Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Школьная библиотека (Детская литература) - Повести о Ломоносове (сборник)

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Сергей Андреев-Кривич / Повести о Ломоносове (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Сергей Андреев-Кривич
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Школьная библиотека (Детская литература)

 

 


— Оно не против Бога, а за жизнь человеческую. А хорошо человеку жить на земле — разве против Бога?

— Ну, ты не мудри, — ответил отец Василий. — А то мудрость еще заведет тебя куда не следует. Настоящая жизнь человеку на Небеси. Здесь же — юдоль*.

— А почему же страдание человеку в земной жизни настоящее, а настоящего блаженства, щедрот человек должен ждать в другой жизни?

— А ты думаешь, что страдание здесь настоящее? Вспомни-ка ад. В него и попасть нетрудно…

— Можно вспомнить и рай. В него попасть нелегко.

— Смотри, Михайло… — недобро покачал головой отец Василий.

«Страхом всё, страхом, — думал тогда после разговора Михайло. — И кто старой веры держится, и кто новой — всё одно. Разницы тут между ними никакой. Все считают, что разум против веры встанет. Разуму же должен быть широкий путь. А к делу он быстрее и лучше пройдет через науки».


Недолгая июльская ночь уже кончалась. Скоро по заре и на сенокос идти, а Михайло все сидит за книгами.

Склонясь к грифельной доске, он делает вычисления и чертит с особенным усердием.

Закрывая книгу, он еще раз пробегает стоящую на заглавном листе широко разогнанную надпись из больших красных букв: «Арифметика». Взглянув вниз, он читает отбитую двумя линейками строку: «Сочинися сия книга чрез труды Леонтия Магницкого».

Тугими медными застежками он крепко стягивает переплет этой большой книги, которая называлась «Арифметикой», но заключала в себе сведения и по алгебре, геометрии, тригонометрии, астрономии и многое другое.

Потом Михайло Ломоносов перелистывает маленькие, упругие, сухо потрескивающие страницы другой книги, тесно забитые мелкой четкой печатью.

Закрыв эту книгу, «Грамматику словенския правильное синтагма» Мелетия Смотрицкого, полученную им от Дудина одновременно с книгой Магницкого, Михайло любовно проводит рукой по ее корешку, где через желтую кожу выдались три шнура, на которых были крепко сшиты листы книги.

Когда Михайло Ломоносов закрывал «Арифметику», перед его глазами мелькнула фраза: «Потребно есть науки стяжати…»

Потребно? Кому? Может быть, вот и ему отдать себя этому? Ведь есть же такие люди — ученые… Может, ему по книгам и идти?

Эта мысль возникла как-то просто, сама собой и будто даже не остановила на себе внимания. Но, улегшись в постель, он все не мог уснуть, и, когда пришли его будить, чтобы отправляться на сенокос, он еще не смыкал глаз. Он догадывался, что понял чрезвычайно для себя важное, но того, что он сделал первое свое великое открытие, Михайло Ломоносов еще не понял.

Глава четвертая

ЧЕРЕЗ ГОРДОСТЬ СВОЮ ПЕРЕСТУПИТЬ НЕЛЕГКО

«Арифметика» лежала на перевернутой вверх дном бочке. Михайло сидел подле на толстом обрубке дерева.

В сарае пахло смоленым корабельным канатом и тянуло промысловым поморским духом — смесью запахов рыбного соления и копчения, прожированных бахил*, снастей, пропахших водорослями и горькой солью. Читая, Михайло слегка покачивался — запоминал.

Кто-то сзади кашлянул.

Михайло быстро обернулся и поспешно встал. Перед ним стояла мачеха. Погрузившись в чтение, он не заметил, как она вошла.

Ирина Семеновна прикрыла глаза веками, едва заметно, в угол рта, дернулись губы. Но спокойствия своего мачеха явно не хотела нарушать. Совсем спокойно она сказала Михайле, направляясь в угол сарая:

— А ты не пужайся, Михайло, не пужайся. Вон бочку свою чуть было не свалил. Не на воровстве, чай, застигнут. Дело благое: света-учености ищешь. Не пужайся…

— Да уж как не испужаться! Шутка ли?..

