Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Моя профессия

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Сергей Образцов / Моя профессия - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Сергей Образцов
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Сергей Образцов

Моя профессия

Кому и о чем написана эта книга

Я привык выходить на суд людей. Ведь почти полвека ставлю я спектакли в театре и больше чем полвека выступаю на концертах.

Не десятки, не сотни, а тысячи раз встречался я со зрителями и нашей страны, и других стран, но все-таки, приезжая на концерт, я прежде всего заглядываю в щелку занавеса и стараюсь понять, кто мой сегодняшний судья.

Книга – не спектакль и не концерт, но с первого же дня ее появления на прилавке магазина я выйду на суд людей, с той только разницей, что не услышу мгновенной реакции на мое выступление, которую слышу в зрительном зале.

Шорох недовольства или аплодисменты, равнодушный кашель или веселый смех долетят до меня через много дней после выхода книги. Тогда я уже ничего не смогу исправить, и мне останется только сердиться на самого себя за то, что в одном месте книги я написал неубедительно, в другом – скучно, а в третьем – просто неверно.

Между мной и читателем висит занавес времени.

В этом занавесе трудно найти щелку. Еще труднее что-нибудь в нее разглядеть. Те самые слова, которые я сейчас пишу, сидя у себя дома в Москве на улице Немировича-Данченко, вы читаете в разных городах и в разное время, на расстоянии многих километров, а может быть, и многих лет от меня и друг от друга.

И все-таки я обязан представить себе тех, кому я пишу, потому что книга – это не монолог, не разговор с самим собой. Это часть диалога. Это разговор с читателем. А разве можно разговаривать с кем-нибудь, если не видишь, не ощущаешь того, с кем ты говоришь?

С кем же я разговариваю сейчас? Кого я представляю себе держащим в руках мою книгу?

Моя основная профессия – театр кукол, но мне хочется, чтобы среди моих читателей были не только коллеги по этой профессии, но и актеры и режиссеры других видов театра, чтобы читателями оказались и работники кино, и драматурги, и художники, и все те, кто интересуется искусством, хотя бы искусство и не было их прямой профессией.

Куклы никогда не были для меня самоцелью.

Если на маленькие кукольные плечи нельзя положить ту же почетную ношу, ту же обязанность быть действительно нужными людям, какая лежит на плечах большого искусства, тогда я не хочу ни писать о куклах, ни заниматься этим искусством, потому что в таком случае оно превращается либо в детскую забаву, либо в эстетское оригинальничанье взрослых.

Профессия моя определилась не сразу. По образованию я художник, а до того, как стать руководителем театра кукол, я был в течение четырнадцати лет актером сперва музыкального, а потом драматического театра. Я буду говорить и об этом, потому что ощущаю искусство цельно, и сходство творческих процессов между отдельными видами искусства мне кажется не менее важным, чем их отличие. А именно о творческих процессах, о «кухне» искусства мне и хочется рассказать в этой книге. О своем личном опыте и о неизбежных для всякого режиссера, актера или художника обобщениях этого опыта, которые постепенно становятся законами, непреложными, может быть, только для него самого.

Да и то непреложность этих законов ограничена временем, и многое из того, что раньше казалось ясным, начинает подвергаться сомнению и заменяться чем-то новым.

Книга моя распадается на две части.

Первая часть рассказывает о рождении моей профессии и моей личной концертной работе. В пятидесятом году эта часть была издана отдельной книгой. С тех пор прошло так много лет, что сейчас, когда я перечитал ее, мне что-то показалось неверным или устаревшим, а что-то захотелось добавить, но и композиция первой части и основные высказанные мною мысли остались, по существу, прежними.

Вторая часть посвящена моей режиссерской работе в Государственном центральном театре кукол и всей, как я уже сказал – почти полувековой, его жизни.

Я пишу и о моих ошибках и о том, чего я старался добиться, но меньше всего я хотел бы выглядеть поучающим, навязывающим свои взгляды. Меньше всего хотелось бы мне, чтобы эта книга выглядела учебником по теории творчества.

Если мне удалось написать о своей профессии, ничего не скрывая и ничего не выдумывая, я буду считать свою задачу выполненной, потому что только тогда мой личный опыт может оказаться кому-то нужным или хотя бы интересным.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Первые встречи с искусством

Я вовсе не собираюсь писать мемуары и хочу говорить только о своей профессии, но я думаю, что не делаю никакой натяжки, считая, что кусочки этой профессии заложены и в ранних ощущениях моего детства. А раз так, то волей-неволей начинать приходится с воспоминаний.

