Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Проводник электричества

ModernLib.Net / Современная проза / Сергей Анатольевич Самсонов / Проводник электричества - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Сергей Анатольевич Самсонов
Жанр: Современная проза

 

 


Все, отъезжай, исчез… Вдруг ломовым налетом откуда-то из тьмы, из пустоты врывается во двор огромное, слепящее – взбесившиеся тонны ревущего мотора, железа, радиаторной решетки… подбит, закручен налетевшим шквалом прошедшего в каком-то полуметре поезда; поднялся на колени, пустой, с отнявшимся рассудком… шквал сдал назад, водила поравнялся, тряхнул ручищей коротко – железное кольцо схватило правое запястье, второй браслет защелкнулся на ручке водительской двери. Наручник врезался, суставы затрещали, плешивого Фому поволокло коленями и локтем по асфальту.

– Пусти! Пу-у-усти! У-у-у-у, су-ука-а-а! Рука, ру-ка-а-а!.. Пусти, прошу, пусти-и-и… останови-и-ись!.. – ревел Фома от режущей и рвущей боли, в кровь обдираемый, соломеннонабитый, подхваченный избыточной тягой почти что трехсотсильного мотора.

– Твой сбытчик, рангом выше, – сквозь ровный гул движка влепил ему морозный голос свыше, неотделимый от трех сотен лошадиных сил, от впившейся в запястье острой стали, от страшной безразличной силы, вылущивавшей руку у Фомы в плече. – Сбытчика мне, сбытчика. Или порву, тварь, надвое.

– Скажу, я все скажу, пу-у-сти-и-и-и!..

Михо припал к глазку, оглядывая в выпуклую линзу лестничную клетку и – высоко и глубоко – пролеты: чисто. С плотно набитой нейлоновой сумчонкой скользнул наружу, тихо притворил входную дверь. На всякий случай выглянул в окно – Прокладка с замедлением материализовался на своем посту, переминаясь судорожно, мерзня. Михо спустился, нажал на кнопку домофона и двинулся сосредоточенно, сторожко через двор – всего-то надо было пройти полсотни метров до автобусной, встать под стеклянным козырьком и бросить на скамейку сумку, дождаться маршрутки, с пустыми руками вскочить – Арчил заберет как ни в чем не бывало бодяжить и разбрасывать товар… район стал стремный, надо бы сменить… дойти и кинуть сумку, все… у Мурадели дрогнула спина, и не умом – нутром мгновенно понял: взяли.

– …Ну что, мы выдвинулись в адрес. Там сложно, выставляться негде. Первый этаж, решетки на всех окнах, дверь подготовленная, ясен пень. Хуячим с Игорьком по петлям в две кувалды, а там – внутри топот, вода, как при потопе, льется, все хлюпает, гремит, шум, гам, цыганский табор мечется, уходит, сука, в небо. Дверь вынесли, вошли, и тут нам открывается картина: они там все стараются, говно свое смывают – от вот таких щеглов до дедушки… говна у них там оказалось столько, что унитаз забился, не смывается. Так они что – его обратно стали из унитаза выгребать и в ванную. Их бабы коршунами бьются, гораздо легче с мужиками – этих как? Ну а шмонать всех начали – они себе пакетики попрятали в трусы, все то говно, что не успели смыть. Плюются, проклинают – чтоб, как собака, сдох, чтобы по жизни не стоял, прикинь.

– Смотри, Якут, цыганка проклянет – сработает. Ты как – еще не проверял?.. Так, все, кончай базары – персонаж. Работаем!..

Дверь отодвинулась беззвучно-моментально, и будто прорвало мешок с горохом: посыпались, зашаркали, метнулись со всех ног… в молчании… атукнутые псы… по лужам, сквозь бодливые кусты… напрыгнули, вклещились обеими руками в кулаки, не позволяя сбросить, пикнуть… срубили, повалили, уперли лицами в асфальт и на запястьях звякнули браслетами.