Темный огонь так и полыхнул в недобрых глазах Ирины Семеновны. Однако она сдержалась.

Мачеха села на бухту корабельного каната. Михайло стоял.

— Сядь!

Он сел. Оба молчали. В сарай вошел петух и привел кур. Увидев людей, он зло порыл землю и далеко отбросил ее когтями. Затем он нацелился одним глазом — для верности — поочередно на Михайлу и мачеху, нахально заворчал и вдруг, далеко выбросив голову, так пронзительно кукарекнул, что перепуганные куры даже упали от страха. Став на одну ногу, петух поднял хвост торчком и застыл как каменный. Тогда куры закрыли глаза и присели в пыль на мягкие грудки.

Ирина Семеновна кивком показала на раскрытую «Арифметику»:

— Даже в сарае ты предаешься, вникаешь. Приворот в науке есть, сила великая. Зашла я к тебе — тебя нет. И сундук не заперт. Открыла — книг в нем и нету. Ай жалость! Давно уж хотела в руках их подержать. Думала, может, пойму, чем они берут.

— А тут ты, матушка, как случилась? Ведь сарай-то этот от нас две версты без малого. Гулять, видно, шла, ну и зашла? Проведать?

— Проведать. Отец в море, ты — один.

— И как ты сразу нашла? Ведь никому не сказывал.

— Свет не без добрых людей. Сказали, что ты к Петюшке, своему другу сердешному, в их сарай повадился.

— Да. Вольготно тут. В стороне. Никто не мешает. И книги свои я теперь тут храню. — Михайло указал на стоявший в углу крепкий ларь с большим железным засовом. — Понимаешь, матушка, кто-то заходил к нашему кузнецу да просил сделать ключ — как раз такой, как у замка, что дома у меня на сундучке. Кто бы это мог быть? А?

Игра сразу кончилась. Злой дурман ударил Ирине Семеновне в голову. Когда она шла сюда, то еще не совсем понимала, что, собственно, будет делать. Но теперь она решилась.

Мачеха поднялась в рост, мгновенно выпрямилась. Яркий красный платок сорвался с головы на плечи, открыл лицо этой еще не старой, высокой, красивой и сильной женщины.

— А-а-а! Ты что же, не пужаешься? Больно смел? Бесстрашный? — Она яростно двинулась вперед, отбрасывая в стороны душивший ее платок. — А я тебе говорю: при тебе возьму! Понял?

Глаза у Михайлы сделались узкими. Он бешено заскрипел зубами и преградил мачехе дорогу.

На яростном лице Ирины Семеновны изобразилось презрение, и она рукой отстранила пасынка.

Михайло схватил мачеху за запястье.

Ирина Семеновна отдернула руку, отступила назад.

— Ты, ты!.. Что? На мать руку поднял? — Она задыхалась. — А-а-а! Вон что!.. Да пусть тебе и роду… который от тебя пойдет… пусть… ух… пусть до скончания времен…

Но проклятие не успело сорваться с мачехиных уст.

Из угла сарая, из стойла, уже давно смотрел на ярко-красный платок стоялый холмогорский бык. Когда же Ирина Семеновна двинулась вперед и ее платок пламенем взвился вверх, бык бешено надавил на дверь стойла, щеколда не выдержала, сорвалась, дверь распахнулась — и бык выскочил.

В то же мгновение еще новая беда приключилась.

Открывшаяся наотмашь дверь ударила изо всей силы петуха. Сумасшедший кочет гаркнул, от испуга сиганул под потолок, ударился о балку, тут он еще больше обезумел, еще раз по-сумасшедшему гаркнул и полетел к выходу. Куры издали оглушительный вопль, разом снялись с места и взвились за петухом.

Михайло невольно повернулся и все увидел. Бык быстро шел прямо на мачеху, нагнув могучую шею, по которой ходили желваки.

