит во время войны. На маленькой железнодорожной станции в Средней Азии формируется военный эшелон, на котором солдаты поедут на фронт. А пока эшелон загружают амуницией, солдаты бродят по пустынной станции и безлюдному базару, что примостился рядом с вокзалом. На базаре два-три казаха торгуют нехитрым товаром военной голодной поры да старый еврей-фотограф скучает у деревянной допотопной камеры под черным покрывалом в ожидании редкого в этих местах любителя сфотографироваться. Перед камерой растянут грубо размалеванный холст с изображением кавказской горы Казбек и гарцующего на коне всадника, в бурке и папахе.
Среди слоняющихся по базару солдат мы выделяем одного, ничем особенно не приметного на фоне остальных. По-мальчишески худой и угловатый. Кисти рук торчат из коротких рукавов не по росту выданной гимнастерки, неумело заправленной под ремень, отчего вздувается пузырем на спине. Широкие голенища кирзовых сапог болтаются гармошкой на тонких ногах. На стриженой голове — побелевшая от солнца пилотка, явно бывавшая в употреблении до него. Из-под пилотки торчат по-детски оттопыренные уши.
Лишь одно приковывает внимание к нему. Глаза. Большие, добрые, растерянно и удивленно взирающие на мир. И улыбка, выдающая кроткий, застенчивый нрав.
Солдату нечем заняться, он не знает, как убить время, оставшееся до отхода эшелона. Он купил у старой, укутанной во множество платков, казашки тыквенных семечек в кульке из газетной бумаги, стал щелкать их, сплевывая шелуху в кулак, хотя на базаре грязно-давно не метено.
Постоял возле фотографа, которому подвернулась удача. Казах и казашка заказали семейный портрет. Старый еврей, суетясь, усадил их на скамью перед холстом, и они застыли, как каменные изваяния, в своих ватных халатах, он — в бараньей, мехом наружу, шапке, она — до бровей в куче платков, высунув наружу широкие носы и суженные до щелок глаза. В стороне, дожидаясь хозяев, стоял старый облезлый верблюд. Фотограф хлопотал перед ними, тщетно силясь вызвать подобие улыбки на их каменных лицах. Улыбка до ушей появилась лишь у солдата, наблюдавшего от нечего делать за ними. Фотограф с грустью посмотрел на него, словно ища сочувствия, и, сокрушенно вздохнув, ушел с головой под черное покрывало на камере.
Будто дождавшись момента, верблюд, склонив гибкую шею, потерся вислыми губами о голову своей хозяйки, но и это ничем не оживило ее лица. Фотограф выдернул седую голову из-под черного покрывала, в отчаянии закатил глаза и, привычно сказав «спокойно, снимаю», нажал пальцем на кнопку на кончике длинной резиновой трубки, увековечив и казаха, и его жену, и их верблюда.
И он, этот еврей, и русский солдат были чужими в этом пустынном, иссушенном солнцем краю, куда обоих забросила война.
По потрескавшейся от зноя земле сухой ветер гонял серые колючие шары перекати-поле. Глиняные плоские домики, словно сплюснутые жарой, пустой горизонт, колеблющийся в мареве, и угрюмые фигуры закутанных в халаты жителей этих мест нагоняли тоску и уныние.
И еще сильнее давило на душу от хриплых звуков русской песни, столь чужой здесь.
Клен ты мой опавший, Клен заледенелый, Что стоишь нагнувшись Под метелью белой?
Под грустный перебор мандолины пел кто-то невидимый за пустыми столами базара. Среди клочьев сена и тыквенной шелухи сидел на земле человек. Вернее, не сидел, а стоял. И был это не человек, а полчеловека. Безногий инвалид. Обрубок некогда могучего тела. Широкий сильный торс в рваной и грязной солдатской рубахе, в дырах которой синела полосками морская тельняшка. Крепкая, обожженная чужим солнцем шея и копна спутанных кудрявых волос, светлых, как лен, с застрявшей в них соломой и мусором, оттого, что спал он, видать, на земле. Лицо его опухло от бесконечного пьянства, и голос был хриплый, пропитой.
