«Что она такое? — пылая, рассуждал Бродяга. — Ничто, пустая моль, мотылек жалкий… Кто заплачет, кроме матери ее, если мотылька не станет? Никто, пожалуй, да и мать долго горевать не будет. Небось четверо, а то и пятеро по лавкам прыгают, обычное дело дитя схоронить… Боже, помоги мне, останови меня, как же спастись от напасти, Боже?!»
Бродяга не мог оторвать глаз от тонюсенькой ее шейки, от проема между лопатками, от бьющейся жилки, от пушка на левой щеке. Не более двух саженей до нее, до прихваченного узлом затылка оставалось.
Вот еще ближе, присела, жучка рогатого перевернула на песке. Крестьянок уже скрывала стена шелестящих кустов, на том берегу мужичок вовсе отвернулся, исчез за обрывом.
Нет свидетелей, никто не увидит, никто не услышит!
Бродяга до крови укусил себя за руку.
На другой стороне реки возница с переправой не спешил, кормил лошадку из торбы. Жеребенок сосал ее, помахивая хвостом. Бабы вдали уселись на бревнышке, лузгали семечки, неторопливо тянули разговор, словно горлицы ворковали. Девчонка, отшвырнув прутик, пошлепала в сторону, в самые заросли, в осоку. Откуда-то вынула тряпичную куклу, прижала к груди, спела той колыбельную, затем на сухом мху положила, якобы пеленку младенцу меняя.
Уйдет — второй раз не воротишь…
Девочка ведала слово, слово редкое, ценное, как джокер на остатнем раскладе, могущий перевернуть небрежно весь ход игры. Слово, замыкающее строфу…
Надо было только позволить ей провалиться за багровую черту. Он успел бы, ухватил, верил в это истово. Только врезать легонько булыжником, окатышем речным, много ли дитю надо? А мать и не заметит, мать еще нарожает, вон какая крепкая!
— Эй, покатили, что ли? — За спиной Бродяги жевал луковицу с салом молоденький послушник. — Игумен осерчает, коли опоздаем. Тебя ждем, обыскалися…
И в тот же миг лучик солнца дерзко вырвался из туч, разбился на осколки и словно бы вызвал к движению доселе застывшие предметы. Всполошились кряквы в камышах, стаей взлетели вороны над дальней колокольней, заржали лошади. У Бродяги подогнулись колени.
— Спаситель, спаситель, не оставил меня… — хрипел он, позабыв молитвы, позабыв благодарность словесную, изливаясь в умиленном раскаянии.
Девчонка обернулась, вздрогнула, заметив вблизи мужчин: одного юного монашка испуганного, другого — смурного, корявого, вовсе страшного, стоящего на коленях, с перекошенным ртом. Бросила куклу, промчалась по воде, притаилась за юбкой матери…
Сама не ведая, что уцелела чудом.
25
СПАСЕН
— Диавол испытывал? — спросил от порога Исидор, когда с дровами вернулись.
Бродяга заплакал, слезы утирал рукавом, носом шваркал, все текли и текли…
— Ниче, зарастет, — подытожил старец, выслушав сбивчивую повесть о несостоявшемся убийстве. — В знаки не верую, извиняй. Сам осилил бесов, за то благодари заступников небесных… Ниче, случалось и хужее! Спасся седни — к завтрему сильнее станешь, вот и весь сказ.
— Отец, а как не повстречаюсь с ней более? — отважился Бродяга. — Чую я, не просто слово, а особливое ведала…
— Дурак, — скривил рот Исидор. — Ну, дурак же! Чутье острое, а разума — ни на грош. А ну, сказывай без утайки, отчего не прибил девку? Нешто пожалел? Мне честно говори, в очи гляди, ну!
— Так это… Не пожалел! — угрюмо отмахнулся Бродяга. — Можешь отлупить меня, отец, но я их никого не жалею…
— Ой ли? — сощурился старец. Гнева, впрочем, не явил.
— Редко когда подступит, редко… — задумался Бродяга. — И эту, на реке, не пожалел бы. Я, отец, вот хоть смейся, весь род человечий тогда пожалел…
— Говори, говори.