<p>Сказки и песни</p>

Я родился в Москве в тысяча девятьсот первом году. Родители мои никакого отношения к искусству не имели. Моя мать была педагогом, преподавательницей русского языка. Отец – инженер-путеец. Оба всегда были заняты, всегда много работали. В их жизни искусство занимало ровно столько места, сколько оставалось от их профессиональной работы, которой каждый из них был увлечен. Это была обыкновенная трудовая семья, любимым писателем которой был Толстой, любимым композитором – Чайковский, любимым певцом – Шаляпин, любимым театром – Художественный.

Но любовь эта была покойная и ровная. Роли, сыгранные Станиславским, Степаном Кузнецовым, Ермоловой или Комиссаржевской, не служили предметом семейных споров и обсуждений. Литературные или театральные события не становились событиями семьи, и хотя среди знакомых были люди, принадлежавшие к искусству, среду, в которой я рос, никак нельзя было назвать артистической.

И тем не менее первые встречи с искусством произошли внутри семьи, что, как это ни странно, совсем не противоречит всему тому, о чем я только что рассказал.

Помню, как брат и я, оба совсем маленькие, сидели на коленях у отца и ехали куда-то на извозчике, трясясь по булыжной мостовой. На папиной тужурке блестели серебряные пуговицы с якорями и топориками, и папа рассказывал нам сказку про малюсеньких человечков, которые воевали этими топориками со злыми страшилищами.

Сказка была интересная и смешная. Папа ее сам выду мал, чтобы отвлечь нас от долгого и не очень удобного пути.

Конечно, он вовсе не считал, что создает произведение искусства, и не преследовал никаких «воспитательных» целей, а в то же время в нашей детской фантазии возникали образы, нас увлекал сюжет, нам было то страшно, то удивительно, то грустно, то смешно и радостно, одним словом, с нами происходило все, что происходит при восприятии искусства. Мы любили маленьких добрых человечков и очень не любили злых страшилищ. Значит, сказка нас воспитывала. Именно так воспитывала, как делает это хорошее произведение искусства.

У моего отца была замечательная память. Мне кажется, что он помнил все, что когда-нибудь читал, и поэтому кроме придуманных сказок он рассказывал нам и афанасьевские, и гриммовские, и андерсеновские. Рассказывал разные эпизоды из русской и всемирной истории – о Владимире Мономахе, об Александре Македонском, о падении Карфагена или Троянской войне. «Илиаду» и «Одиссею»

в папином пересказе я узнал за много лет до того, как прочел Гомера.

И у моей матери и у моего отца был хороший музыкальный слух. Они передали его сыновьям, и очень часто по вечерам, при свете тогда еще керосиновой лампы, мы всей семьей пели разные песни. Знали их очень много. Пели негромко. Нам нравилось не наше исполнение, а сами песни. Их веселые или трогательные слова, их мотивы. Нравилось, как переплетаются, обгоняют друг друга дуэтные мелодии «Не искушай меня без нужды». Нравилось, как в старинном романсе «Ночи безумные» нижний голос идет по гамме вверх, а верхний, начинаясь октавой выше, движется к нему навстречу, как они соединяются и, побыв некоторое время вместе, возвращаются обратно. Мы не добавляли к нашим песням никакой особой выразительности, никогда не пели песен «с чувством», потому что не соединяли настроение песни с личными настроениями. Конечно, песня ощущалась грустной, если мы пели «Выхожу один я на дорогу», или веселой, если это была украинская песня «Йихав мужик до млына» со смешным припевом: «Фурдалы позафурды фурды вердалы при долы долынци до млына», но грустное или веселое возникало внутри самой песни, ее мелодии, ее слов и ритма. В этом-то и было самое приятное.

И, вероятно, потому, что пели мы почти всегда только вчетвером, без всяких слушателей, пение это превращалось в настоящие встречи с искусством.

<p>Птицы и рыбы</p>

Пение хором не было каким-то специальным занятием или особой системой воспитания. Оно входило в нашу жизнь так же, как и всякое развлечение в свободные от учения часы.

Таких развлечений было много.

