Дали мутно желтели, и солнце было все то же раскаленное солнце, обезумевшее от собственного зноя.
Долго ходили люди.
Вернулись только вечером, окропившие все поля, омолившие каждый колос, усталые, пыльные, потные, но с мягким округлым сознанием, что сделали для полей все, что могли, и что от засухи к дождям пробита дверь: где-то идут и вот-вот, может быть, этой же ночью придут, вызванные заклинанием, небесные коровы - тучи.
Дня через четыре (дождя не было) к вечеру, сговорясь, тайно от мужиков, бабы с полными ведрами на коромыслах потянулись к задворкам, где около кладбища в прошлом году схоронили убитого мужиками конокрада, цыгана Митьку.
Обливали могилу водой ведро за ведром (сырая стала могила) и приговаривали, сначала весело, потом, с сумерками, все боязливей:
- Не утаивай, Митя, дожжу, не серчай: хлеб посох...
А старуха Паня Шалая ударилась о могилу, испачкалась грязью, причитая, стала выть, как ведьма, и долго выла.
Дождя не было.
Только на восьмой день пришли тучи, но не те, которых звали. Ждали черных и теплых, как земля, густых и курчавых, как овчина, а пришли синевато-белые, холодные, насмешливые, презрительно косившиеся на землю. Облегли небо с одного до другого края, перемигнулись молнией и захохотали.
Среди дня это было, ровно в полдень, и, окруженные ими со всех сторон, потемневшие Сухотинка и усадьба ясно чувствовали, что это не гром, а хохот. Оглянет все, что внизу, змеисто улыбнется и захохочет. Жутко было. Витька прятался в подол матери и спрашивал оттуда шепотом:
- Мама, а мама! А если молонья мне в лобик вдарит, шишка вскочит?
Торопливо загоняли птицу и мелкий скот, ахали, качали головами, кружились в суете и в закружившейся от ветра пыли, - а небо раскатисто хохотало.
Показалось, что куда-то тяжело и трудно везли там плотно набитые мешки граду, но от тяжести они прорвались и лопнули по всем швам как раз над сухотинскими полями.
Полчаса тянулся градобой и подмигивало небо, и только, когда влоск легли хлеба, полил мягкий и ласковый обидно ненужный дождь.
II
Приехала казначея из Ольгиной пустыни, мать Феодора, старушка белая, крепкая и круглая. Привезла своего рукоделья тонкие детские свивальники, обшитые кружевами, и большую просфору, вынутую о здравии Анны.
Шесть раз уже раньше, когда старый глаз ее замечал перемену в Анне, она привозила что-нибудь детское, так же таинственно весело, как привезла теперь, и все это было освящено, омолено и пахло кадильным ладаном.
Правивший лошадью сизый старичок, который жил при пустыни и которого за это дразнили "Божьим", кормил на конюшне лошадь овсом, а Феодора сидела в гостиной, мелкими рюмочками пила вишневую наливку, вся мягкая среди мягкой мебели, и говорила мягко:
- Заступница, родная моя, она денно и нощно предстоит, денно и нощно... Это мы все в суете, в мелкоте, в рассудке, а она матушка, она - молельница! Молит за всех нас грешных, прямо у самого престола стоит, за всех нас: за слабых, за пьяных, за всех молит, молельница.
И сама уже немного пьяная, с розовыми пятнами на плещущих щеках, точно распустившая в себе яблоневый сад, цвела словами:
- Ты думаешь, скорбь она твою не видит? Видит, матушка, все видит!.. Да кабы скорби нашей не было, и радость бы откуда взялась? А большая скорбь - и радость большая будет, - будет, это знай, родная моя! Только на все свои сроки положены. Там уж она приготовлена, радость, а только срока ждет, вот ее и нет... Придет в свой черед, терпеть надо.
- Я жду. И терплю ведь я, - сказала Анна.
В открытые окна день входил густой и зеленый, настоенный на зелени сада. Иволгу слышно было, маленького дятла, шмелей, еще какие-то дневные, заботой рожденные звуки. Но здесь, в низкой, уставленной креслами гостиной, день ежился и отходил к углам. Чехлы у кресел были серые, и то, что было в комнате, - не день, не вечер и не утро, - казалось таким же серым, только где-то вверху, в синеве и свете, перед престолом предстояла мать и молилась, мать на коленях с опущенной скорбной головой и сложенными на груди руками.