Бык шел на Ирину Семеновну со спины, она ничего не видела. И поняла она все только тогда, когда Михайло, успевший схватить обрубок дерева, служивший ему сиденьем, нанес быку по рогам удар. В это мгновение она обернулась, следя за Михайлой глазами. Если бы он не успел ударить быка, тот попал бы мачехе рогами прямо в живот. Опешившему быку Михайло быстро набросил на глаза лежавший рядом армяк* и налег на него изо всех сил плечом, стараясь сдвинуть с места и втолкнуть в стойло. Бык бешено замотал головой, стремясь освободиться от накинутого на голову армяка.



— Уходи, уходи, матушка!.. — закричал Михайло.

Ирина Семеновна стояла белая как полотно, но с места не сдвинулась.

— Уходи!.. Вырвется!..

Мачеха словно окаменела.

Тогда Михайло так налег на быка, что тот все-таки подался назад. Затем Михайло закричал на него. Бык взвыл зло, а потом задом попятился в стойло. Схватив веревку, Михайло стал завязывать захлопнутую им дверь. Мачеха стояла не двигаясь.

На бочке лежала раскрытая книга. Михайло был в стороне. Ирина Семеновна посмотрела на книгу, потом перевела глаза на Михайлу. Книгу она не тронула. Вдруг ее посеревшие губы искривились.

— Изрядно, Михайло, изрядно! Ты за один раз спас и душу свою — от проклятия, и тело свое — от погубления. На себя опасность принял. На роду, видать, у тебя удача. — Мачеха кивком указала на книгу: — Твое, Михайло, твое. Заслужил. Высотой духа христианского. Боле не притронусь.

Она повернулась и не торопясь вышла из сарая.

Михайло стоял у входа в сарай и смотрел вслед мачехе. «Через гордость свою переступить не смогла», — подумалось ему. Он усмехнулся.

Глава пятая

ЧТО ЗАДУМАЛИ УЧИТЕЛЯ МИХАЙЛЫ

Иван Афанасьевич Шубный отправился к Сабельникову.

— Семену Никитичу…

Сабельников стоял у верстака и строгал доску. Ответив на приветствие Шубного, он отложил рубанок в сторону и, пригласив гостя сесть на сложенные у стены сарая бревна, сам сел с ним рядом.

— Покалякать с тобой, Семен Никитич. Дельце есть.

— Ну что ж…

— Вот о чем тебя спросить хочу. Как Михайло из раскола вернулся, тебе в церкви пособлял читать псалмы* и каноны* и жития святых, в Прологах* напечатанные.

— Как своему лучшему ученику, я ему и давал читать.

— Что-то давненько не слыхал я Михайлы в церкви.

— Стало быть, не усерден ты стал в посещении храма Божьего, Иван Афанасьевич. Редко бываешь…

Под густыми усами Шубного проскользнула еле заметная усмешка.

— Может, и так… Однако давай-ка, Семен Никитич, говорить напрямки. Блуждает парень и может так сорваться, что и костей не соберет.

— Может.

— Так вот про что я хотел тебе рассказать. Был я третьёводни* в Холмогорах, в канцелярии, дело случилось. Ну вот, сижу я, стало быть, и дожидаюсь. Приказный* вышел, и никого в комнате нет. Прискучило это мне сидеть. Дай, думаю, похожу, ноги затекли. Пошел я, а на столе книга большая раскрытая лежит, исповедная книга по холмогорскому соборному приходу. Взглянул я по любопытству; переложил один лист, другой. И вот вижу — Ломоносовы. И там значится, что Василий Дорофеевич Ломоносов и законная его жена Ирина Семеновна были у исповеди. И тут же проставлено, что Михайло Ломоносов в сем году, 1728-м, у исповеди не был. И написано, почему не был. По нерадению. Прямо так и написано. Запись та не для всех глаз, вроде тайная. И думаю так: дело о Михайле пошло куда повыше. Там ему решение и будет. Коготок увяз — всей птице пропасть. Видел я ту запись два дня назад. Ты мне ничего не сказывал. Стало быть, ничего о ней не знаешь?

Сабельников молчал.

— Ты что же? — спросил его Шубный.

— За такие дела наказание немалое.