Бес часто менял лежки и – раз в неделю – точки сбыта в каждом из четырех районов. Сегодняшней ночью – на двух джипах, с тремя вооруженными сородичами – встал у бензозаправки на Открытом шоссе. Такое место – не обложишь, одно движение в его сторону – ударит по газам и усвистает, на полном ходу расстреляв все рожки и обойму. За час он перегрузит по одной две «упаковки пива» из багажника в багажник. Давно прошли те времена, когда он сам банчил на улицах и «сеял» под фонарными столбами чеки в сигаретных пачках – теперь эту работу по району делали другие, «шестерки» многочисленные Берса и Билана – вроде братьев Евлоевых, Шила, Артурчика… нет им числа.

За шесть часов до операции мобильник Беса тилибомкал оповещениями о пополнении банковского счета: из банкоматов вынимались свежие хрустящие купюры 50-процентной предоплаты, и он, Бес, начинал работу на колесах, готовый каждую минуту изменить условия и место; сородичи пасли назначенную точку, нашептывая Сулиману в ухо обо всех движениях на участке. Гаишные посты, патрульно-постовая служба, включая начальников МОБ и командиров пэпээсных рот майоров Слюсаря, Сквалыгина и Мельниченко, были прикормлены за сутки сообщать о всех оперативно-розыскных мероприятиях, так что за два последних года ни одной проблемы не возникло – все донные ловушки, все засады Бес обходил и перемахивал так запросто, что, кажется, уже и сомневаться начал в своей обыкновенной земляной природе.

Пустая трасса, никого. На автозаправке – длиннющая белая фура Черкизовского мясокомбината, пустая, насквозь видная «Газель» маршрутного такси, спортивный «Мерседес» какого-то мальчонки – богатый русский папа подарил… ничего подозрительного. Тяжелый черный джип «Инфинити»… такой бы самому взять покататься… сто штук, три сотни под капотом… прополз по противоположной стороне к заправке.

Земляк подкатил минута в минуту; не вылезая из машины, Бес кивнул Аслану перекинуть груз… а это что еще такое?.. Из джипа выскочил мужик, тяжелый, плотно сбитый, коренастый, и побежал через дорогу к ним, так, как бегут спросить насос или домкрат… да мало ли чего?.. куда ты прешь, ишак? Но русский был один, обыкновенный коротко стриженный крепыш, каких на каждом рынке тьма. Руки держал в карманах рыжей кожаной куртенки.

– Что потерял, родной? – спросил Бес радушно с водительского.

– Пару-тройку кило чистяка, Сулейман, – ответил тот с окаменелой усмешкой, вдруг оказавшись страшным, как последний царь земли. Вплотную подступил, в упор вынимая из Беса всю волю, все, кроме жестокого ужаса твари, придавленной коленом у костра… – рука у Беса дернулась к стволу, Муса-племянник лязгнул за спиной затвором «калаша», – тяжелый, коренастый глазами показал со скучной неумолимостью: не дергайся, не надо. И сразу за спиной у Беса чпокнуло и, расколовшись, разлетевшись, вспыхнуло в салоне малиновое солнце; карманы кожанки у коренастого взорвались – свинец затюкал в левый борт, дырявя джип; стекло задней двери, заиндевев, ослепнув, провалилось, племянник-автоматчик пал на сиденье с пробитой головой, джип скособочился, припав на продырявленные шины, и только после вынул руки тяжелый со стволами из карманов, повел «макаровым»: ты, на заклание, выходи.

Бес не своей силой вывалился из машины и сразу пал перед стрелявшим на лицо, бессмысленно прикрыв мучительно непрочный, картонным ставший будто бы затылок налитыми рабской дрожью руками.

<p>4</p>

Подняли, потащили волоком в молчании, тянули недолго, взвалили, впихнули в железное, пропахшее бензином нутро микроавтобуса, уткнули мордой в вонючую ребристую резину, ногами придавили в спину и погнали. Неважно, как их выпасли, кто сдал, и будущее тоже неинтересным было в силу своей неумолимой однозначности, там, в будущем – мертвая стынь душегубки, железный снег колючей проволоки, застящей простор… Микроавтобус встряхивало здорово на поворотах и ухабах, безвольные тела их дергались и перекатывались коротко, друг в дружку утыкаясь; Амоев видел близко безнадежный, налитый кровью карий глаз Михо – горячее дрожащее нутро, незнание, отпустят ли еще пожить.