Или что увидел?
Или что услышал?
Словно за деревню
Погулять ты вышел.
Эта половина человека была внизу притянута ремнями к тележке — доске с четырьмя маленькими колесиками. А перед ним лежала вниз донышком армейская фуражка — пустая, в тщетной надежде на подаяние.
Инвалид пел, прикрыв воспаленными веками глаза, и не видел подошедшего близко солдата, даже не слышал глухого стука упавшей в фуражку монеты.
Потом упала еще одна монета.
Солдат оглянулся. Рядом с ним стояла девушка. Русская. Тех же лет, что и он. Может быть, на год или два старше. В майке, с голыми, загорелыми руками и в сатиновых шароварах, заляпанных известкой, какие обычно носят в России женщины, работающие на стройках.
У нее было простое русское лицо, с выгоревшими на солнце волосами, небрежно спадавшими на плечи, потемневшие от загара.
Там вон встретил вербу,
Там сосну приметил,
Распевал им песни
Под метель о лете.
Голос инвалида, слова песни сделали печальным ее лицо, таким же, как и лицо слушавшего солдата. Но, встретив его взгляд, добрый, улыбчивый, девушка сразу посуровела, сдвинула соломенные брови. И отошла, оставив солдата одного перед инвалидом, певшим с закрытыми глазами.
Солдат тоже отошел. Глазами поискал незнакомку среди столиков. Девушка о чем-то спорила с торговкой, растягивая на пальцах какую-то ткань.
Солдат несмело приблизился.
Торговка взяла у девушки ткань, дав взамен три пшеничных лепешки и кусок брынзы. Она аккуратно завернула все это в газету, положила в пустую сумку из-под противогаза, висевшую у нее на плече. И снова встретилась глазами с солдатом.
Он застенчиво и глупо улыбнулся. Она недовольно повела плечами, хотела отойти, но солдат увязался за ней и простодушно протянул кулек с семечками.
Она набрала полную горсть, но осталась замкнутой и нелюдимой.
Они пошли рядом, сплевывая шелуху (он — в кулак, она — на землю), глядя прямо перед собой и даже не косясь друг на друга.
— С эшелона? — нехотя спросила девушка, кивнув на длинный товарный состав, замерший перед вокзалом.
— Да, — ответил солдат. И снова замолчали.
— Ну, я пошла, — сказала девушка.
— Возьми еще семечек, — предложил солдат с обезоруживающей улыбкой, протянув ей кулек. — На дорогу.
— Спасибо. Хватит. — Она впервые посмотрела ему в лицо.
Это придало солдату смелости.
— Давай посидим, поговорим, — пригласил он ее на пустую скамейку.
— Некогда мне болтать.
Парень совсем по-детски искренне огорчился.
— Видишь? — показал он на стенку вокзала, где висел вылинявший плакат.
— Что там написано? «Все для фронта, все для победы!» А тебе жалко пяти минут для солдата?
Этот аргумент, видать, смягчил ее.
—Ладно, посижу пять минут. И пойду. Меня ждут.
Она села на скамейку. Он устроился рядом, из деликатности не совсем близко.
Девушка молчала, ожидая, что заговорит он. А он тоже молчал, в смущении гладя ладонями свои колени. Неопытность парня вызвала у нее улыбку, но не сострадательную, а насмешливую.
Солдат, не зная, куда девать руки, сунул пальцы под ремень, в маленький карманчик для часов, и извлек оттуда патронную гильзу, без пули, завинченную сверху латунной крышкой, и стал катать ее в ладонях.
— Что это? — спросила она, просто так, чтобы что-нибудь сказать.
— Смертный медальон, — ответил солдат со смущенной улыбкой и, заметив недоумение на лице девушки, пояснил: — Нам старшина раздал. Это на тот случай, если убьют и лицо попортят, чтоб можно было по гильзе опознать человека и сообщить родным.
Он отвинтил крышку с гильзы. —Туда надо положить бумажку с адресом родных. Девушка осторожно взяла у него пустую гильзу, повертела в пальцах.