— Вот и я так думаю. И по-всякому дело повернуть можно. А как ты да я — мы учителя его, которые грамоте еще наставляли и потом наукам обучали, то нам его и остеречь. Вот и давай совет держать. Потому к тебе и пришел.

— По этому делу?

— Мало ли?

— Нет.

Ни к кому не обращаясь, Сабельников сказал:

— Человеку в жизни к настоящему его месту приставать следует.

И, сказав это, он задумался. Вот он — дьячок местной церкви. И столько уж лет. Ему теперь пятьдесят шесть. Так, значит, всю жизнь на том и провековал. А ведь когда в подьяческой и певческой школе при Холмогорском архиерейском доме учился, первым учеником был. Ему эти мысли в голову часто и раньше приходили. И когда сам себе говорил он: сыт, мол, обут, одет, жена и дети не по миру ходят, будто успокаивался. Но, однако, ненадолго: червь начинал точить ему сердце, и понимал он, что не только такая, как его, жизнь и бывает.

Шубный же будто еще нарочно разбередил рану:

— И по книгам ты умудрен, читал много книг и умом суть проницать любишь.

— Что ж, помалу мудрствуем. Не грех.

В голосе Сабельникова слышалась скрытая досада. Посмотрев искоса на Шубного, он спросил:

— Исповедуешь меня, что ли?

— А не только на исповеди правду говорить.

— О какой правде думаешь?

— О той, Семен Никитич, в которой человек, не боясь, сам себе признаётся. Самая большая правда.

— Ага! Ну-ка, прямо по ней, Иван Афанасьевич, теперь сам и признайся. Ты сам на своем месте ли? Достиг?

Шубный рассмеялся. Он смеялся долго и невесело.

— Эх, Семен, Семен!.. То ли ты, значит, больше преуспел, то ли я. И не разберешь. Не тягаться нам промеж себя, стало быть, — чья удача боле и чья пересилит. В Михайле-то крепкая хватка. Многое может осилить. Но что?.. Однако стороной мы пошли. Давай про дело, с которым к тебе пришел. Беду-то от Михайлы не отвратить ли как?

— А беды Михайле не будет.

— Это почему же?

— Михайло по весне болел и у исповеди быть не мог. Вовсе не по нерадению случилось это.

— Болел? Что-то не припомню. Какой такой болезнью?

— Обыкновенной.

— И, значит, ходить не мог?

— Как же это ходить, ежели он как в огне горел?

— По соседству живу-у, — протянул Шубный.

— Да и я недалеко. Как в Холмогорах я был, где нужно, о Михайлиной болезни и сказал. Делу и конец.

— У тебя, Семен Никитич, сколько душ всего семейства-то?

— Сам восьмой. А ты что?

— Просто так. Ежели от службы тебя отрешат, что, думаю, будет?

Глава шестая

СЕ ЕСТЬ ПЕТР

В прошлом году, на исходе зимы, собралась в одно из воскресений около деда Луки мишанинская и из соседней Денисовки молодежь, и стали его просить рассказать о царе Петре. Был здесь и Михайло.

Петр три раза бывал на Двине и Белом море. Деду Луке доводилось его видеть. Об этих встречах Лука Леонтьевич Ломоносов любил рассказывать. Особенно охотно вспоминал он об одной встрече с царем.

— Царей у нас до Петра не случалось, — начал дед Лука свой любимый рассказ о том, как еще в первый раз к ним на Двину и Белое море царь Петр приходил. — Видно, недосуг им был. Да и что на нас глядеть? Диковина какая?

Вот и достигла до нас весть: идет к вам царь Петр, русский государь, идет и скоро будет. С чем, думаем, идет царь? Не провинились ли? Не взыщет ли на чем? Цари-то со страхом ходят.

Уж потом вызнали. Задумал он об то время свое дело: державу Российскую на морях ставить. И приходил он к нам Белого моря смотреть, каково оно есть. Тридцать да еще с лишком годков тому уже.

Море наше Белое одно в то время было, по которому отпуск заморский российский совершался, по нему только корабли чужеземные к земле российской и плыли. Учрежден заморский торг был при Грозном еще царе.