Почти все наше детство мы жили в Сокольниках, около самого парка. Это сейчас от центра до Сокольников семь минут езды на метро, а тогда Сокольники были далеко, и в будние дни в огромном парке было безлюдно и тихо. Мы знали его наизусть. Знали все аллеи, все тропинки, все пруды. Знали каждую сосну. И те, на которых гнезда коршунов, и ту, единственную, на которой висел огромный лист железа, занесенный на ее крепкий сук ураганом тысяча девятьсот четвертого года. От ветра ржавое железо покачивается и трещит, а мы глядим на него и стараемся представить себе, с крыши какого именно дома сорвало этот лист и как высоко он поднялся в небо.

Мы гонялись за белками, выслеживали маленьких серых поползней и, задрав голову, подолгу смотрели, как шелушит еловые шишки оранжевый клест. Посадив в западню снегарку, мы подманивали и ловили толстых красногрудых снегирей, а наша ручная синичка в ту же западню приводила веселых синиц.

Мы изъездили все Сокольники на велосипедах, избегали на лыжах, исходили пешком. Зимой на Сокольничьих прудах до темноты катались на коньках. Летом в этих же прудах ловили красных вертлявых червячков – мотылей, чтобы кормить наших рыб. Рыбы жили в банках и аквариумах. Их было очень много. Пучеглазые телескопы, темно-красные макроподы, усатые «кошки». Керосиновыми лампами мы подогревали воду, особым пульверизатором накачивали воздух, отделяли самцов от самок, отсаживали мальков. По воскресеньям ходили на Трубную площадь, где продавались в то время и рыбы, и певчие птицы, и собаки, и кролики, и голуби.

Иногда мы приносили с Трубной в банке розово-белого аксалотля, похожего сразу и на ящерицу и на поросенка. У него были мягкие красные, как коралловые ветки, жабры и такой флегматичный характер, что в одной позе он мог находиться целый час. Мы говорили, что он вычисляет «пи», бесконечную дробь, из которой нам полагалось знать только четыре цифры после запятой, а аксалотль, по-видимому, знал много больше.

Иногда в плетеном садке мы несли голубей: синекрылых «чистых», чернохвостых «монахов» или пестрых «чеграшей». Дома тщательно связывали им крылья, чтобы они не улетели дальше крыши сарая, пока не привыкнут к своей голубятне.

А когда привыкнут, их можно будет «взогнать» вместе с партией и смотреть, как они кружат высоко в небе и как «монах», дробно захлопав крыльями, сперва осядет на хвост, потом начнет кувыркаться через голову чуть ли не до самой земли, а потом опять догонит партию «чистых», которые не позволяют себе таких вольностей и четко ведут партию, круто делая кольца поворотов. Если «монах» кувыркался очень хорошо, делая «мертвые петли», мы называли его «Уточкин», по фамилии любимого летчика.

Любовь к природе вызывала во мне и увлечение определенной литературой. Конечно, я от доски до доски знал Брема, но Брем потянул за собой Киплинга, Жюля Верна, Сетон-Томпсона. И медведя Балу, и Рикки-Тикки-Тави, и волка Лобо, и Каштанку Чехова, и Муму Тургенева я любил так же, как любил своих живых зверей, а ястреба из рассказа «Арно», убившего героического и верного почтового голубя, ненавидел так же, как ненавидел живых ястребов, которые нагоняли высоко в небе наших голубей и хватали их своими цепкими лапами.

Я бы не стал в этой книге рассказывать о голубях, рыбах и синицах, если бы не считал встречи с ними чем-то, что имеет непосредственное отношение к искусству вообще и к моей профессии в частности.

Дело не только в том, что любовь к природе и животным сохранила в моей подсознательной памяти образы и эмоции, которые потом перекочевали в спектакли или концертные выступления. Дело в большем. Наблюдения над природой и животными приучают к ассоциативному, образному мышлению, то есть к тому самому мышлению, без которого нельзя заниматься искусством, без которого оно не существует.