— Где бумажка? Не успел? Солдат замялся.
— У меня нет родных. Некому писать.
И снова улыбнулся, словно оправдываясь за то, что у него нет родных.
Возвращая ему гильзу, она, уже теплее, чем прежде, сказала:
—Не беда. Если уж убьют — тебе — то не все равно, напишут кому или нет?
— А все ж не по-людски, — вздохнул солдат. — Так хоть кто-нибудь прочтет и скажет: «Убили Васю».
—А, чудак, — отмахнулась она. — Ты-то знать не будешь, скажут или не скажут.
— Верно, — согласился солдат. — А все же… на душе бы спокойней было.
И, покосившись на нее, вдруг отважился:
— Дай твой адрес, а?
— Еще чего! — удивленно хмыкнула она. — Кто ты мне, чтоб я тебе свой адрес давала?
— Жалко, что ли? — опечалился солдат.
— Да и какой у меня адрес? — стала оправдываться она. — Я сама тут без году неделю. Завод строим. Живем в бараках.
— Ну, и дай свой барак. Хоть какой, а адрес есть.
— Бери, — отмахнулась она. — Вот пристал… ей-богу.
Солдат повеселел. Он раздобыл бумажку, карандаш, аккуратно записал адрес и засунул его в гильзу. Плотно завинтив крышку, спрятал гильзу в кармашек, потом вынул из пилотки иголку с ниткой и, несмело улыбнувшись девушке, попросил:
— Подсоби зашить карман. Так старшина велел, чтоб не потерялось…
—Еще чего! — рассердилась она. — Зашивай ему карман! Кто я тебе? Мама? Сестра?
— А что? — простодушно ответил солдат. — Кто у меня еще есть? Никого.
И она, недовольно хмурясь, опустилась на колени, зашила ему карман на брюках и зубами перекус! нитку.
— Ну, все. Держи иголку. Я пошла.
— Постой, посиди со мной… Хоть минуточку.
— Навязался, — всплеснула она руками. — Не когда мне.
Солдат грустно покачал головой, показав на плакат, висевший на стене вокзала.
— Эка невидаль, — отмахнулась она. — Что ж, я с каждым солдатом должна сидеть?
Но все же села. Хмуро сдвинув брови и не глядя на него.
— Послушай… может, у тебя фотокарточка есть?..
— Тебе-то что? — не обернулась она.
— Понимаешь… у всех солдат — фотокарточки. Жена там… или девушка… Показывают друг другу… А я… без ничего. Вроде… не как все… Подари, а?
— Да ты что? Кто ты мне, чтоб портреты дарить? Да и нет у меня фотографий… Все сгорело.
— Не беда, — вскочил со скамейки солдат. — Видишь — фотограф? Пять минут — готово фото. Щелк! И получай портрет. Пошли. У меня деньги есть.
— С какой это радости стану я с тобой фотографироваться? Я тебя знать не знаю… И знать не хочу. В общем, я пошла.
Но он держал ее за руку и с такой обидой смотрел на нее, что она не устояла, сдалась.
— Ладно. Но учти: больше ни минуты. Мне некогда.
Фотограф засуетился возле них, устраивая обоих перед холстом с изображением горы Казбек и всадника в бурке. Из-за базарных столов и скамей тягуче и хрипло пел пьяный инвалид:
Как жену чужую,
Обнимал березку.
Солдат вытянул руки по швам, сжал кулаки, выпучив глаза, а она стояла сбоку, будто это ее не касалось, и щелкала семечки. Когда фотограф таинственно прошептал свое «спокойно, снимаю», она и вовсе отвернулась от солдата.
— Ай-яй-яй, — схватился за голову фотограф. — Что вы наделали, милая барышня? Испортили кассету. Зачем вы отвернулись? А впрочем, — он подошел к ней и, взяв за подбородок, оценивающе посмотрел на ее лицо сбоку, — в профиль еще лучше. Ей-богу, лучше.
Солдат заплатил, получил квитанцию.
— Ну, я пошла, — сказала девушка.
— Постой, посмотрим, как получилось. Это вы увидите завтра, — сказал фотограф.