— Да что говорить? — смутился Бродяга. — Как-то не растолкуешь… Глядя на нее, будто уверился, что все мы не просто так рождаемся и мрем, что есть высшая разгадка, есть она… Иначе, ежели разгадки бы не нашлось, так никто бы и не нарождался. Вот что остановило, не жалость…
— Белый мортус, как есть Белый, — удовлетворенно крякнул старец. — Не о себе печется, слава те, господя…
…Умирала мещанка, сорока шести лет, от огня внутреннего, лечению неподвластного. Исидор велел стоять за дверью, с пером наготове, а можно и без пера. Остальных сородичей разогнал, чтоб не мешались под ногами.
— Эта, как пить дать, преставится, — едва потрогав лоб больной, заметил старец.
Бродяга задрожал. Понял, что тощая тетка сегодня помрет наверняка, в который раз ошпарив страхом. И понял, что сегодня начнется нечто.
Придет третье слово стиха, его стиха. Без греха придет, по закону неписаному.
Шепот за дверью прервался, больная захаркала. Исидор отчетливо, не напрягая голоса, как он умел, окликнул. Бродяга толкнулся внутрь, не зная, чего ожидать. Следом сунулась девка с кувшином, глазья любопытные. Исидор замахал на нее черной пятерней, мигом смылась.
— Меня вынеси отсель, а сам слушай, — велел старик, и за локоть, точно клещами, ухватил. — Остатнее слово за тобой… мортус.
Бродяге казалось, что потолок сучками вдруг пророс и вниз и тянется к нему, насквозь прорубить тянется.
Мортус…
— Да как же?.. — взвился он. — Не положено мне, отец…
Больная тяжко застонала; платок на ее груди — словно в крови выстирали. Капли пота на прозрачном лбу висели горошинами.
— Остатнее слово твое, мне не говори. Мне она, что надоть, донесла.
— Спасибо, родимый… — прохрипела женщина. Глаза ее влажными провалами упирались в потолок.
Бродяга вынес деда из натопленной спальни, вернулся, притворил дверь. Писать, однако ж, не пришлось. Спустя минут семь женщина дугой выгнулась, кровью плюнула, затем подняла медленно руку и, перстом в темноту указуя, одно лишь слово произнесла:
— Княже…
Бродяга выбрался, шатаясь. Сила враз ушла, кровь от головы отлила, по ногам мурашки забегали. Вроде дверью за собой звучно не хлопал, а лампады в горнице погасли. Вбежавшая сестра покойной опрометчиво в глаза ему глянула — и отшатнулась, по стене сползла. Девка за ней свечи несла, взвизгнула, назад пятясь. Исидор шикнул, брови сдвинул.
— Ага, проняло… Затвори уста, окаянный. Вымолвишь — прокляну. И себя погубишь, и безвинных…
— В глазах темно… — пожаловался Бродяга, когда уже правили назад. Присыпало снежком помаленьку, воздух хрустко кололся, дышало небо близким морозом.
— Тпрру! — сказал лошади старец.
Бродяга скатился с телеги в окаменелую грязь. Снова и снова видел перст скрюченный, небо агатом отдавало, в ушах — грохот дальний, будто гроза за лесом сторонилась. Никак он не мог проморгаться, темень приступила. Вроде впрямую на огонь смотрит, а мнится, будто витраж голландский огонь заслоняет.
— Слепну я, отец… Что за напасть?
— Радость тебе, а не напасть, дурак. Жив остался, а скулишь, как пес. Теперича слушай, бродяга. Знак седни тебе явлен был, навроде ярлыка малого. Знак не от светлого, от иного, строка первая сложилась. Как слова переставить — твое дело. Захотишь отринуть напасть — милости прошу. Всенощную отстоишь, до зари ишо неделю службы отстоишь, попостишься, можа, и полегчает…
— Что полегчает? Как отравы наелся…
— Не отравы. Постриг принял. Благодать тебе сошла, только не от Христа, от иного. Прости мя, Господи, что всуе имя твое упомнил. Не жалей, бродяга. Печать у тебе во лбе ишо раньше горела, сразу тебя признал.