Наслаждение, получаемое от наблюдения над жизнью природы и поведением животных, очень похоже на наслаждение, которое человек получает от произведений искусства. Во всяком случае, оно подготавливает человека к возможности восприятия искусства. Ведь поступки и характеры животных всегда невольно сопоставляются с поступками и характером человека. Этому сопоставлению не перестаешь удивляться. Удивляешься тому, как заботливо самец макропод строит из пузырьков слюны гнездо для своего потомства; удивляешься, как ревнует голубь голубку, как хитра синица, как предана тебе собака и как доверчиво дает она перевязывать покусанную лапу. Вспомните, как важно ходит ворона, как похоже на человека умывается муха, с каким достоинством поворачивает свою голову верблюд, как внимательно рассматривает конфету обезьяна. В животных узнаешь отдельные черты человека, причем черты эти обособлены и как бы отобраны. Тот, кто умеет видеть человека в другом живом существе, легче сумеет потом увидеть его и в скульптуре, и в живописи, и в книге, потому что процесс восприятия похож. В обоих случаях это – «узнавание», то есть процесс ассоциативного мышления.

<p>Самое важное</p>

Но среди всех, даже самых страстных увлечений моего детства было только одно, которое я всегда считал своей будущей профессией.

Кто бы меня, маленького, ни спросил, кем я хочу быть, ответ был один и тот же: «Я пойду в художники». Начиная с четырехлетнего возраста, все детство и всю юность у меня не было ни месяца, ни дня, когда бы я думал иначе.

И шел я «в художники» не просто в мечтах, а конкретно и точно. Рисовал много и упорно – и цветными карандашами, и акварелью, и масляными красками. Лет с десяти начал систематически заниматься с преподавателем.

Так и в семье было установлено, что буду я художником. Но, вероятно, именно потому, что к искусству в моей семье относились без экзальтации, моя будущая профессия не ощущалась как профессия особенная, чем-либо отличающаяся от любой другой.

Какие же из «встреч с искусством» моего детства должен я считать самыми важными, больше всего повлиявшими на мою теперешнюю профессию?

Сказки и песни заставляли работать фантазию, и мир возникал в них увлекательно и образно.

Любовь к наблюдению над жизнью природы и животных приучала любить этот мир конкретно. Видеть образность в самом процессе жизни.

Живопись приучала радоваться тому, что образы окружающего мира можно закрепить на холсте или бумаге, «поймать» их, сделать «собственными».

Но самым важным были все-таки не «встречи с искусством», а то, что их всех объединяло. А объединяло их то отношение к явлениям искусства и жизни, которое существовало у моих родителей. Вероятно, это можно назвать стилем их восприятия мира.

Мой отец – инженер, в дальнейшем – академик, создатель целой школы инженеров. Он умел смотреть далеко вперед и видеть жизнь страны в большой перспективе, но он никогда не говорил о науке «высоким стилем». Он любил литературу и искусство, с увлечением рассказывал о прочитанной книге, о спектакле или кинокартине, но никогда не переходил на пафос и не педалировал своих чувств. В его пересказе все выглядело одновременно и очень интересно и очень естественно. Буквально все, начиная от подъездных путей сортировочных станций и кончая самыми фантастическими сказками.

В наших разговорах об искусстве никогда не возникали такие слова, как «озарение», «высокое призвание», «служение».

До сих пор мне кажутся оскорбительными для художника благоговейно-пышные фразы, которыми принято окружать Сикстинскую мадонну Рафаэля или «загадочную» улыбку Джоконды Леонардо да Винчи.

Искусство в моем детстве ощущалось мною очень просто и ясно, как органическая часть человеческой жизни. Это ощущение и является для меня самым важным из того, что дала мне семья, в которой я вырос. Самым важным для моей профессии.

Глава вторая

Карандаши и кисти

Мечта моего детства почти сбылась. Окончив реальное училище, я поступил в Школу живописи, ваяния и зодчества, которая после революции была переименована в Высшие художественно-технические мастерские.

Учился я сперва на живописном факультете, в мастерской Архипова, а потом перешел на графический и занимался гравюрой под руководством Фаворского. Только поступление в театр помешало мне защитить дипломную работу и получить аттестат.

С тех пор прошло много лет. Я давно уже не считаю себя художником, но годы, которые ушли на живопись и графику, мне вовсе не кажутся потерянными.

Перед тем как писать эту главу, я вытащил из ящиков и шкафов пыльные альбомы, рулоны ватмана и свернутые холсты.

Вот они сейчас лежат передо мной: рисунки карандашом и углем, этюды акварелью и маслом, портреты, пейзажи и натюрморты. Затвердевшие трубки холстов было очень трудно раскручивать. Толстые слои краски растрескались. В трещины забилась пыль. Пришлось вымыть водой и мылом.