— Что вы, папаша, — опешил солдат. — У вас же «фотомиг». Пять минут — и должно быть готово.
— Э-э, — грустно улыбнулся старик. — Это до войны было пять минут. А сейчас — ни материала, ни химикатов. Дай бог, завтра сделать.
— Эх, папаша, папаша, — совсем поник солдат. — Мне же на фронт. Эшелон скоро уйдет.
— Как же нам быть? — задумался фотограф, с сочувствием глядя на солдата. — А мы сделаем вот как. Оставьте квитанцию барышне. Она завтра получит и пошлет вам на фронт.
—Куда пошлет-то? Полевую почту, адрес мы только на фронте получим.
— Нехорошо, нехорошо, — снова задумался старый еврей. — Тогда сделаем так. Поезжайте себе спокойно на фронт. Получите адрес, вышлете ей, а она пришлет вам снимок. Это самый лучший выход из положения.
Девушка насмешливо слушала весь разговор солдата с фотографом, равнодушно взяла квитанцию и, не попрощавшись, пошла.
Солдат поспешил за ней, догнал.
— Все. Отвяжись, — сказала она, не взглянув на/ него. — И так я с тобой сколько времени убила.
— Проводила бы до эшелона… — попросил солдат. — Ну, еще минуточку…
— Ступай, ступай, — отмахнулась она и, ускорив шаг, стала быстро удаляться.
Солдат остановился, долго глядел ей вслед, а потом, понурясь, поплелся к эшелону.
Наступил вечер, а военный эшелон все еще стоял без паровоза. Солдаты томились в вагонах. И тогда старшина сказал, что все могут быт свободны, пойти погулять и явиться к эшелону, как только заслышат паровозные гудки. Солдаты разбрелись по поселку в надежде развлечься, подцепить на часок истосковавшуюся по мужской ласке какую-нибудь вдовушку.
Вася тоже ушел со станции. Распорол зашитый девушкой кармашек на брюках, достал из смертного медальона бумажку с адресом Клавы (так, оказалось, звали девушку) и отправился искать ее. Расспрашивал редких прохожих на темных и пустынных улочках, шарахаясь от лаявших псов, бегавших на цепи во дворах, и, наконец, вышел к приземистым длинным баракам.
В комнате, где обитала Клава, как в казарме, стояло десять железных коек, но было уютно и чисто — чувствовалось, что здесь жили женщины.
Клаву он там не застал. Ее соседки, такие же по годам, что и она, согнанные сюда войной на стройку, насмешливо разглядывая солдатика, сказали, что Клавы нет и неизвестно, когда вернется, и позвали с собой на танцы в соседний барак, где играла гармошка, слышались женские визги и топот солдатских сапог.
Вася смущенно поблагодарил за приглашение, но пойти на танцы отказался. Сказал, что посидит здесь, если можно, подождет Клаву. И остался сидеть на табурете в пустой комнате, украшенной по фанерным стенам фотографиями киноартистов и вышитыми ковриками. Девушки, разгоряченные танцами, порой забегали сюда выпить воды из железного бачка с прикованной к нему цепью кружкой.
В большой, должно быть, самой большой комнате, в неярком свете двух ламп стоит столбом махорочный дым. Железные койки сдвинуты к стенам, нагромождены одна на другую до потолка, и на них густо сидят зрители — совсем молодые девушки и женщины постарше, кое-кто с детьми на руках. А на освободившемся пространстве на дощатом полу топочут солдатские сапоги вокруг женских туфелек.
Солдаты все — в танце, ни одного свободного. Даже гармонист занят. Полногрудая девица обняла его за шею, как добычу, оберегая от других. А он с закрытыми глазами упоенно играет вальс, во всю ширь растягивая меха, и щекой блаженно трется о грудь девицы, полонившей его.
Женщины, которым посчастливилось заполучить кавалера, сладко жмутся к ним в танце, изнемогая от долго сдерживаемой страсти.
Зрители, не скрывая, завидуют им.
На самом верху, под потолком сбились в кучу женщины и старик со старухой.