Машина резко тормознула, дверь лязгнула, раздался белый свет, по одному их стали выволакивать наружу; тяжелая лапа легла на затылок, давя, давая видеть только бесстрастно-бело освещенные асфальт и кафель под нетвердыми ногами; решетка лязгнула, другая, втолкнули в подвальное, голое – бетонный пол, коричневой краской покрашенные стены, подслеповатое оконце с толстой решеткой.

Построили в ряд у стены – десятка два избитых, отупевших от страха и побоев. Встали напротив – пятеро плечистых, стволы под мышками. Вошел стрелявший и таскавший волоком – литой, широкогрудый. Уселся тяжело за стол, поднял глаза, которые не отдыхали, не мигали, не уставали со спокойной яростью уничтожающе давить:

– Короче, так, срань человеческая: я Железяка, главный опер этого района. Взял вас на факте. Надеюсь, никому не надо объяснять, что каждый из вас свой срок уже схватил? Двенадцать лет, а по-хорошему – двадцатка. Речь даже не об этом, сейчас у вас одна задача – дожить до завтрашнего дня. Кое-кто тут из вас убедился воочию и может подтвердить для остальных, что я тут вашего коллегу сегодня ночью завалил при задержании. Я всех бы стер с лица земли, да только знаю, что другие народятся. Поэтому у каждого есть шанс отсюда выйти.

– Что вы хотите? Что от нас? – подал голос один. – Мы как-нибудь могли бы… по-хорошему.

– По ляму с каждого. Срок – сутки. Четверых отпущу собирать, а остальные посидят все это время у меня в подвале.

– А кто нам даст гарантии, начальник?

– Якут, дай этому гарантии.

Огромный, шея шире плеч, бритоголовый опер с простецким, по-детски припухлым лицом шагнул к барыге и неуловимым тычком дубинки в пах согнул вопрошавшего вдвое.

– Еще какие-то гарантии нужны? Второе – каждый сдает мне своего поставщика, реального, вы мне неинтересны, интересуют фуры и вваренные баки литров на пятьсот. Вот только так вы сможете дышать. Получите сейчас все по листку бумаги и с каждого – «Война и мир»: откуда, у кого – во всех подробностях. Пока что вас никто не оформлял, но через сутки всех на срок пущу без вариантов, а самых наглых утоплю в Хапиловке, там, где коллектор очистных сооружений, так что никто вас там, в говне, при всем желании не найдет.

<p>5</p>

С барыгами закрыт вопрос. Нагульнов перешел в режим энергосбережения и двинул из переполненной допросной в кабинет – опрокинуть сто грамм в честь удачного завершения дела.

– Стой, Анатолий, погоди. – Самылин, новый опер, в отделе без году неделя, рванулся следом, хлопнув дверью. Вклещился Нагульнову в локоть. – Скажи, как это понимать?

– Чего ты не понял? Про миллион, про «отпустить»? Чего ж тут, Игоряша, непонятного? – Нагульнов, вырвав руку, вперился во взыскующие, злые, непримиримо-неотступные глаза – как в свои собственные, те, давнишние, упрямо-недоверчивые, честные; они ему знакомы были, как ничьи, – соединение в них затравленности, голода с отчаянным и безнадежным усилием постичь какой-то скрытый и недобрый замысел судьбы: почему я родился тем, кем я родился, почему я живу так, как я живу, и почему такая жизнь, с которой давно пора кончать, все не кончается и не кончается, как будто так всегда и будет – погано, беспросветно, только так?..

– Мы свои бошки вообще-то подставляли, мы землю носом месяц, чтобы этих тварей… И что мы – чтобы только это? Чтоб получить с них? Чтобы ты… Я думал, ты… да нет, да все я понимаю…

– Я понял, понял. Пойдем ко мне поговорим. Давно пора с тобой поговорить, чтобы ты ясно понял, куда пришел и как мы тут живем. Входи, входи, садись. Пришел в милицию карать подонков, зачистить город от всяких мразей, да? Закрыть всех хочешь поголовно? Можно такое? Можно. И мелких, и этих, и тех, которых нам завтра сдадут. Да только кушать мы, прости, что будем?