Я рассортировал все работы по годам, начиная с восьмилетнего возраста. Получилось что-то похожее на домашнюю выставку. Только выставка эта не развешана по стенам, а лежит на полу, на рояле, на диване и стульях. Каждый набросок и каждый этюд вызывает почти мускульные воспоминания. Оказывается, я помню, как долго не выходило соотношение желтого платка и розовой коленки натурщицы. Помню, как не хотела отделиться коричневая стена фона от таких же коричневых волос затылка, как не хватило зеленых красок для солнечных зайчиков на траве, как трудно было соединить горизонталь мелкой ряби на реке с вертикальными линиями отражений.

Помню упругость широкой кисти и ощущение радости от положенного на холст мазка. Не вообще мазка, а именно вот от этого, лежащего в ямочке между ключицами.

Помню рождение этого мазка на палитре: охра телесная, кобальт светлый, белила и чуть-чуть крапплака фиолетового, похожего на прозрачное фруктовое желе.

<p>Ожившие годы</p>

Вместе с воспоминаниями о самом процессе работы по какому-то условному рефлексу возникли и пространство, и время, и люди, и даже запахи.

Вот на маленьком холсте неумело и жидко изображены лодка, песок, море и сосна. Сзади рукой моей матери написано: «1910».

Значит, мне было девять лет. Почти семь десятков лет отделяет меня от этого дня, а я хорошо помню, как дул ветер, пахло черникой и мелкий дождь прогнал меня с балкона белого домика, стоявшего на Рижском взморье.

А вот другая дата – 1914. На таком же маленьком холсте, но уже густые и красками, написана дорожка в лесу.

И этот день помню. Было очень жарко. Я сидел на вылезшем из земли и толстом горбатом корне и писал сосновый лес Таган около имения князей Волконских под Москвой, там, где теперь Дом отдыха архитекторов. Этюдник все время сползал с колен. Медная баночка с льняным маслом опрокинулась в рыжую сухую хвою и облила муравья. Я его долго спасал, вытаскивая палочкой. Помню, как подошел монах из соседнего монастыря Екатерининской пустыни и целый час стоял в своей пыльной черной рясе и смотрел, как я рисую. Это было приятно, потому что картинка мне нравилась. Я считал, что она получилась ничуть не хуже, чем «Последний луч» в книжке о Левитане, которую мне незадолго до этого подарила мама.

Альбом 1916/1917 года. На первой странице первый набросок с обнаженной натуры. Хорошо помню, что было это в субботу. В студии Хотулева у Красных ворот, куда я поступил, будучи еще учеником реального училища, по субботам был час набросков. Приходила натурщица.

Я очень боялся этой первой субботы. Мне казалось, что этот день будет целым событием. Первый раз в жизни я близко увижу совсем голую женщину, то есть что-то очень тайное, неприличное и стыдное.

Натурщица вышла из-за ширмы, завернувшись в большой платок. Прошла босая по полу, вскочила на невысокий станок. Сбросила платок на табуретку.

И никакого события не произошло. В обнаженной женщине не оказалось ничего неприличного. Да это и понятно. Обнаженность может быть неприличной только в какой-то ситуации, а тут ситуация простая – надо учиться рисовать.

Рядом с альбомом набросков лежат содранные с подрамников огромные холсты. Это мои студенческие работы.

Большой портрет девушки в русском костюме. Охристое лицо, рука с голубыми отсветами, красная лента, коричневая юбка. Помню, что Архипов похвалил меня за эту работу, а я очень обрадовался и удивился.

Вертикальный холст. Обнаженная женская фигура. Очень белое, жемчужное тело и ярко-рыжие волосы. Это одна из наших постоянных натурщиц. Из-за нее всегда происходили споры между мастерскими. И Машков, и Осмеркин, и Кончаловский, и Малютин – все хотели заполучить ее в свою мастерскую.

А вот на табурете сидит другая женщина. Некрасивая, с оплывшим телом, неряшливой прической на прямой пробор, маленькими глазками и шепелявым детским ртом. Знаменитая натурщица: ее раскосые глаза и мягкий торс вы узнаете во многих деревянных скульптурах одного из лучших русских скульпторов – Коненкова.

Мне кажется, что до сих пор эти большие холсты пахнут горьким запахом дыма от железных печурок, которыми в то время отапливалась наша мастерская.

Удивительное и неповторимое время! Восемнадцатый, девятнадцатый, двадцатый год... Трудные и сложные годы рождения новой страны.