— Да что за печать такая? — Бродяга стонал в подмерзшей луже, держался за глаза, за виски. Лошадка прижимала уши в испуге, сторонилась его, будто волка чуяла.
— Мортуса Белого печать… Мало кто об нем наслышан. Книги чародейские от греков завезли, да при Грозном еще спалили, вишь, умники. Спалить легко, а как потом с нечистью управляться, а? Вот славно, что кусок от книги одной, называть не буду, изустно заучили. Потому мало кому ведомо…
— Это я нечисть, что ли? — обиделся Бродяга.
— Ты дурак просто, — успокоил Исидор, плотнее закутываясь в драный полушубок. — Нечисть — это, не к ночи сказано, например, Черный мортус. Тот жизнь сосет, да одной ему постоянно мало. У детей малых сосет, у старых, болезных, кто при себе соки жизни удержать не может, слабые кто… Слушай меня, Бродяга. Я ишо отроком голопузым бегал, приезжал к нам в обитель старец Гаврила с Ильмень-озера. Чудной был человек, но как есть святой, птиц собирал на поляне. Это я сам видел. Птиц собирал на длани и по муравке мог пройтить, цветов стопами не сгибая. Он про книги запретные ведал, вьюношем выучил, изустно передать дальше хотел, да не мог. Не мог сыскать ни по селам, ни средь затворников отрока, кто бы память добрую имел, да к тому тяготение к науке. Было так, что и плевали вослед, и от патриарха псы подметные приползали, погубить хотели…
— Так он тебя сыскал?
— Меня взял, долго учил. По гроб буду ему свечи ставить. Научил много, теперь голова худая стала, забываю… И про мортусов научил. Черные опасны зело, может, от них чума с язвой и идут, тут не проверишь. И разглядеть их простым глазом никак не можно…
— Колдуны это?
— Не всегда. Старец Гаврила на Отрепьева указывал, на самого даже Грозного. Змей тот был, даром что книги жечь велел… Сами прочитали, заклятия тайные постигли, а с другими делиться не блазнилось им. Но те далече, сгинули уж, хоть все не по сроку. Либо казнены, либо отравлены, всяко не своей смертью ушли, и слава богу! Истинным божьим людям давалось зрение великое. Находили Черных даже в утробах материнских, вот как, там и жгли, ага… Да ты не дрожи, Бродяга. Белый мортус не таков, он хучь и родился с ярлыком, а все ж таки без пострига в силу не войдет. Белого одна рана допекает — люто он смерти страшится, и через страх свой может тварям божьим навредить. Пустой внутри Белый мортус, ты уж не обижайся, но пустой. Веры христовой не удержит, да и другой веры никакой. Слоняется так и мучается, пошто жизнь дадена, коли правды в ней ни на грош, а в закате — могила? Оставлять без присмотра Белого мортуса никак нельзя, хоть вепрем и не кидается. Но разбойничков, лихих людишек из них немало вышло, сказывают. Случайно аль по родству предсмертное слово услышит — и с того момента изнутри вывертом оборачивается. На каторгах самые бойкие Иваны, знашь, кто? Вестимо, Белые мортусы, завсегда заправляют да хозяйничают в делах паскудных. Почему так? Да потому, что пустые внутри, не держит их ничего от резни, от убийства да лихоимства…
Бродяга слушал, затаив дыхание, на себя слова грозные перекладывал, Мурашки по коже от ужаса бегали, словно в зеркало сатанинское заглянул. А ведь и верно, не раз ему в дремоте являлось, что будто бы нету никаких законов, кроме законов его собственных. Где предел его праву и где предел праву иному, от Бога даденому?
Прочитал как-то про упыря трансильванского, про то, как тот жил, удаленно, размашисто, кровью путь свой поливая. Злодей был, конечно, для геенны созданный, а все ж вызывал подвигами своими мрачными в душе трепет приятный.
По наивности своего домашнего воспитания, Бродяга не догадывался оборотиться к примерам злодейств не столь отдаленных, расположенных под самым носом…
— Виноват я перед Гаврилой шибко, — жаловался старик. — Вот помру скоро, а не сыскал себе парня в обучение. Те что сами просились, отворачивались после, бежали… — Он подставил руку для поцелуя проходившим мимо бабам.