– Я тебя понял, майор, – прошипел Самылин с запоминающей злобой.

– Нет, ты не понял! Мать есть?

– Что? Есть, да.

– Женат?

– Да нет пока.

– Вот видишь, «нет пока». А пацаны женаты. Нас тут тринадцать человек в отделе, у всех есть жены, дети, матери, отцы. Не ты им, а они тебе расскажут, каково это – смотреть в глаза жене и детям, которые порой задают жестокие вопросы. И что ты им скажешь? Про честность, про присягу, про закон? Как объяснишь им, почему ты, здоровый, сильный, молодой, не выгрыз им кусок достойного существования? Хорошую квартиру, уход, образование, воспитание? Почему они ползают в той же грязи, что и ты? Ты можешь для себя придумать, Игорь, десятки оправданий, но только твои дети в итоге про тебя поймут одно – что ты овца, которую всю жизнь пасли и стригли, что ты терпила, которого нагнули и имели, как хотели, и он не распрямился и не скинул. Вопрос уважения, Игорь. И если я, майор, не в состоянии заработать на нормальную квартиру для своей дочери, то после этого какой же я майор? Не признаешь? Не уважаешь? Ты не сопляк зеленый – воевал. Ты за эту страну, я – за ту. Если б не это, я б вообще с тобой не говорил. Размазал бы по стенке и выпер по служебному несоответствию, поскольку либо ты со мной, либо тебя не будет. Я все про тебя понимаю, пацан. Я вижу, кто ты есть и кем ты еще станешь через год, и через десять лет, если, конечно, будешь жив. Вернулся целый, да, на собственных двоих, в первые дни – как будто на чужой планете, так странно все вокруг, услышишь грохот, выхлоп – чуть не ничком кидаешься на землю. Пошел в ментовку, да, а потому что – ну куда еще? Хоть как-то и хоть чем-то на ту жизнь похоже, к который ты привык, на настоящую. Понятно все – довольствие, оружие… чтоб ни о чем не заморачиваться, да. Ну а потом ты стал не понимать – откуда столько мрази? Твои погодки, да, на тачках навороченных, гуляют девок молодых, красивых… пока ты там ползал в грязи да крови, они тут помахали газовым, продали ящик «Амаретто» и живут, не говоря уже о тех, кто выше, о чинушах. И вроде не шибко умнее тебя, и не сильнее, в учебке ты таких обычно с полпинка гасил. И мысль такая – а может, зря все это было? может, ребята понапрасну, да?.. Нет, мы с тобой знаем, что не зря, мы понимаем факт – жизнь происходит по закону жертвы, и кто-то должен сбрызнуть землю кровью, чтоб государство устояло хотя бы в самых общих, да, своих чертах. Пусть слабая, худая, но система, пусть лишь для бедных, слабых, но закон, пусть самая плохая, ненадежная, но все-таки защита от поразведшейся повсюду беспредельной мрази. Не будет чьей-то жертвы, без выбора, слепой, нелепой, глупой, бессознательной, – мы потеряем все, мы отдадим на разграбление этот город, мы потеряем своих жен, детей. Вот правда жизни, парень, – кто-то должен, причем без выбора, без всяких там «хочу» и «не хочу».

– Ну а чего же мы сейчас тогда, сейчас? – сказал вдруг Игорь зло, отчаянно, как будто уже времени не оставалось у него, чтобы начать все заново, чтобы по-новому существовать начать, хоть что-то сделать в пользу ясно понимаемой правды. – Менты-то что? Берут зверей и тут же отпускают за лимон. Не в той же самой шерсти разве получается?