У Феодоры были светлые глаза в сетчатых темных мешочках век. Смотрела на Анну ласково и говорила то, что говорила уже когда-то раньше:
- У меня ведь в миру был ребенок... ребеночек, был, как же... Гришей звали... Давно, вот давно уж, почитай, лет сорок. Грехи тяжкие!.. Смеялись тогда подруги, - я незамужняя была, вот и смеялись: "На двадцать первом году Пронька сделала беду: четвертого числа без мужа сына принесла..." Хи-хи... Четвертого мая он как, раз родился... Меня-то в миру Февроньей звали, а мальчика, сынка-то, - Гришей.
И в то самое время, когда говорила о своем ребенке мать Феодора, вся пепельно теплясь от мягкой грусти воспоминаний, в Анне в первый раз ощутилось живое. Чувство это было знакомое уже, но такое жданное, такое хрупко-бережно-дорогое, что Анна приподнялась вдруг, широко посмотрела - и долго смотрела - в глаза Феодоре, не видя их, видя серое, потом медленно села глубже в кресло, сжала себя руками и слушала.
Робко, как цыпленок в скорлупу яйца, как молоточек часов в бездну времени, стучался в первый раз в жизнь тот новый, кто незаметно вот уже четвертый месяц рос в ней неслышно. Как в окошко к ней постучался тонкими пальчиками: тук-тук-тук... подождал и опять постучался: тук-тук-тук-тук чаще, нетерпеливей, слышнее.
Она ждала и знала, но радость этой внезапной близости к нему тихо закачала перед ней и мать Феодору в кресле, и стол с графином наливки, ягодами и орехами, и фамильные портреты на стенах, завешанные кисеею.
Золотые пыльные лучи из окон замигали по всей комнате, как чьи-то бесплотные крылья, шмели загудели где-то совсем рядом, и мать Феодора растворилась в этом гуденье и в этих пыльных лучах: ее не слышно было, слышно было тихий перебой внутри, в себе: тик-тик, тик-тик... Так кузнечики в полях над самой землей внизу колышут июльский жаркий воздух сплошным стрекотаньем, - и кажется, что живет земля.
Но Феодора не растворилась в пыльных лучах; она сидела, как паучок в коконе, и говорила о Грише:
- До четырех годков дожил мальчик; умный какой обозначился - дивовались все... Собачонка у него была Жучка, - молился вечером: "Помилуй, господи, мамашку, папашку, Жучку и всех сродственников ее..." Хи-хи!.. Издохла она, сам ее закопал, своими руками могилку сделал, дерном обложил... "Теперь, говорит, мамашка, поставь над ней собачий крестик". - "Да какой еще собачий крестик! Что выдумал неподобное!" - "Вот, - говорит, - какой!.. Совсем-совсем, как человечий, только маленький!.." Вот как о собачке своей заботился: в христианскую веру обратил, хи-хи-хи... От горлышка умер... А я в монастырь пошла.
Только смутный отголосок слов Феодоры долетел до Анны, полной своим. Но отголосок этот будил в ней больное, ревнивое, то, что было раздавлено в ней когда-то и не могло затянуться временем и зажить. Нерожденные... - в эту минуту больше, чем когда-либо прежде, казалось ей, что они родились и жили. Часто думая о них в тишине старых, все видевших комнат, она дала им имена, и называла по именам своих четырех девочек и двух мальчиков, и ей, когда забывалась она, действительно чудилось, что они где-то здесь, с нею, что они и не были мертвыми, не умерли, не могли умереть: вот где-то в дальних комнатах или в саду, по заброшенным аллеям, они бегают, и если вслушаться пристальней, слышно станет, как шумят, хохочут и проказят.
Радостно застучало снова внутри, и, чуть улыбаясь и вся стыдясь, сказала вдруг Анна:
- У меня тоже Гриша был... - И поправилась смело: - Есть.
Вспомнила, что действительно первого из своих нерожденных назвала Гришей.
И что-то незначащее, но милое вспомнила из того, что будто бы он говорил и делал:
- Посмотрел на месяц, - полнолуние тогда было, - и говорит: "Мама, где это горит такая лампа? Какая большая-большая лампа!"