В наших Холмогорах тому управа спервоначалу находилась, а потом, как Архангельский город состроили в 70 верстах оттуда, там всему торгу место основалось.

В июле приплыл от Вологды на стругах* царь, шел по Сухоне, Двине, Курополке нашей, мимо Курострова и к Холмогорам приставал. Повидать его тогда мне не довелось. А как обратным ходом от Архангельска через Холмогоры шел на Москву в том годе царь, по осени уже то было, лист падал.

Пришел царь на Холмогоры к самой ночи. А наутро на малом карбасе* не со многими людьми в Вавчугу плыл как раз мимо нас по Курополке. К Бажениным, ради смотрения их пильной мельницы.

Снарядил я карбасок и поплыл тоже в Вавчугу. Авось, думаю, царя повидать удастся. Никогда не видал. Каков он? Такой ли, как все люди, или другой?

Пристал я к тому месту, где вода через пильную мельницу идет, а потом ручьем в Двину падает. Поднимаюсь на угор, на котором наковальня большая баженинская стоит. Тут прямой путь к палатам баженинским. Прохожу мимо наковальни — двое высоченных парней молот в молот по якорному копью бьют. Железо красное, из огня только, на подвесе висит, а наковальня баженинская стопудовая, что в землю вросла, гудит и будто под молотами припадает. Парни так и секут. В кожаных фартуках до плеч, руки заголены. Не иначе для самого царя стараются.

Прошел я мимо наковальни и к дому баженинскому, что на белом тесаном камне поставлен, иду. Тут и случись мужичишка наш куростровский, что службу Бажениным служит. «Скажи, — говорю, — нельзя ли как мне на государя нашего Петра Алексеевича, всея Руси, одним хоть глазом поглядеть, сподобиться? Больно уж надобно. Только боюсь: сунусь — а стража топориками изрубит да бояре громов намечут. Пособи — не чужие ведь, земляки». А он как посмотрит на меня, будто ума решился я, и говорит: «С неба ты, что ли, Лука, свалился?» Я и отвечаю: «Нет. Зачем мне с неба валиться? С Курострова приплыл я, а государя своего всякий поглядеть может». — «Приставал ты под угором, чай?» — «Там. Где же иначе». — «И мимо наковальни шел?» — «Шел». — «И ничего тебе на ум не вспало?» — И смеется. «Вспало: вижу — парни, двое, по кузнечному делу хорошо справляются. Аж толпа собралась и глазеет. Хорошо, думаю, работают». — «Вот и говорю, что с неба ты свалился». — И опять смеется.

Тут осерчал я, за плечо его легонько тронул, а рука в то время у меня тяжелая была, не стар еще был. И говорю ему так: «Ты, милый человек, знаешь, это вот как петухи встренутся, так один на другого, будто ума решились, наскакивают и гогочут, а я тебе не петух, и ты мне как человек человеку отвечай!» А он руку мою снял, тоже не пустяшный малый был, царство ему небесное, и говорит: «Я тебе как человек человеку и отвечаю: прямым путем ты сюда с неба. Мимо государя шел — и не признал». — «Как так — не признал? Что ты такое сказал? Креста на мне нет, что ли, государя не признать чтоб? Отец он нам всем!» — «На парней, что копье якорное выбивают, хорошо смотрел?» Тут я и схватился: «Ай-ай-ай! Никак, там царь стоит да на работу и любуется?» — «А работа добрая?» — «Ничего не скажешь, понимаем в этих делах». — «Так вот, Лука, спасай тебя Бог, тот, что изо всей силы, молот заведя, по наковальне отмахивает, вон всех выше который, тот царь и будет».

Наслышан я уже был, что царь никакой работой не брезговает, и на руле умеет стоять, и топор держать. Однако в затылке я себе почесал. Поглядел на царя, потом на земляка взор перевел и говорю: «Ведомо мне, что государь Петр Алексеевич, всея Руси, с кузнечным делом хорошо справляется. Слыхивал. Только вот что ты мне скажи — не чужой ты мне человек — зачем это государю всея Руси по наковальне молотом что есть мочи выколачивать? Кузнецов, что ль, у нас не стало? Не хватает ли? Сколь хочешь. Выходит — тешится царь, силушка по жилушкам переливается. Не для дела. Пошто руки царские надрывает?»