Армии врагов появлялись то в Сибири, то на Кавказе, то в Архангельске, то на Украине. Огромные железнодорожные магистрали превращались в короткие тупики, и каждый упирался во фронт.

Не хватало угля, дров, хлеба. Погасли уличные фонари. Остановились трамваи. В квартиры и учреждения залез мороз. В темных комнатах горели коптилки: тоненькие фитили из ниток, втиснутые в пузырьки с керосином или маслом.

И, несмотря на все, это были прекрасные, счастливые годы.

Вечером, сходясь к ужину, состоявшему из мороженой картошки и коричневой чечевицы, политой зеленым конопляным маслом, мы рассказывали друг другу о прожитом дне.

День этот всегда был замечательным. Почему-то и усталости не было, несмотря на то, что каждый из нас проделывал за день пешком десятки километров.

Отец читал лекции во многих учебных заведениях Москвы. Он был одним из инициаторов и создателей рабочих факультетов, военно-технических курсов, проектировал подъездные пути и большие узловые станции, участвовал в различных комиссиях, в которых создавались грандиозные планы нового государства, и поэтому ему было о чем рассказать вечером.

А я рассказывал о лекциях Луначарского, о диспутах в Политехническом музее, о приезде Ленина в общежитие наших студентов, о занятиях философией в университете, куда я ходил после работы в мастерской, о моих усатых и бородатых учениках военных курсов, которым я преподавал перспективу, и о маленьких ребятах детского дома, которых я учил рисовать.

Ежевечерние встречи и рассказы за столом были всегда так интересны, что мы засиживались долго, хотя наутро, перед уходом в далекий город, надо было напилить и мелко наколоть чурки для печки, натаскать из дворового колодца воды, подшить дратвой валенки, чтобы отправиться в долгий и очень интересный день, состоящий из любимой работы и мечты о новом.

<p>Кривая оценок</p>

Вероятно, именно потому, что я давно уже не художник, сейчас, когда все, что сохранилось от моей несостоявшейся профессии, разложено по комнате, мне было легко взглянуть на свои работы посторонними глазами оценщика: «Это хорошо, это так себе, а это совсем плохо».

И вот тут-то обнаружилась удивительная «кривая оценок», приведшая меня к неожиданным, хоть и неизбежным выводам.

Сравнительно удачные работы все время чередовались с прямо-таки никуда не годными. Причем плохими часто оказывались как раз те самые, которые в момент рисования мне нравились больше всего и которыми я сам перед собой гордился.

Начинается моя домашняя выставка с маленького холщового альбома девятьсот девятого года, то есть с восьмилетнего возраста.

Что же представляют собой рисунки этого альбома? В них нет еще борьбы за желаемое. На бумаге получалось не то, что хочется, а то, что «вышло». Кроме, пожалуй, одного случая, когда я попробовал изобразить скачущую лошадь на повороте дороги. Никак не удавался ракурс. Лошадь либо скакала поперек, упираясь прямо в гору, либо казалась упавшей. Бумага в этом месте почти насквозь протерта резинкой, а лошадь вместе с всадником так и лежит на боку в скачущей позе. В остальном же рисунки просто детские. Серые слоны идут по желтой пустыне. Война в горах, и сотни малюсеньких человечков с ружьями рассыпаны по скалам и пещерам.

Такие «зарисованные рассказы» всегда кажутся хорошими. Никакого труда для ребят они не составляют, а бездумная свобода, с которой ребята обращаются с цветом и формой, создает иллюзию качества, на которую часто ловятся экзальтированные или сентиментальные взрослые.

В девять-десять лет произошли первые встречи с какой-то определенной задачей, с необходимостью изобразить не «условный знак» вещи, превращающийся в вещь только внутри фантазии автора, а самую вещь. Первые встречи с натурой.

Эти работы внешне менее эффектны и более беспомощны, но тем не менее это честные работы. Наивная детскость пропала, но заменилась не дилетантством, а просто неумением.

Мой маленький холст с морем, сосной и лодкой на песке, о котором я говорил в начале этой главы, никто бы не принял на выставку детского рисунка, которые так любят устраивать педагоги и знатоки «детского творчества». Нет ничего эффектного в этой маленькой картинке с грязными красками. Я очень неумело и старательно их мешал, потому что передо мной море не было детски синим, а песок оказался вовсе не желтым, каким я когда-то рисовал его, изображая слонов в пустыне. Но сквозь неумелость и беспомощность все-таки видны и некоторые достижения желаемого. Видна форма лодки, не вообще всякой лодки, а именно той, которая была перед глазами. Видна серость дождливого неба, почти неотличимого по цвету от чуть зеленоватого моря. И как бы ни был плох этот маленький пейзаж, сейчас я вижу, что он был движением вперед.