Мать Феодора встретила ее широкие радостные глаза своими, долго уже каждый день встречавшими и провожавшими солнце, и не удивилась, не встревожилась, как будто поняла в ней что-то сердцем, и ответила, всплеснув пухлыми руками:
- Вот хорошо как!
- Да, - качнула головой Анна, не улыбаясь даже концами губ. - Локоны у него были длинные, русые. Остригли его. Провел он ладошкой по головке: "Вот, говорит, я теперь и голенький: как звездочка". Три года ему тогда было.
- Умный какой! - очень искренне удивилась и покачала головой Феодора.
- Ножки у него были такие толстые-толстые... катался, как шарик... Купаться в воде как любил: фыркает, ручонками хлопает, хохочет! - вспомнила Анна небывшее, но такое желанное, как будто было.
- Купаться они любят... купаться, если вода теплая, очень любят, кивала головой Феодора, примиренно наблюдая Анну.
А перед Анной ожили вдруг все шестеро в тех привычных для нее образах, какие сложились в ней давно и от нее не уходили.
- Девочка... Оля... маленькая, бедовая... подбежит ко мне, ухватит за подол, - глазенки продувные, черные, как уголечки, горят, - шепелявит: "Мама, мама, потери тровожку и ш пешком!". Творожок с сахарным песком любила.
- Это она с Пасхи так, должно быть: пасху ела, вот ей и запало в ум, проворно догадалась Феодора.
- Пасху?.. Любила, да любила же!.. Полные щеки набьет и жует, жует... Все у меня пасху любили. И яблоки любили... Ведь как смешно: зелень крадучись ели: кислые, в рот нельзя взять, - нет, жуют!
- И еще им лучше это кажется, чем спелые, приятней, - вставила Феодора и засмеялась прощающим смешком.
Так велика была внезапная радость Анны оттого, что застучал в первый раз ее седьмой ребенок (и сейчас стучал с небольшими обдуманными промежутками), что ушел от нее день со шмелями, иволгой и зеленью, ушла мать Феодора, обыкновенная, всегдашняя мать Феодора, ушла она сама от себя, Анна прежняя от новой Анны, и глаза ее, и все лицо, и даже голос ее казался другим Феодоре, как Феодора казалась ей другой.
И в то, что протянулось между ними новое, тихо, как сумеречные птички, влетали слова Анны:
- А то вот еще раз, - другая девочка, Лиза, - пятый годик ей пошел, гляжу как-то вечером, стоит одна вот в этой комнате и со всех, со всех гардин на окнах бахрому срезает. "Что ты делаешь?" - говорю. "Махорочки эти мне ходить мешают, за головку цепляются, вот я их и долой... Это уж так нужно, мама, ты не знаешь... И посмотри, как я ножницами хорошо умею!" Я стою, смотрю, а она режет: "Посмотри, мамочка, как хорошо!" Пять гардин так испортила, пока я ножницы отняла.
- Дети!.. Они чудные!.. У них все просто так это: что вздумается им, возьмут и сделают, - объяснила Феодора.
Анна придвинулась ближе к ней.
- Нет, что! Мальчик еще, - другой мальчик, Митя, трех лет, может быть, так трех с половиной, - отбился от няньки, - уснула нянька, - пошел бродить по усадьбе... Куда зашел, неизвестно, кинулись искать, нет нигде... Долго искали, измучились, - вдруг несет его какой-то черный мужик: он уж за усадьбу вышел к селу, - вот какой! Я на него от страха кричать стала, ведь бог знает что думала: может быть, украл кто, может быть, в пруд, в колодец упал, а он слушал-слушал, показал пальчиком на мужика, и что же? "Вот он, говорит, черный, а добрее, чем ты, белая!". А? Каково! Клопик такой маленький, а?
- Митя? Вот поди же! - серьезно закачала головой Феодора, как будто давно знала и про Митю и про то, что он сказал, когда ему было три года.
- В церковь его к обедне взяла, - говорила Анна, - а у нас ведь около царских врат икона божьей матери новая и письмо дорогое; вот он на коленочки стал, смотрит на нее и шепчет: "Голубая, золотая, красивая, милая, хорошая..." - "Что ты шепчешь, говорю, Митя?" А он мне: "Не мешай мне, мамочка, - я молюсь". И опять: "Голубая, золотая, красивая..."