А мужичишка-то наш, прими, Господь, душу его в царство праведных, умственный человек был, любил про всякое думать да умом доходить. И говорит он мне таковые слова: «А ты угадай». А сам ухмыляется. Отвечаю ему: «Сам ты угадал ли?» — «Покуда не до конца. Думаю. Вот и ты умом раскинь».

Пошел я к реке, по пути на царя поближе поглядел, сел в карбасок и поплыл к Курострову, домой. И, прости, Господь, мою душу грешную, думаю это я себе: «Все-таки балуется просто царь. Двадцать ему годов с одним. Дело молодое, перегорит. И что это такое земляк сказал: „угадай“?» В яствах сахарных, винах сладких ли у царей недостача? Покой да сон труд да заботу когда не побеждали? Надоест. В палаты каменные сядет да на перинах пуховых сладко задремлет.

А вышло не то. Всю жизнь на той струне продержался, на той мете простоял. И не понял я тогда: глаза незрячие открывает людям царь. Увидал, значит, он: сон да покой в царстве, с места ничто не идет. Нужно поднимать жизнь. Петр с самого низу и взял и с низу и до верха все прошел дел ом-то своим. А не боясь черной работы, делал ее по любви и понимал: царским примером хоть кого проймет.

Тридцать годов и еще с лишком минуло. Государя Петра Алексеевича уже нет. Молоды вы, а я давно живу. Видел, что было до Петра, вижу, что им сделалось. Не похоже. И на многих боях был и по-другому державу устроил, морей и земель вон какую громадину прибавил. И имя русское другим сделал. Жизнь Петрова, что гроза, над всей нашей землей прошумела…


В тот день и произошел памятный Михайле разговор.

— «Над всей нашей землей прошумела…», — повторил Михайло последние слова деда Луки. — От петровских дел складнее жизнь на земле русской? Стало быть, к тем делам Петровым всем одинаково усердно и приставать?

— Приставать к ним можно и в великом и в малом.

— Это как же?

— А очень просто. Не каждый другому ровня. Есть бояра, есть дворяна, купечество живет, наш брат мужик. Один, стало быть, выше, другой ниже. Так уж поставлено. Мужик-то, может, и не меньше умом вышел, да вот…

— А дело-то Петрово по всем одинаково прошло?

— Вроде… Только, знаешь, кто ежели наверху сидит, до своего не так уж чтобы пускать любит. Охотой. Наверху-то послаще.

— Дедушка, — вмешался в разговор самый молодой слушатель, востроглазый парнишка лет двенадцати, — слыхать слыхал, а видать не видал. Каковы они-то, бояра да дворяна?

— Да люди как люди. И не отличишь. Только мужик трудами живет, а у них этого нету.

— А как же вот в Писании*, к примеру, сказано, что без трудов нельзя? Они что, не понимают?

— Ишь ты, Писание читаешь! Коли поймут, кто что делал на земле, от того злее станут.

— А по правде такая жизнь?

— В одной сказке сказывается: взял мужик суму, пошел мужик правды искать. Искал-искал и притомился мужик, искавши. Может, прошел недалеко и не достиг до той земли, где мужицкое счастье живет? Правда мужицкая не простая, да и мужицкие пути короткие.

— Мужицкие пути короткие? — спросил Михайло. — А кто их мерил?

— Было кому…

— Будто всем одинаково от Бога отпущено! И не только что перед знатными господами или какими земными владетелями, но даже перед самим Богом Всевышним дураком быть не хочу!

Наброшенный на спину кафтан сбился Михайле на правое плечо, кумачовая* рубашка была стянута кушаком. Лицо было хмурое, глаза недобрые.