– С волками жить. Давай врубайся, Игорь. Ну, вот закрою я сейчас всех этих, оформлю, не возьму с них бабок. И что – они все сядут? Да половина этой нечисти сольется на этапе следствия. Две трети будут завтра на свободе. Ведь следакам и судьям тоже что-то надо себе намазывать на хлеб. Они нам крупных сбытчиков сдают, не забывай, и тех мы убираем по-любому. Когда системе веры нет, надо гасить самостоятельно, но только крупных и по-умному. Лишь самую отъявленную мразь. Иначе мы утонем по макушку, а так мы хоть пока по самые глаза. Земли не вычистим, зато и не утонем. Ты думаешь, вот эти деньги, мне они зачем? Ты думаешь, я, сука, алчный, мамону хочу отрастить до колен. Нет, Игорь, я здоровый, мне ничего не надо от денег, кроме уважения и достоинства. Они не сами по себе же существуют, эти деньги, не только для того, чтоб их прожрать. В системе все взаимосвязано, как, епта, в структуре огромной молекулы – ну, как в учебнике по химии, решетка кристаллическая, да. Ты думаешь, а почему я в сорок лет всего-то навсего районный опер? Я был убойник, муровец, у Цхая самого учился, я Фишера брал, Казанову в Ростове. Да только был уволен за превышение служебных полномочий и за устойчивую, епта, нелояльность по отношению к начальству. Дружбан помог восстановиться, сейчас большим стал чином в ГУВД. И деньги помогли, чего греха таить. Купить себе сначала место рядового опера. И эти ля-мы я бросаю в пасти прокуратуре, УСБ и прочим – чтобы иметь возможность ну хоть что-то сделать. Не отпущу сейчас вот этих – не закрою тех. Не будет этих лямов – меня сомнут, и пискнуть не успею, а в это кресло сядет такое чмо с безукоризненной служебной репутацией. Ты знаешь, у кого она безукоризненная, а? А у того, кто в своем кресле ничего не делает. По отчетам все гладко, а район весь в говне. Поверь мне, я – лучший из тех, кто может быть в этой системе сегодня. Я хоть кого-то в состоянии закрыть. Не по закону, потому что сейчас закон насквозь весь проблядован, и этим законом тебя и гвоздят, чтоб возбухать не смел против всех тех, чья безнаказанность системой обеспечена. Меня купить нельзя – вот что такое эти деньги, Игорь, которые мы все сегодня взяли. Нельзя купить знаешь кого? А вот того, который все уже имеет. Не в закромах своих, не на счетах, боясь все это каждую секунду потерять, а по прямому праву – силы, власти и оружия. Нищета заставляет мечтать об объедках, нищета тебе шепчет на ухо, как бес: отпусти вот сейчас, только раз, это шанс твой сорвать большой куш, надо только глаза отвести… вот тебе психология нищего. А я рассуждаю не так, потому что я сытый, я могу выбирать без давления извне, без урчания голодного в брюхе. Я просто прихожу и забираю у них все. «Все куплю», – сказало злато, «все возьму», – сказал булат». Мы волки, Игорь, но не крысы. А волк не убивает, когда сыт. И не пережирает, потому что в противном случае он не сможет бегать. Мы все в единой сцепке, друг за друга порвем. Я все сказал – решай. Ты либо со мной, либо нигде. Ну так чего – накатим?

Наследник

<p>1</p>

Он сызмальства придавлен был великими тенями выдающихся – на разный лад и даже с разной моральной подоплекой – родных: куда ни ткнись – упрешься в родственную глыбу. Ивану с лихвой бы хватило великого деда, чье имя в медицинском мире образовало с введенным в практику новаторством такую же неразрываемую пару, как «Склифосовского замок».

Варлам Матвеевич Камлаев, крестьянский сын, чьи пращуры пахали землю молча и сходили с лица земли бесследно, остался на страницах «Британики» и БСЭ «одним из пионеров нейрохирургии» и генералом-лейтенантом медицинской службы; от перечня привычных слуху направлений, которых в хирургии до деда не существовало, соседним словарным статьям пришлось будто поджаться, потесниться: Иван порой явственно пугливо различал треск раздвигаемых пределов: дед не вмещался, дед не пролезал – в могилу, в жерло крематория, мешали необрубленные ветки «одним из первых ввел в клиническую практику», цеплялись ордена В.И. Ленина и знаки Героя Соцтруда, так что как будто и не мог дед натурально, по-настоящему, обыкновенно умереть, не умер – весь, и это почему-то приводило Ивана в содрогание смертное, будто ответ на детский идиотский сущностный вопрос: «А где я буду, когда меня уже не будет?».