- Милый какой! - тихо отозвалась Феодора. - И как такая молитва не будет ей угодна, господи?.. - Перекрестилась, посмотрела на Анну, а на глаза проступили слезы.
И так - как-то незаметно и долго - день золотел и зеленел за окнами, а здесь, в гостиной, было странное время: не день, не вечер и не утро; дятел звонил за окнами, и иволга пела, а здесь звучали странные, сами себе неверящие и вдруг как-то внезапно поверившие слова; что-то было за окнами: сон или явь, быль или сказка, - но было ведь все это летнее: небо, и липы, и вязы, и цветы, а здесь не было ведь того, о чем говорили, но говорили об этом так, как будто оно не могло не быть. Какую-то бесконечную разноцветную шелковую нить вытягивала из себя Анна, и как живое веретено принимала эту нить Феодора. И как-то сначала трепетно и робко, а потом все уверенней и сочнее становились в устах Анны гордые слова: "Мама", "мамочка", "мама"... Кругло и тепло как-то было в гостиной от этих первых человеческих слов. И мать Феодора не пила уж наливки; она подалась вперед, кивала головой и слушала. Мост прошел между ними: то, что забыла почти, но не могла забыть Феодора, вспоминала, хотя не могла же вспомнить Анна. Но повисло уже над обеими детское: вечно нежное, вечно теплое, то тревожное, то радостное, неизвестно - умное или глупое, - для всех одно, и начало и конец жизни. И в этом детском обе слились, и тут уже не было ни сна, ни яви, ни возможности, ни чуда: ширь мерещилась, - выход какой-то в огромное из этой жизни реял и сквозил за словами.
Но раздался за окнами Машин голос, звонкий, яркий, полносочный, как июльская груша-скороспелка, и ворвался сюда и здесь поставил на прежнее место золотистые пыльные лучи, рубиновый графин наливки, кресла, портреты и мать Феодору. Как-то закачалось все и стало явью, и Анна стыдливо закрыла лицо руками, тихо улыбнулась из-под ладоней и сказала:
- Да нет, конечно... ведь это Маша все! Росла на моих глазах... Что же я выдумываю, господи! Зачем?.. Все - Маша...
И вбежала Маша из сада - жаркая, рослая, пышная для своих двенадцати лет, со свежим-свежим, умытым солнцем лицом. Вбежала звонкая.
- Аня, Аня! Посмотри - жук!
Жук был двурогий, большой, как рак с клешнями, коричнево-красный, несокрушимо крепкий на вид.
- Это - вредный, деточка, деревья портит, - сказала Феодора.
- Как портит?
- Ест их, деревья, вот ест, тем и портит.
Анна улыбнулась Маше, прижала ее к себе всем телом и сладострастно, как это делают только матери, ущипнула ее за плечо.
- Больно так! - вскинула на нее большие глаза Маша.
- Ну что ты, больно! Ты моя тугая, как вилочек, тебя и ущипнуть до боли нельзя! - И спрятала Анна в ней свое лицо, вдруг просиявшее от страшной, идущей изнутри ее радости, что вот еще несколько месяцев, и зимою, скоро после нового года... будет, будет, будет!
Рассолодевшая от долгого дня, дороги и наливки, мать Феодора смотрела на них, истомно улыбаясь, и вздыхала по-монастырски:
- Родные мои! Дорогие мои! Славные мои!..
- А ты помнишь, - спросила Машу Анна, - как приехала к нам бабушка Нина? Шесть лет тебе тогда было... Умерла уж бабушка, и тогда-то была старенькая... за грибами пошла, - помнишь? - тебя взяла... Она - слепенькая, ты - востроглазая, ты впереди, она сзади. Идет в платочке, с клюкой, с лукошком, и все-то на тебя ворчит, что ты грибы пропускаешь, а она находит, - так ведь?.. А это ты ей сама и находила, а чтобы ей видно было, возьмешь, листья отвернешь, а сама дальше... И ведь не говорила ей ничего, мать Феодора, и виду не показывала... Ах ты, обидеть ее боялась... Помнишь?
- Помню, - сказала Маша.
- Ты зачем же это?
- Так, - пожала Маша плечами.