— Прости, отец, зябко! — Бродяга подобрался к телеге, стуча зубами, мокрый, взъерошенный. — Дозволь, поедем? Замерзну…
— Сиди тихо! — равнодушно прикрикнул старец. — Никуда не поедем, покудова не ослобонит тебя. Куды тебе в обитель — сгоришь, и золы не останется…
— Как же? Что ж, мне теперь и в церковь нельзя? Вроде прокаженного? — Бродяга в испуге рассматривал грязные свои руки.
— Погодь малехо, все можно будет. Слушай, Бродяга, на ус мотай, другой раз не повторю. Ничего так просто не дается. Сложишь вторую строку — отработаешь сполна. Сложишь третью — вдвое больше отработаешь. А ерепениться, начнешь, обленишься — до земли пахотой согнет… Да садись уже, поедем…
— А если я… — Бродяга облизал губы. Вопрос повис острым валуном на краю обрыва.
— Да не бойся, договаривай, — Исидор чмокнул вожжами. — Хотел спросить — если перекинешься, убивать ради бессмертия начнешь? Тогда — беда великая. Черного мортуса не остановить, покуда в крови не захлебнется…
26
БРОДЯГА
Он потерял короткую память на третий месяц бродяжничества. Старец таскал слушать каждого умирающего, хотя Бродяга отчетливо сознавал, что практически все они — «пустышки».
Обрывки стиха несли единицы, но возлюбить следовало каждого.
Возлюбить грязных крестьян было столь непросто, что ночами Бродяга выл, уставившись на луну.
— Уйдешь? — спрашивал утром Исидор, безошибочно, по набухшим подглазным мешкам, по серой коже определяя бессонную маету.
На седьмой месяц вдруг принял постриг в монастыре, имя взял, на которое откликался, но жить продолжал вне стен, подле духовного отца. Тот чах, слабел все боле, с трудом разминая по утрам двухсотлетние кости. Было ему годов даже поболе, но поминать об том не любил. С тех пор как прекратил стих слагать, дряхлел на глазах. Паломники к нему косяком валили, не успевал всех благословить, монахи уносили на одеяле почти бездыханного.
Когда к Бродяге постучался первый проситель о заступничестве перед Богом, он не запомнил. Вначале онемел, ослабел ногами от такой просьбы, затем устыдился, что угостить в крохотной избенке нечем… Летом пошло легче, после того, как в острог съездил. Троих там послушал перед смертью, но только четвертый слово донес. Старый каторжанин с рваными ноздрями, чуть не всю жизнь провел по каторгам. Лежал неделю, к стене отвернувшись, никого слушать не хотел, а в Бродяге сразу близкого признал. Ухватил за локоть горячечно и помер, слово вымолвив.
После острога намерен был в монастырь возвращаться, когда вдруг понял, что тянет совсем в другую сторону. На юг. До Астрахани дошел и еще южнее, вдоль моря спустился, почти к персидским владениям. Везде кое-как пропитание находил, хоть и не стоял на папертях. Слушал, помогать вызывался бесплатно или за корм, деньги возвращал сразу. По горным тропам намаявшись, к донским станицам двинул, там в компании странников время провел, ни с кем, впрочем, близко не сходясь. Наступил день, когда отважился сам предложить лекарские свои свойства. Помнил, как старец нарочито колдовал, раздувая страхи близких, щеки дул, слова латинские в кучу ссыпал, вполовину из молитв, вполовину из стишков римских, в сундучке истлевших. Бродяге казалось постыдным так дурить православный люд, он волхвом древним не прикидывался, оттого прослыл суровым и справедливым божьим человеком.
Сам об эдаких словесных регалиях не знал. Думки все к одному сводились — годы бегут, торопятся, а формулы нет, как не было. Тем удивительнее стала для Бродяги встреча со старым случайным знакомцем из Серпухова; тот в совсем пожилого человека превратился, ходил с одышкой, переваливаясь, волосенки редкие серебром отливали.