Старуха (неодобрительно поджимая губы). Господи, грех-то какой. Стыд потеряли.
Первая молодая. Чего стыдиться-то? В кои-то веки эшелон у нас остановился. Мужским духом повеяло. А то все мимо едут, без остановки на фронт. Это когда еще другой поезд здесь застрянет?
Вторая молодая. А толку-то? Постоит часок-другой, гудок — и поминай как звали.
Третья молодая (сладко потянувшись, привалившись к подушкам, и кофточка затрещала под напором ее сильного молодого тела). Эх, бабы, мужика бы! Задушила, зацеловала бы…
Старик (древний, сухой, как икона). Уймись, кобыла. Одно баловство на уме.
Третья молодая (приоткрыла сомкнутые в истоме глаза, лениво, без злости, огрызнулась). С тобой набалуешь…
Старик. Муж твой — на фронте, воюет, может, смертную муку принимает… Вот погоди, вернется — он тебя вздует вожжами.
Третья молодая (с печальной улыбкой). Напугал. Да пусть хоть прибьет, мужскую руку приложит. Не вернется соколик… Во вдовах нам до смерти ходить, впустую, без радости небо коптить, красу свою, молодость прахом развеять.
А в кругу горячатся танцующие пары. Топочут солдатские сапоги на дощатом полу. Туфельки на сбитых каблуках легко летают, рвутся от земли, будто и их страсть разбирает.
Млеет в истоме девица, чуть ли не задушившая в своих объятиях гармониста.
Румянятся женские щеки, туманятся взоры и, как мертвые пятна, плывут хороводом лица зрителей, тех, кому не досталось пары.
За стеной барака, откуда доносятся звуки гармони, пристроилась в ложбинке, за ломкими стеблями сухого бурьяна пара — солдат с девицей. Солдат уже сделал свое дело и, стоя на коленях, подпоясывает свою гимнастерку. При этом тихо насвистывает, скрывая смущение. А она все еще лежит, не шевелясь и бессильно раскинув заголенные ноги, молочно белеющие в потемках, словно никак не очнется от перепавшего на ее бабью долю мимолетного счастья. .
Солдат поднялся на ноги, счищая с колен приставший сор.
— Уходишь? — тихо спрашивает она, не разлепляя век.
— А чего поделаешь? — неловко оправдывается парень. — Мы — люди казенные.
— Куда спешишь? Еще и паровоз-то не гудел.
— Никак по второму разу желаешь?
— Да кто ж откажется? — улыбается она с закрытыми глазами. — Только не для себя прошу. Мы тут с подружкой, она за кустом дожидается.
Солдат прищурился на ближайший куст. Оттуда, из-за редких ветвей, чуть не плача от стыда, робко выглядывает курносое лицо. Встретив сытый, утомленный взгляд солдата, девушка отвернулась, потупясь, дрогнула плечами.
— Задача… — безо всякой насмешки почесал затылок солдат. — И то правда, паровоз не гудел.
И музыка, и топот ног доносятся сюда, в пустую комнату Клавы, где на ее койке сидит приунывший Вася, уставший ждать, но не решаясь уйти.
Приоткрыв дверь, заглядывает в комнату невысокая и худая, как подросток, девушка, хочет выпить из бачка, но видит Васю и застывает с приоткрытым в недоумении ртом.
Девушка. Там кавалеров на части рвут, а он тут сидит, прохлаждается…
Вася. Вы тоже не танцуете, сюда вот пришли…
Д е в у ш к а. Я? Там красивым ничего не перепадает, так куда уж мне соваться… Стоять да облизываться… (Смотрит на него доверчиво и вздыхает в простоте душевной.) Вот беда-то, вот беда. Всех мальчишек подчистую на фронт угнали. Одни девки повсюду да вдовы. А мне… весь век в девках пропадать. На меня и без войны никто не зарился. А сейчас нас таких на копейку — десяток. Да и то покупателя нет. (Она подходит к Васе, долго, словно на призрак, смотрит на него.) Можно… я посижу рядом?.. Тихо посижу.