С тем, что большие фотографии бритоголового спесивца-генерала со страшно-светлыми холодными глазами, угрозно зрящими в Иванову душу, были фамильными иконами, которыми стращали с первых прописей – не урони, не навлеки, не опозорь, – Иван еще смирился бы… Но на других, приватных, фотографиях обезмундиренный, домашний, улыбающийся дед застенчиво и горделиво предъявлял хиреющим потомкам невозмутимого и важного, как Будда, крепыша, явно накормленного только что молочной кашкой, – того, что ныне кратким перечнем своих какофонических бесчинств и строгих месс надежно подпирал, держал в энциклопедиях дедовское имя. И дядька Эдисон – брат матери, – как он ни притворялся обыкновенным классным футболистом, в итоге оказался композитором порядка тех, кого хоронят под их же собственную музыку, уже преподаваемую в колледжах. Достаточно? Еще не все.

Отец его, Олег Ордынский, тот самый, пресловутый, телевизионный, склоняемый на все лады от «Первого» до Блумберга, был хищный и отчаянный игрок из форбсовского списка: замзав лабораторией Института проблем управления и перспективный «молодой» ученый, отец с началом перестройки вызывающе процвел – сперва открыв авторемонтную артель и спустя год-другой уже торгуя вереницами автомобилей Волжского завода, которые он покупал с конвейера в рассрочку за рубли и продавал за доллары в Москве, обогащаясь в восемь раз на каждой тачке за счет ежеминутных осцилляций обменного курса.

Порывистый и напряженно сгорбленный, со снайперским автоматическим прицелом в угольных глазах, с остатками великолепной кучерявой шевелюры, отец влетал в дом метеором, нанизывая, будто на шампур, на траекторию своего движения комнату за комнатой, склонялся, чмокал в лоб – так мошка на лету разит не в бровь, а в глаз. Вертелся за обеденным столом, как первоклассник-хулиган – скорей, скорей бы прозвенел звонок, – работал ложкой, словно каторжанин над миской баланды, откидывался, промокая губы, и за минуту-две расстреливал боекомплект вопросов и выпускал торпеды наставлений: ну как там в школе? что по математике? английский? дроби? этот новый мальчик? не отстает – бей первый, не бойся, что обидчик окажется сильнее; сильнее тот, кто не боится, не в мускулах дело, запомни: проглотить обиду – страшнее, чем разбитый нос, только так ты заставишь себя уважать… И, оборвав себя на полуслове, захлебнувшись, звеня пустой пулеметной лентой, убегал.

На страх за крепость собственной семьи уже не оставалось места в сознании отца: в глазах искрит, мерещатся обвалы и крушения рынка, атаки и диверсии несметных конкурентных сил… Он, ведавший распределением по миру мощных денежных потоков, не успевал подумать, что однажды – в любой из дней, часов, минут – освобожденная им сила направит жизнь детей в совсем иное, изначально не предусмотренное русло, потащит, оторвет от почвы Родины, вырвет язык, швырнет в другую чужедальнюю страну.

Боялась мать, боялась большего и худшего – того, что при таком существовании сама вот жизнь ее детей нечаянно может оборваться – в том возрасте, когда над маленькой могильной ямой обыкновенно ставят пухлых мраморных болванчиков с лебяжьими крыльями и стекшими в кротость руками.

События действительно проистекали так, что они с Мартой стали заложниками той автомобильной Илиады начала 90-х: отцу и матери звонили неизвестные, напоминали замогильным голосом маршруты, по которым детей возили в школу и на теннис; мать заходилась в приступах истерики, кляла отца, рыдала, не спала; отец, конечно же, боялся тоже, но отказаться от игры, от удовольствия кольнуться наркотической смесью власти и удачи уже своей волей не мог; жизнь превратилась в бесконечную шпионскую игру, их берегли, перевозили, прятали… – Иван воображал стоящий перед крахом Третий рейх и распорядок двойной жизни из «Семнадцати мгновений…»: начальник отцовской охраны Агапов был Мюллером, сосед по даче, длинный, как каланча, Угланов – желчным Кальтенбруннером, его, Угланова, красавица-жена, похожая на ласку, антилопу и «ежика в тумане», тетя Нина, – ну кем-то вроде, что ли, Маты Хари.