Внезапно он уразумел, что не стареет, как другие.
Но радости не почувствовал, словно иссяк источник. Не осталось радости в груди, не осталось ничего, кроме горячего желания продолжать стих. Будучи в лавке, заглянул равнодушно в календарь, отвел глаза, затем снова пригляделся и не поверил.
Десять лет, как один день…
27
НОЖ ГОДУНОВА
В последний путь старца Исидора проводили зимой 1792 года.
…Год звенящий, тревожный, пороховой. В Царском Селе Кваренги вышагивал с карандашом, впереди мастеров-каменщиков, намечая фундамент будущего дворца для внука венценосной Екатерины. Внук пока играл в живых солдатиков и не догадывался о печальной своей судьбе…
В Париже чернь ворвалась во дворец Тюильри, Конвент провозгласил Францию республикой, австрийские войска перешли границу, а комиссары, под «Марсельезу», подняли лозунг «Отечество в опасности!»…
На другом полушарии, в тени могучего платана, под городской стеной, двадцать четыре вольных брокера ударили по рукам, чтобы не считать деньги по кофейням. Позднее, 17 мая стали отмечать как день основания Нью-йоркской фондовой биржи…
В том же году российская императрица затеяла травлю московского «Ордена злато-розового креста» и горели в кострах книги розенкрейцеров, якобы направлявших неокрепшего Павла в сторону дружбы с Пруссией…
Для Бродяги этот год означил иную веху. Перед самой кончиной Исидора, как почуяли, к отшельнику наведались трое. По первому взгляду признал в них Белых мортусов, древних, гораздо старше наставника, хотя внешне каждый годков на семьдесят пять тянул. Глаза их выдавали, и то не каждому, а человеку понимающему — жадные глаза. На погост сани с покойничком лошаденка провезла, так все трое вздыбились, взглядами проводили. То есть снаружи никак по ним не заметно: благообразные, степенные старички, но Бродяга-то чуял — жар из них прет. И горизонт багряный внутри у каждого не вдали полыхал, как у рядовой божьей твари, а повсюду, водопадом огненным изливался. Старики приехавшие не лыком шиты, мощь дрожала в каждом великая. Монахи любопытные сунулись ближе рассмотреть, так те не препятствовали, но понять дали, что растопчут. Лениво так намекнули, вроде как, наблюдай, детинушка, да не зарывайся, не то, пыхнем гневом, мозги через уши вытекут…
Бродяга сразу поверил. Припал благоговейно к пластам знаний, которые мудростью обозвать бы не смог, ибо сызмальства поучали его, что мудрость в ином. Белые мортусы глядели на мир холодно и отстранено, не напрягаясь на тяготы, отвлекавшие их от собственного благоденствия. Старцы нисколько не пеклись о сиюминутном, мирском: о постройке дома, о вкладах в биржу голландскую, об угодьях церковных либо о расширении монастырских промыслов. Деньги их занимали как лишний вес в кармане, от которого следовало возможно, быстрее избавиться. Получали щедро от богатых, копеечно — от нищеты и почти сразу раздавали, не пересчитывая. От рассуждений мрачных бурчало у Бродяги в животе, а денег он привык бояться. Смешно считать деньги тому, кто не считает годы.
Игнатию, кажется, принадлежали заводы в Тамбовской губернии, но он и думать о них забыл, отписал давно забытому своему наследнику… Кстати, о наследниках. Дети, и даже внуки, у старичков, в свое время, народились. Поскольку, в отличие от Бродяги, путь свой природный оба позже установили, и покорились ему. Со временем, естественным образом, пришлось мортусам домочадцев покинуть, раствориться пришлось на просторах, дабы не смущать бесконечным присутствием дряхлеющих наследников. Тема продолжателей рода хоть и не табуировалась, однако ж среди старцев не приветствовалась никак, и Бродяге коротко об том намекнули.
Давно уж пора было старцам в могиле лежать, да заклятия не пускали, стих на свете сберегал. Удерживал стих смертушку, да не совсем. Приглядевшись внимательнее, Бродяга заметил, что багровые озера, внутрях каждого кипящие, понемножку наружу сочатся. В красках не описать явления, и слов он толком подобрать не умел, да только видел неоспоримое.