Вася (поспешно подвигаясь на Клавиной койке). Садитесь, садитесь… (И спохватывается.) Нет уж, не на койку, на табурет садитесь… Клава придет, а мы на ее койке… Неудобно как-то…
Она сидит против Васи на табурете, по-детски скрестив ноги и пальцами теребя конец косы, перекинутой через плечо на грудь. Смотрит Васе в глаза, не отрываясь.
Девушка. Вы песни петь умеете?
Вася. Смотря какие…
Девушка. Ну, вот эту… Я начну, а вы поддержите… У нас получится.
И она затягивает песню звучным, чистым голосом:
Позарастали стежки-дорожки, Где проходили милого ножки.
Позарастали мохом-травою, Там, где гуляли, милый, с тобою.
Вася явно любуется ее вдруг похорошевшим лицом, а она поет, словно жалуясь ему на свою судьбу:
Мы обнимались, мы целовались. Помнить друг друга мы обещались, Но с той поры…
Долгий паровозный гудок врывается в открытое окно, и Вася вскакивает с места. Песня обрывается. Вася направляется к дверям, останавливается, как бы прощаясь, обводит глазами комнату, задерживается на Клавиной койке.
Вася. Эшелон уходит. Скажите Клаве… заходил, мол, один знакомый, хотел попрощаться… да не получилось.
Девушка (встает, подходит к нему). А со мной не попрощаетесь?.. Я тоже живой человек.
Вася. Конечно… Будьте счастливы.
Девушка. Не так. На прощанье целуются… Можно я вас поцелую?
Вася. Почему же нет? Только мне некогда…
Девушка (обняла его за шею, встала на носки, коснулась губами его губ). А теперь вы меня поцелуйте.
Вася (смущенно рассмеявшись, неуклюже чмокнул ее в обе щеки). Всего хорошего… Спасибо за песню.
И выбежал из комнаты навстречу нескончаемым заунывным гудкам паровоза.
Из бараков выходили солдаты с девушками в обнимку, а кое-кто выползал из кустов, стряхивая с брюк землю, и девушки, стыдливо оправляя платье, спешили за ними, чтобы проводить до эшелона.
Вася брел один по темной улочке, ориентируясь по гудкам паровоза. Увидел в канаве торчащую дощечку с четырьмя колесиками, подошел ближе. В канаве спал безногий инвалид, который пел на базаре. В траве валялись мандолина и порожняя бутылка из-под водки. И в ушах Васи снова зазвучала песня, тоскливая и печальная, отчего защемило сердце и захотелось плакать.
Клен ты мой опавший,
Клен заледенелый,
Что стоишь нагнувшись
Под метелью белой?
А паровозные гудки, не умолкая, звали, и он заторопился и скоро совсем растаял в темноте.
Та же пустынная станция. На путях уже давно нет эшелона. Сиротливо поблескивают рельсы, пропадая в зыбкой дали. Сухой ветер треплет на стене вокзала полинявший плакат «Все для фронта, все для победы!»
И базар почти пуст. Несколько торговок, несколько покупателей. И скучающий старик-фотограф со своей деревянной треногой под черным покрывалом.
Клава пришла на вокзал с подружкой, и фотограф узнал ее еще издали, подозвал.
— Я уже неделю жду вас, карточки давно готовы, — упрекнул он ее, протянув пять блеклых, мутных фотографий, на которых стояла она, отвернув лицо в сторону, а Вася нелепо застыл, выпучив глаза.
Клава и ее подружка еле сдерживали смех, разглядывая снимки.
— Привет ему от меня, — на прощанье сказал фотограф.
—Да я его знать не знаю, — пожала плечами Клава, а ее подружка, фыркнув, прыснула в кулак, совсем озадачив старого фотографа.
Обе они, смеясь, пошли от него, поравнявшись с инвалидом, сидящим на дощечке с колесиками. Он хрипло пел, прикрыв глаза на испитом, опухшем лице.
Там вон встретил вербу,
Там сосну приметил,
Распевал им песни
Под метель о лете.