(Потом приехал из Германии дядька Эдисон, и между ним и тетей Ниной произошла немая сцена встречи Штирлица с женой – глаза в глаза, не отрываясь, с какой-то не присущей дядьке Эдисону нелепой серьезностью, с прощальной нежностью, так, будто они в самом деле невозвратимо потеряли десять лет под колпаком разведчицкой легенды и каждой жилкой теперь сопротивлялись потребности шагнуть друг к другу и сомкнуться в целое.)

Иван тогда не чуял, как земля то и дело загоралась у отца под ногами, и всякий новый перелет в Женеву или Лондон воспринимал как приключение; и без того огромный, непочатый мир распахивался в истинный, не поддающийся охвату сознанием, размер; в те годы они с Мартой налетались на четырнадцать жизней вперед, потом сестру и вовсе надолго переправили в Швейцарию, в лицей с казарменной дисциплиной – и совершенно не из нуворишского тщеславия.

Когда Иван пошел в четвертый класс, волчок отца уже крутился на предельных оборотах, пробиваясь к нефтяной утробе Земли, и многоскважинная, с черной горючей кровью, раскосоглазая сургутская красавица влекла Ордынского к себе сильнее стократно, чем всякая земная маленькая женщина, все ею было, жаркой, липкой и обещающей отцу стомиллионный приплод, заслонено. А в пятом классе детство кончилось: по всем каналам показали развороченный, дымящийся седан Ордынского, багрово-черное зияние в глазнице отцовского охранника, исхлестанные белой стеклянной крупой лица статистов на трамвайной остановке и самого отца, который все не мог никак себя нащупать.

Ивану стало страшно по двум и, показалось, взаимоисключающим причинам: во-первых, он проникся отчаянным звериным чувством одиночества и боли за отца, а во-вторых, постыдно поразился раздвоенности облика того, кто некогда, мотая головой и фыркая, как лошадь, катал его, Ивана, на спине: тот, зазеркальный, в телевизоре, как будто расцарапанный большой кошкой в кровь, был совершенно незнаком ему, Ивану, и мог действительно – шипела разъяренно мать – «опять бежать к Чубайсу на диванчик и трахаться с ним».

Всего вместе взятого – измены с диванчиком вице-премьера, разлуки с Мартой, страха за детей – она отцу и не простила; отцу же стало к тому времени уже не до развода даже: снаряды начали ложиться слишком густо, сменилась верховная власть, предъявила отцу обвинения – что уклонялся от налогов, нанося казне ущерб в особо крупном, – отец бежал, с собой в лондонское сытое изгнание уводя последний, не расклеванный милицейским вороньем миллион.

Вместо отца – исчезнувшего в телевизионном зазеркалье настоящего отца – в их дом монгольским игом ворвался бледный и сутулый от кабинетной каторги урод, с запаянными в стекла роговых очков смотрящими вовнутрь безумно-сильными глазами, гигантский сверчок в идиотской пижаме с подсолнухами, и было непереносимо видеть, как мать и «этот» соединяются в одно четырехрукое, двуглавое, бесцеремонно ждущее от Вани здоровой жизнерадостности существо… как мать сама и первой протягивает руку для взаимного врастания и будто подчиняется, теряет самое себя и служит только Роберту, самостоятельно, отдельно уже не существуя.

Иван стал нужен только самому себе. Сестра, с которой мог бы удвоенной силой противостоять тевтонскому нашествию новой маминой любви, уже не была тем прежним смуглым худосочным нахаленком с такой же плоской грудью, как у брата, – перенеслась, ушла навечно в новую, иную систему мер, пропорций, биохимических процессов и душевных состояний.

Урод работал в университете Людвига Максимилиана – исследовал там генетические коды различных микроорганизмов, возникших под землею и откормленных на углекислом газе миллионы лет назад, – поэтому мать повезла Ивана за бугор в страну «Семнадцати мгновений», безукоризненного орднунга и лучшего на свете пива.