«Распалился! — подумал Лука Леонтьевич. — Голова непоклонная». А вслух сказал:

— Нож бы тебе еще за пояс, ровно атаман…

— А как, значит, про то, чтобы к его делу всякого звания людям приставать, как об этом сам царь Петр, великий государь, рассудил? — спросил Михайло. — По мне, ежели кто, к примеру, учится да больше научился, тот и почтеннее, а чей он сын, в том нет нужды.

В много повидавших глазах Луки Леонтьевича Ломоносова пробежала усмешка.

— Это как раз та правда, которую не все так-то уж и любят.

Глава седьмая

В ДРУГУЮ ЖИЗНЬ

Дни становились короче, и все длиннее делались спускавшиеся над Двиной мглистые ночи.

Солнце заходило, оставляя над задвинскими еловыми лесами багровую вечернюю зарю. Теперь уже не сразу рядом с ней вспыхивали светлые полосы рассвета. Ненадолго зажигались большие звезды, две-три, и становилось видно, как по небу идет ущербная луна. Это еще не ночь, но уже и не день, и дневные птицы чайки беспокойно летают над рекой и громко кричат.

В это самое время поднимается с Белого моря семга и идет на двинские устья. Миновав стерегущих добычу тюленей, плывет она вверх по Двине до устья Пинеги и далее, пробираясь на нерест. Тихо в речной глубине проходят косяки драгоценной красной рыбы. В эту пору начинается долгожданный семужий промысел.

Над Двиной падали сумерки. В свете костра у берега были видны деревянные поплавки сети-трехстенки*, поставленной на ночь наперерез течению. Поплавки тихо била волна. Докатываясь до берега, волна бежала на песок и под ветлой, нависшей над водой, чуть слышно пела в корнях дерева.

На дальнем болоте глухо ухала выпь*.

По соседнему высокоствольному осиннику пролетал лиственный шорох.

Когда костер вспыхивал и из него в темнеющее небо с искрами полыхал огненный язык, в красном свете выступали тонкие стволы деревьев и тускло блестели жесткие трепещущие листья осин.

Темнело. Сходила ночь. В озерных зарослях ситника* и хвощей затрещит чирок-трескунок*, не поладив с соседом по ночевке, свистнет умостившийся на кочке свистунок, подаст голос кряковая утка, забеспокоившаяся о своих утятах. По воде ударит большая щука, прошедшая по кругу за ночной добычей. Из-за реки по гладкой поверхности воды долетит волчий подлаивающий вой. И снова умолкнет уходившаяся за день птица, перестанет биться ушедшая в водяную глубь рыба, затаится и утихнет зверь, прислушиваясь или что-то выглядывая в темноте.

Нальостров на юго-западной, поросшей лесом излучине которого облюбовал место Михайло, тонул постепенно в темноте и дымившихся от маленьких озер туманах. На низком, с заливными лугами и сочными травами острове этих озер было разбросано множество: Рушалда, Лыва, Паритово, Овсянка и другие. Лежавшие наискось через двинский рукав Холмогоры пропадали во мгле. Противоположное Нальострову нагорье, или матера земля, — берег, за которым тянулись двинские земли, — уходило в сумеречную даль.

Михайло сидел у костра и смотрел в огонь. Под горевшими ветвями лежала красная груда жара, по краям она подернулась рыхлой кромкой пепла, по которому пробегали вспыхивающие огни.

По ночной реке долетела с другой стороны песня. Кто-то затянул протяжную. Слов слышно не было, только напев медленно уходил в ночную тишину, замирал у лесной темной опушки.

Михайло прислушался. «Один, видно, поет, — подумалось ему. — Сел где на берегу и поет».

Так и в самом деле поет одинокий певец: закрыв глаза, останавливаясь иногда на каком-либо слове, прислушиваясь к нему.

«Ночь темна, а бывает, будто дальше как-то ночью видится и в своем дневном деле, случается, больше поймешь. Ночью судьба к сердцу ближе». Михайло лег на подостланный овчинный тулуп и стал смотреть в ночное небо.

Певец продолжал петь.

«И никто ему не нужен. Сам себя он слушает. Слова не доходят, а понятно: о судьбе поет. — Михайло закрыл глаза. — Судьба? В чем она, судьба?»