Девушки перестали смеяться, бросили в пустую фуражку по монете и, пригорюнившись, остались стоять, с жалостью разглядывая этот обрубок некогда могучего и красивого мужчины.
День. Комната в бараке, где живет Клава. Подруги сгрудились у стола, рассматривая фотокарточки, на которых сняты Клава с Васей. Смеются, подтрунивают над ней, изощряясь в описании Васиных достоинств.
— Господи, — отбивается Клава. — Вот навязался на мою шею. Нужен он мне? Да говорю же: не знаю я его. Помню одно: Васей зовут. Да и то, может, соврал. Хоть бы свой адрес прислал. Отправлю все пять, себе не оставлю. На кой он мне сдался? Объясняй каждому…
Пришел почтальон — старуха с тощей сумкой на боку, и единственное письмо для этой комнаты было адресовано Клаве. Девушки притихли, пока Клава вскрывала треугольный армейский конверт со штампом вместо марки.
— Вот и отправлю все карточки, — приговаривала Клава, вскрывая конверт. — Пусть себе любуется. А мне и не нужно. Кто он мне? Не знала и знать не хочу.
Она достала из конверта листок бумаги с отпечатанным в типографии текстом, а там, где было пропущено слово, вписано от руки чернилами.
«Ваш муж Иванов Василий Петрович, — ничего не понимая, читала Клава, — погиб смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Родины».
Дальше стояла подпись командира и от руки дописаны слова сочувствия, адресованные ей, Клаве. Слово «муж» в начале письма было тоже вписано чернилами.
— Муж? — насмешливо ахнула одна из девушек. — Что ж ты, Клавка, от нас скрывала? Когда успела?
— Да напутано все! — стала оправдываться Клава. — Вот написали так написали.
— А на войне какой порядок? — сказал кто-то. — Пишут подряд, убитых-то тысячи. Вот без тебя тебя женили.
— Муж… — рассмеялась другая. — Муж объелся груш. На нашу долю мужей не достанется.
— А у Клавки есть, — смеются кругом.
— Слушай, Клава, может, пенсию за него схлопочешь? Документ есть — пусть платят.
—Ну и бывает же. Пишут лишь бы написать. Чего только война не наделает.
— Тише, — вдруг попросила Клава. — Человек умер.
Все девушки, еще смеясь и обсуждая это нелепое письмо, разошлись из комнаты, а Клава осталась за столом, на котором веером лежат пять одинаковых фотографий. На каждой стоит, нелепо вытянувшись, молоденький солдат, в короткой, не по росту, гимнастерке.
Из рукавов торчат длинные руки, сжатые в кулаки. Тонкие ноги утонули в широких голенищах кирзовых сапог. Глаза широко раскрыты. Добрые глаза. Простодушные. И еще совсем детские.
Клава долго смотрела на фотокарточки.
— Убили Васю, — прошептала она те слова, что сказал он ей когда-то на станции, надеясь, что кто-нибудь скажет их после его смерти.
И, уронив голову на стол, заплакала.
Красная площадь в Москве. Военный парад в честь победы во второй мировой войне. По брусчатке, мимо гранитного мавзолея Ленина движутся нескончаемые армейские колонны: сотни современных танков, чудовищной длины артиллерийские орудия, бронетранспортеры с застывшими на них солдатами. И ракеты, ракеты, ракеты. Всех калибров. От крошечных, похожих на игрушки, до межконтинентальных баллистических, чьи расчлененные гигантские туши еле волокут огромные тягачи.
Гремит, сотрясая воздух, медь военных оркестров. Печатают шаг, ровные, как по нитке, квадраты колонн военных академий. Застывшие безусые лица. Юный румянец на щеках. Молодецки расправленные плечи. Четкие взмахи рук в белых перчатках.
Нескончаемый поток юности, закованной в серые шинели.
Женщины и дети на гостевых трибунах в восторге от наблюдаемого зрелища машут букетами цветов.