<p>2</p>

Иван сперва едва не с ликованием воспринял идею поступить в лицей при LMU и жить там в общежитии отдельно от «такой» семьи, приобрести свободу от обрыдшего притворства перед матерью и Робертом. Но упоение свободой выдохлось быстрее, чем он освоился на новом месте, вернее, так и не сумел освоиться. Не то вот эта новая учебная и общежитская среда, в которую Иван был должен погрузиться, оказалась такой упрямо-неподатливой, не то какой-то сокровенный человек, который жил внутри Ивана, противился приспособлению и интеграции.

Все начиналось с языка, все объяснялось языком: Иван неделями не мог ни слова вытолкнуть на не дававшемся ему немецком. Да нет, не то чтобы он был невероятным лингвистическим тупицей, но просто родина, наверное, приучила его переводить весь мир на русский; немецкий подходил для булочных и супермаркетов, кофеен и столовых – как будто бедный родственник единственного подлинного языка, как будто краснороже-дюжая и расторопно-исполнительная челядь рядом с барином.

Неудивительно, что все его учебные успехи оценивались как «едва посредственные». Иван угодил в зону мертвого штиля: из строя выходила, мигая аварийно, та самая вторая сигнальная система, которая, по утверждению собаковода Павлова, и сделала нас всех людьми.

Ивану даже были навязаны занятия с психологом – установить и устранить причины, но только что он мог на тех занятиях сказать? О том, что в нем порой поднимается необъяснимая тоска по родине – не по призракам русских берез, не по холмам и нивам, не по «почве» (нет, представление о дышащей, живородящей и одухотворенной будто бы земле было, конечно, чуждым и неусвояемым для выродка большого города), не по каким-то исключительно прекрасным людям, а главным образом по языку, который он стремительно и неостановимо забывал, по вольным, царственным, неспешно-величавым переливам, материнским бокам и отцовским коленям несметных уменьшительно-ласкательных, по плывунам и донным ямам двусмысленностей и обратных смыслов, по вечно зыбкой и изменчивой трясине, которая не отпускает, втягивает, всасывает и обнимает жгучей лаской так, будто ты вернулся в жизненную влагу, из которой сто световых столетий тому назад произошел.

Поэтому Иван хотел вернуться туда, где русский вырывается из пастей ста пятидесяти миллионов, как клубы пара на морозе. Об этом говорил он матери, когда им выпадали каникулы или двухдневные свидания.

<p>3</p>

Ордынский-младший сызмальства питал неутолимый хищный интерес к устройству живого. На иллюстрированных в цвете страницах медицинских книг из дедовской библиотеки залпом, бескрайним половодьем разливался дивный мир, в котором мускулистые и стройные, безукоризненно-отборные нагие юноши и девы – с одухотворенным лицом без особых примет – сдирали свои кожные покровы, как одежду, показывали мощные тугие ярко-красные, «сырые» веретенца, составленные из тончайших мускульных волокон, затем с какой-то отрешенной растроганной улыбкой давали снять с себя все мясо, чтобы открыть прожорливому взгляду смугло-желтый отменный человеческий скелет, дать рассмотреть швы на лоскутном черепе, строй позвонков, решетку ребер, пролетные пространства, своды, убогую тонкость ключиц, лучевидных…

Он слой за слоем продвигался к влекущей сердцевине естества. Поперечно-полосатая мускулатура. Система кровеносных рек с несметными притоками. Соединение расплывчатой лучистой яйцеклетки и проворного, с вертлявым хвостиком сперматозоида – в пугающее жалкой простотой, своей мнимой неделимостью начало новой жизни. Неумолимое, рассчитанное по часам, безостановочное превращение шарообразного скопления клеток в полуметровое, орущее, испуганное насмерть человеческое существо, с глазами, носом, ушками отца и/или матери и в то же время – бесподобное. Килограммовая блямба мокрого мяса, надежно запертая в прочном черепе, – уже так много всего объяснено, уже о расшифровке кодов воспроизводства жизни в ДНК вещают словно о клиническом анализе крови, но этого еще никто не в силах объяснить – то, как материя превращается в сознание.


  • Страницы:
    1, 2, 3