А вот и другой этюд. Тот самый, который я писал в тринадцать лет, сидя в сосновом лесу. Конечно, в этой работе гораздо больше умения, чем в сером пейзаже Рижского взморья, но гордиться ни перед собой, ни перед монахом было нечем. «Умелость» жирного мазка и ярких красок обнаруживает только дилетантство. (Много позже, уже будучи актером, я узнал, что подобный путь создания роли Станиславский называет «играть результат». Этот путь самый легкий и самый гибельный.) Ощущение владения кистью перешло в прием, а прием в штамп. Пусть этот штамп еще наивный и детский, но все-таки он родил кокетство мазком, яркостью, контрастом. «Кривая» пошла вниз. К счастью, ненадолго.

В том же девятьсот четырнадцатом году я писал с преподавателем натюрморт. Выяснилось, что написать похоже просто синюю кастрюлю на белой скатерти вовсе не так легко. Эффектным приемом не возьмешь. Поиски точного, а не приблизительного цвета и формы первых натюрмортов так же, как и первые рисунки гипсов, дали определенные результаты. Вот эти рисунки сейчас лежат передо мной. На них можно смотреть без стыда. «Кривая» явно идет вверх.

Но рядом лежит летний альбом набросков следующего года, и в нем опять очень плохие рисунки. Особенно плох набросок сидящей фигуры. Занимает он всего четверть альбомного листа. Вокруг большое поле бумаги и размашистая подпись с числом и годом.

Что случилось? Откуда такая уверенность в ценности этого наброска, что его даже понадобилось подписать? Я хорошо помню, откуда.

Весной я ходил на посмертную выставку Серова. Там среди большого количества работ были также и наброски иллюстраций к басням Крылова. Все под стеклом. Многие подписаны. Около некоторых висели таблички с надписью «продано», «приобретено Третьяковской галереей». Я впервые узнал, что набросок в несколько штрихов тоже произведение искусства. Раньше я думал, что произведением считается только картина.

И вот начинается увлечение небрежностью наброска. Средство стало целью: чем небрежнее, тем лучше. Важен не дом, который я рисую, не человек, сидящий на пне: важны быстрота и легкость линии. И на протяжении одного лета рука разучилась рисовать, а глаза разучились видеть. К счастью, это кончилось катастрофой.

На соседнюю дачу приехал художник. Узнал, что я рисую. Заинтересовался и сказал: «Ну, нарисуй меня!» Сел на пенек, повернувшись ко мне боком. Я раскрыл альбом, в пять минут сделал набросок, подписался и показал художнику. Он посмотрел и выругал меня. На рисунке нога от бедра до коленки оказалась вдвое длиннее, чем от коленки до пятки. Живота вовсе не было, и ноги росли прямо из грудной клетки. Все это было мне объяснено очень убедительно и с полным ко мне презрением. Я обиделся и ушел, но травма была большая. Я вдруг понял и свою неграмотность и свою самонадеянность.

Осенью с учителем я рисовал гипс и уже не гениальничал штрихом, а мучился над тем, как «посадить» глаза Ниобеи. Преподаватель поставил голову в очень трудный ракурс, и все-таки голова нарисована хорошо. Если бы сейчас я мог нарисовать ее так же, то был бы очень доволен. «Кривая» опять начала подниматься.

Эти колебания «кривой качества», пожалуй, наиболее интересны тогда, когда падение происходит медленно и можно точно проследить его причины. В мастерской Хотулева я нарисовал углем на серой бумаге женский портрет и мелом поставил блик на кончике носа. По-видимому, эффект блика мне очень понравился, потому что в следующих портретах меловые блики попадаются все чаще и чаще. И в результате появился портрет, состоящий из одних бликов. В зрачках, на носу, на ногтях. Вокруг шеи ожерелье из жемчуга. Оно плохо нарисовано. Не обнимает шеи, не лежит на ключицах, но зато каждая бусинка аккуратно отмечена белым бликом.


  • Страницы:
    1, 2