Над колоннами рокочет вдохновенный голос радиодиктора:
— Сорок лет прошло со дня победы над врагом. Наша страна стала еще крепче, наша армия — еще сильней. В этот торжественный, радостный день мы вспоминаем тех, кто не дожил до светлого дня победы, и склоняем знамена над могилами павших. Двадцать миллионов жизней отдала Россия…
Военный парад проходит на экране телевизора, и торжественный голос диктора сотрясает маленькую, тесную комнату, где сидит на стуле перед экраном немолодая, с седой головой женщина.
Это — Клава. Только на сорок лет старше. С увядшим лицом. С угасшими глазами, равнодушно уставившись в телевизор.
В раскрытое окно видна улица. Типичный пейзаж строящегося района. Деревянные бараки и одинаковые каменные дома, над чьими крышами торчат журавлиные шеи подъемных кранов. Разрытая канавами улица. На кучах песка — связки черных чугунных труб.
Красный транспарант протянут через улицу: «40 лет со дня победы над гитлеровской Германией!» Столбы, к которым прикреплен транспарант, увенчаны тарелками громкоговорителей, и оттуда несутся военные марши и громовое «ура» с Красной площади.
По кучам песка, по доскам, перекинутым через канаву, тащит, привалившегося к ее плечу, мужа соседка Клавы — Полина. Она примерно тех же лет, что и Клава, но располнела, обрюзгла, с вечно озабоченным лицом, какое бывает у матерей семейств, где она, а не муж, — вся опора. Муж — однорукий, с заправленным в карман пустым рукавом пиджака. На лацкане — цветные ленточки медалей.
Сзади них, поддерживая пьяного отца, семенит Леночка — их дочь, худенькая девушка лет семнадцати, с праздничным бантиком в волосах и совсем не праздничным выражением лица.
Леночка (чуть не плача от стыда). Тише вы, зачем — на всю улицу? Людей постыдитесь.
Полина (разъяренная, отвешивает подзатыльник мужу). С утра нализался, победитель! Хороших людей на войне убило, а такое дерьмо в живых ходит, победу празднует!
Гремит марш из репродукторов, солдатское «ура» перекрывает вопли Полины.
А муж висит на ее плече, слезливо и сбивчиво пытается урезонить жену.
Муж. Уж и выпить нельзя! По такому случаю. Товарищей я помянул… Разве тебе это понять, дуре?.. Ваня, Шурка, Коля… Никто старше двадцати лет не дотянул…
С Колей, как сейчас помню, из одного котелка хлебали… Солнышко греет, лежим возле окопа, обедаем. Один котелок — на двоих. Лежим головами друг к дружке, касками стукаемся, когда ложками к котелку тянемся… Я — ложку, он
— ложку. Я — ложку, он — ложку. Полный комфорт, наслаждаемся.
Потом я — ложку, а он свою не тянет, опустил голову, отдыхает… Ну, я, натурально, доел свою половину и его толкаю: ты, мол, Коля, доешь свое. А он
— мертвый, пулей убитый. Так и пообедали.
Полина (хлопая его по затылку). Горе ты мое… нет на тебя погибели.
Радио продолжает репортаж с Красной площади.
Клава, с застывшим, бездумным выражением лица, смотрит в экран телевизора, где маршируют на параде, шеренга за шеренгой, молодые солдаты.
Шум за дверью отвлекает ее. Она встает, прислушивается, чуть приоткрывает дверь.
В длинном коридоре многосемейной коммунальной квартиры, где в каждой комнате — по семье, стоят с букетами цветов два малышка и девочка. В белых рубашках, с красными пионерскими галстуками на шеях. У девочки в косы вплетены ленточки. Смущаясь от волнения и торжественности, дети объясняют угрюмой, неприветливой Полине:
— Мы… по поручению учеников нашей школы пришли поздравить с Днем Победы…
Полина (перебивая их). Ноги бы поучились вытирать… Наследили в коридоре…
Девочка (вытянув ручонку с букетом и волнуясь). Здесь живет вдова героя… Вот ей цветы…
Полина (криво усмехнувшись). Туда несите цветы… В конце коридора — дверь. А наследили… натопали… Ну, что ж, понюхает вдова цветочков и с богом… пусть коридор убирает… вне очереди…