Никто из мортусов до финала стих так и не собрал, хотя старики десятки строф ведали и ежечасно повторяли. Тонкими, кипящими каплями вытекало из стариков бессмертие, испарялось тут же, на воздухе, угодив во время текучее. Поймав очередного смертника, выхватывали мортусы ловко из него словечко, затыкали пробоину в багровом котле, на год-другой задерживали приступ костлявой, затем вновь прорывала она оборону, радостно впивалась в ослушников…
С охраной те трое прикатили, с парнями. Только у Игнатия отрок непростой, вроде самого Бродяги, а может, только показалось. Остальные — те вовсе обычные, темные, веры истовой, зато дюжие, положиться на таких можно.
Игнатий, Довлат и третий, согбенный, с Исидором день и вечер провели. Дальше дороги их разбегались, мортус ведь не может на месте, иначе времечко мимо него побежит. Обогнать времечко никому не дано, так хоть рядом пристроиться… Пошептались, никого не пуская, затем Бродягу призвали.
Смотрели строго. Игнатий спросил, сколько слов собрал уже. Бродяга, потупившись, ответил скромно, что восемь, две строки сложились. Старцы переглянулись. Исидор лежал, вытянувшись, в меха зябко закутался, поперек груди кошка лапки распустила.
— А скольких вылечил?
— Да дюжины три наберется… — за Бродягу ответил Исидор. — Кости неплохо сращивал. Я его на рудники брал, когда вода подмыла, там задавленных много откопали. Идут людишки к ему, идут… Скромен, терпелив, подношений не берет, а что оставят — братии…
— Когтей не точит?
— Да навроде не замечен.
— Мясо парное не ворует? На бойню не тянет, дитя?
— Нет, клянусь, нет…
— На луну не воешь, дитя? — деловито осведомился Довлат.
— Нет уж, бог миловал… — поежился Бродяга.
— Некогда ему выть, гоняю… — усмехнулся Исидор.
— А дальше кто гонять будет? — просто спросил Игнатий.
Вот оно как, встрепенулся Бродяга. Боятся они, что перекинусь, что душить пойду…
— Где слово ждать, заранее чуешь?
— Не сподобился пока…
— Рано ему, — вступился опять Исидор. — Дитя ишо, сорок годков с малым всего…
Бродяга вздрогнул. Он забыл, сколько ему лет, а точнее — не считал. Давно считать перестал, некогда. Днями гонка бесконечная, а ночами — со свечой стих кромсать. Потом спать как убитый, и снова — в бега, к бедствиям, к смертям… Он не заметил, как уплыло время. То самое время, неуловимая река, из-за которой он так часто плакал в детстве.
Стих был важнее, стих надрывал душу.
— Ликом бел, строен, крепок, — вроде как похвалил пришлый старичок. — Стих-то на память кажный вечер гоняешь, так?
— Повторяю.
— Угу, заметно, поспеваешь за времечком покудова…
Бродяга вспыхнул от радости.
— Черных встречал? — спросил третий, согбенный.
— Нет пока…
Бродяга не забыл наставления Исидора. Старец неоднократно упоминал, что Черных мортусов раз в десять больше по земле русской шарится. Оно и понятно, убийством легче своего добиться. Помнил он также, что Черные себя добрыми делами не отягощают, посему выявить их среди обычных негодяев сложно, да и век их часто недолог. Вот такой парадокс, несмотря на возможности, Черные мортусы гибнут почти с той же частотой, что и рождаются.
— Ты помнишь, дитя, что, встретив Черного мортуса, надлежит убить его? — тихо спросил Игнатий.
— Помню… — сглотнул Бродяга.
— Отчего ж дрожишь? — Игнатий пошевелил кустистыми бровями.
— Так убить же…
— Отнять жизнь у Черного — трижды лепше, нежели младенца от горячки спасти, — рассудительно заметил Довлат. Он сидел в углу, дул на чаинки в кружке. — Иначе Черный заберет то, что нам положено, один за многих заберет. Ты знаешь, что Черные мортусы не стареют?