И ему стало припоминаться, о чем он говорил на днях с Шубным и Сабельниковым.


Когда Михайло и Шубный уселись у ветлы, что одиноко стоит на берегу, Шубный сразу приступил к делу:

— Вот что, парень. Деется с тобой что-то. Скажись. Таиться от меня не след.

— От тебя, дядя Иван, никак мне не таиться. Дело мое такое. Книги я свои, «Арифметику» и «Грамматику», читал и учился по ним. Ну нравилось, занятно было. А вдруг понял, что вся моя жизнь в том, в науках. И больше ничего мне не надобно.

Шубный побил хворостиной о сапог.

— Как в старую веру ходил, помнишь?

К чему бы это Иван Афанасьевич?

И Михайло ответил осторожно:

— Почему не помнить?

— Так вот — сторона это. Разумеешь? Не настоящее.

— То другое. Науки не то.

— Другое. Верно. А почему в старую веру ходил? Как думаешь?

— Ну как — почему…

— А вот я тебе растолкую. Страстей в тебе много. А страсть может в сторону сшибить. Очень просто. Не холодом на нее — не говорю тебе этого — а рассуждением. Прежде чем ступить на новую дорогу, ногой потрогай. Страсть — одно, поспешность — другое… Теперь вот скажи: Семену Никитичу в церкви давно уже не пособлял?

— Есть грех…

— А ретив был. Стало быть, второе уже пробовал — и отстал. Не в укор говорю, не подумай. И не от бессилья отстаешь. Куда там! Только сила твоя поперек пути тебе становиться не должна. Годы твои молодые, и потому, что кипит в тебе, вдвойне тебя берет. Вот и порешили мы с Семеном Никитичем потолковать с тобой. Нам-то на нашем веку повидать довелось, тебе, молодому, и послушать нас.


— Великие дела, значит, задумал? — спросил Михайлу Сабельников, когда на следующий день они встретились уже втроем: он, Михайло и Шубный.

— Тесно мне тут. Куда ни повернешься, все плечом во что-нибудь упрешься. Мало мне того, что вокруг.

— Мы же в этом живем, — заметил Шубный.

— Да, случается, еще и похваливаем! — усмехнулся Сабельников.

Наступило молчание.

— Вот что, Михайло, — заговорил наконец Сабельников, — слушай меня. Присоветовать хотим тебе. И мне, и Ивану Афанасьевичу тоже в свое время желалось такое, что, может, и не сбылось. И мы-то знаем, как от того на сердце нелегко. Дело, о котором задумался, на большой высоте, и, в случае чего, падать тебе с нее так, что и самой жизни решишься.

— Бери, Михайло, свое, бери. Не отговариваем. Напротив. Но — осторожно. Не рывком. Спокойной силой.

И Шубный крепко сжал в кулак большую мозолистую руку.

— Да… Жить-то, Михайло, человеку как надобно? — спросил Сабельников. — А так ему надобно жить, чтобы, доживши, к примеру, до моего — пятьдесят мне уже шесть — и оглянувшись назад, не запечалиться. Чтобы не казалось тебе, будто жизнь стороной обошла, тенями, не по свету прошла. Горше этого нет. Придумана пословица: «Прожил век за холщовый мех». Жизни-то всякой на земле много. И какое хошь, Михайло, дело человеку не заказано. По себе всё и бери. Поднимешь — твое. И обида сердце чтобы тебе не грызла. Бывает, Михайло, и так: счастье твое пройдет мимо тебя, рядом, и ты его не заметишь. Жить надобно набело, а не начерно. Не думай, что живешь ты и к жизни своей только еще примеряешься, а потом, примерясь, ловчее с ней справишься. Нет. Двух жизней человеку не дано. Потому в одной своей не ошибайся. Как жить после будешь, вспоминай, что тебе говорили. И от сбывшегося оно, и от несбывшегося. А как свое не исполнится, душа в человеке навсегда надорванная остается. Каждому угадать себя надобно, судьбу свою увидеть. Человек под судьбой не без силы.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5