Бродяга открыл рот и снова закрыл. Его словно обожгло плетью. Об этом Исидор не говорил. Бродяга давно смирился с грустной явью, что младость его и зрелые, но бодрые еще лета пролетят в поиске и непрестанном целительстве. Можно на людишек хоть самой лютой злобой исходить, а изволь у ложа смертного за ручку их держать, и хворых целовать, и слова еще утешающие подбирать…
Только тогда, раз на сотню смертников, встретится алмаз сокрытый, изречет слово тайное. И ничего Бродяге другого не уготовано, ни жены ласковой, ни деток малых, ни закромов полных, ни стран далеких, ни службы государевой. Ничего, кроме жизни вечной, но в обличье старческом, немощном. Может быть, ноги откажут, как у Исидора, или глаза, или кости перед дождем ныть начнут так, что сам смерти попросишь…
Черные мортусы не стареют. Он еще раз повторил про себя, ужасаясь открытию и догадываясь, что не зря открытие сие именно сегодня ему преподнесли.
Проверить вздумали, мелькнуло в голове у Бродяги. Спаси и сохрани, произнес он про себя, но тут же осекся, припомнив, что бог христианский его вряд ли выручит. Исидор не возбранял молиться, сам посты блюл, но за годы ни разу от него Бродяга славословия в адрес Господа не услышал.
— Сам разбирайся, — хмуро советовал старец. — Доживешь до моих лет, поймешь. Не поймешь — стало быть, дурака пригрел я…
Вот и сейчас Бродяга потел под пристальными взглядами старцев, чувствуя себя полным дураком.
— Две строки, неплохо, — прошамкал согбенный старичок. — Вскорости, пожалуй, в силу войдет, расправит крылышки-то…
— Тады ищи-свищи, — задумчиво отозвался Довлат. — Игнат, Лисовского помнишь? Хрен ухватишь таперича…
— Ну дык, а я об чем? — потемнел Игнатий. — И Ивана упустили, и Малюту, гада… Скока яду успели выпустить, аспиды!
— Болотников тоже, и Лисовский, — поддакнул согнутый дед. — Лютовали бы и дальше, да на злато шибко зарились, хе-хе! А воренка я, помню, сам душил, ажио в груди полегчало…
— Отчего не верят мне, отец? — повернулся Бродяга к спасителю своему.
Исидор выпростал отощавшую, костистую руку, не глядя, дотянулся до сундучка, вынул из-под книг длинное, в кожу, перевязанное бечевкой. Еще не размотал, но Бродяга догадался. Нож широкий, загнутый, с зубцами по лезвию. Такими ножами у нас не режут, и в лавках кузнечных не торгуют. В рукояти камень синий, словно его лапа воронья держит, и письмена вдоль клинка.
Магометанский нож.
— Пошли, — проскрипел Игнатий. — Вроде стемнело уж…
Другие старцы тоже поднялись, закашляли.
— Куда… пошли? — Бродяга темноты бояться почти разучился; за годы никто на их нищее житье не покушался, и, кроме благодарности, люди к Исидору других чувств не испытывали. Когда Бродяга уезжал один, то вообще забывал всякие страхи, кроме одного, — не успеть к покойнику…
— Подними меня, — приказал Исидор. Выбрались на свежий воздух. Благодать окрест разливалась, слогом прозаическим не описать. Волновались рощи в сумраке, как стыдливые девицы, готовились сменить осенний наряд. Восходили цветочные ароматы, вздыхали лошади; под горкой негромко, на три голоса, запевали бабы. Чисто запевали, прозрачно, словно ключ сквозь камень пробился…
— Запрягай, — кивнул Довлат своему мальцу. Тот кинулся проворно, сдернул с лошадей попоны, зазвенел сбруей.
Бродяге зябко сделалось, будто простуду подхватил. Недоброе ожидалось, чуял без слов.
Нож из головы не лез.
Уселись, ехали молча. Все вниз, да вниз, к городу. На переправу, однако, не свернули, а покатили снова вверх, по холмам, меж ночных костров, меж усыпающих стад, дымков деревень, запахов куриной похлебки, жженого хлеба и бражки…
— Тута, — Игнатий тронул возницу за плечо.
Бродяга вернулся из тяжких дум своих. На здешней поляне вытоптанной, испокон веков, торговцы и крестьяне ночевали, дожидаясь торгового дня и пропуска в город. Игнатий уверенно шел впереди, остальные поспешали за ним, мальцы поочередно несли на закорках ослабевшего Исидора. Бродяга держался, чтоб не застонать. Точно на заклание влекли его, агнца несчастного.
Почуял он, почуял гадость, точно яйцом тухлым откуда-то потянуло. Только не тухлятиной разило, да и не запах вовсе это был, если честно признать. Пахло, напротив, вкуснотой позабытой, поскольку старый Игнатий остановился перед веселым костерком. Там мяско в котелке плавало. В круге из четырех груженых подвод, прихлебывая из плошек, сидели, развалясь, мелкие купчишки, у которых не было лишней гривны за постой. Разговор вели неспешный, благо ночь сладко кутала, к беседе располагала.
Бродяга смотрел не на торгашей, азартно ловящих ложками мясо в душистом кипятке. На дальней телеге, под тулупами, обнимая ребенка, дремала чернобровая, черноокая, крепкая женщина. Судя по говору мужчин, прибыли они из донской, станичной вольности. Ребенок — мальчик, лет четырех, почти не заметен под вывороткой. Тщедушный, но в кости, в суставах крепкий, изворотливый не по годам, вороватый, сердечко здоровое, дыхание чистое, поджарый, как косуля. Да и внешне на дитенка косульего похож, глаза влажные, раскосые, а зубы торчат вперед. Черный мортус…
Мальчик нес на будущее не слово для стиха. Внутри него смерть еще не проклюнулась, не полыхало багровым, не вскипало озеро, пожирающее часы и годы. Внутри младенца, посреди свежих, незамутненных представлений, посреди наивных радостей, зачинался кокон крохотный. Не разросся покудова в паутину, что весь мозг пропитать должна, что соки добрые сбраживать после станет и всякое внешнее добро перевернет для мортуса, как в злом зеркале кривом… Бродяге в темноте протянули нож.
— Как же?.. — попробовал протестовать он. — Как же грех такой? Отец, за что меня так?
— Везет тебе, дурню, — сухо рассмеялся Исидор. — Мне вот, в твои годы, четверых безвинных порешить пришлося…
Мужики у костра мигом подскочили, оружие нашаривая. Пошаливали в округе, оттого почивать в чистом поле без ружья никто не отваживался. Женщина на телеге тоже всполошилась, поднялась, прижимая теплое тельце ребенка.
— Откель сталь у тя, ведаешь? — усмехнулся за спиной невидимый Игнатий. — Бориске Годунову сталь енту с кровушкой в вину ставили… хе. Знатный булат, ржа не берет… Убей Черного, немало душ христианских спасешь!
— Наверное-то знать не можете! — визгливо выкрикнул Бродяга.
Торговцы, кто с пистолетом, кто с кнутом, отложили ложки, обошли костер, обступили гостей насторожено. Огонь полоскался на лезвии в руке Бродяги, вспыхивал глаз в рукояти.
— Дурак ты, — привычно осадил Исидор. — Кабы знать наверное, где кости сложишь, рассудком бы все помутились.
Третий из старцев, друзей Исидора, согбенный, выполз бочком на поляну. В ноги поклонился ближайшему из торгашей, здоровому, бородатому мужику. Тот в растерянности опустил длинный, инкрустированный пистолет. Старец же вспорхнул легко, словно и не нагибался, перстом толкнул детину в лоб, шепнул скоренько, невнятно.
Бородатый выронил оружие, повернулся, будто в удивлении, и упал бочком. Мягко упал, травы не потревожив. Сотрапезники и приятели его только глаза выпучили, а дедок уже следующего настиг. Так же в лоб толкнул, прошамкав: «Спи, спи, хороший…»
Игнатий мигом очутился подле костерка, нежно взял под ручку высокого парня в исподней рубахе. Тот замахнулся кнутом, да так и разжал ладонь.