- А помнишь, как гости к нам приехали, говорят тебе: "А мы медведя привезли!" А ты: "Где он?" "В прихожей сидит..." Ты туда, а медведя нет. Прибежала ко мне: "Аня, Аня! Они сказали, что медведь, а это неправда!" "Ну и хорошо, что неправда! Тоже радость какая - медведь!" "Нет, как же это: они сказали, сказали, а это неправда!" Да как зальешься!.. Ведь как плакала, мать Феодора, насилу утешить могли.
- Родные мои! Дорогие мои! - кивала головой, вся - одна нежная старая улыбка - Феодора.
- Как ты это запомнила все? - удивилась Маша. - Я забыла уж, а ты помнишь.
- На это у меня память, это я помню, - просто ответила Анна.
И мать Феодора заплакала вдруг, бормоча:
- Господи, как же не помнить, как не помнить!
III
А на заводе на крышу третьего этажа прибили звонко последний лист железа и последнюю оконную раму вставили и застеклили.
Снова приехал молодой архитектор - принимать постройку. При нем и Ознобишине снимали леса с грохотом, с песнями, с криками, дружно и весело: снимать леса - это ли не веселая работа?
И когда из-под белой пыли известки и красной кирпичной пыли осели вниз груды досок и бревен и стройно поднялся завод, Ознобишин долго смотрел на него, все думая о том же старом: зачем он его построил?
- Ну что, не игрушка разве? Игрушка! - весело махал перед ним руками вертлявый архитектор.
- Бездушный он какой-то, - сказал Ознобишин. - И конечно - игрушка!.. Потому и игрушка, что бездушный... Я тоже об этом думаю: бездушный.
- Вдунем душу!.. И человека бог слепил из красной глины, чтобы было во что душу вдунуть, чтобы только было во что вдунуть, а вдунул потом... Детеныш!
И, смеясь и подмигивая чему-то, архитектор ободряюще похлопал Ознобишина по плечу. И в первый раз теперь он, построивший завод из красной глины, неприятен стал Ознобишину, и тот покосился на него с высоты своего большого роста и сказал холодно:
- Я не о том.
Поздравляли их обоих рабочие, качали, кричали "ура", и Ознобишин дал им на водку.
Потом разрешенно пили, пили упорно и долго: рабочие тут же около завода, и в комнатах дома - Ознобишин, архитектор и о.Леонид.
У рабочих так это было.
На зеленой от недавнего дождя луговине поставили зеленое конское ведро с водкой, на ведро привесили жестяной ржавый корец, сели вкруг и так же деловито и сообща, как строили завод, пили, делая гулкие глотки, потом сплевывали, морщились, вытирали губы ладонями и заедали сухою воблой и кренделями.
Потом играли в лапту, - все, и старый Лобизна, и когда брал в руки лапту Лобизна, чтобы ударить мяч, он бережно клал возле себя трубку, плевал на ладони, жестоко замахивался, избочив голову:
- Ну, и засвечу свечку на два поля!
И всегда давал промах. Зато ловко выходило это у Иголкина, так же ловко, как и все, что он делал.
Песню пели свирепыми голосами:
Как у наших на завалинке
Растеряли чулки-валенки,
А н-нам все равно, вали-вали, вали!
А н-нам все равно, подваливай, вали!
Ухали, подсвистывали, притопывали ногами. Разморило. Вспотели. Час за часом набухали лица, краснели глаза, деревенел язык. Подрался кто-то с кем-то из молодых, - разняли.
Выпили корец за корцом все ведро и еще купили. Затеяли орлянку, протоптав каблуками круг.
Шесть гармоник было, и на всех играли все время: гынатур-гынатур-гынатурра!..
Уж очень хорошо светило солнце, и зелена была лужайка после дождя, - и один за другим, как мухи к меду, неосторожно прилипали к ней рабочие из усадьбы и кое-кто из сухотинских, а к вечеру были пьяны все, даже кучер Серапион и Прокофий.
Серапион так и заснул где-то потом на цветочной клумбе, окончательно подмяв под себя и резеду и левкой, а Прокофий кое-как дошел до флигеля, сел на крыльцо, свесил тяжелую голову и говорил Витьке:
- Ты, Вить... ты... мой отцовский приказ тебе: ты не женись!.. Ты... этих глупостей... - никогда не женись! А если жена, например... так ты ее ножиком... и зарежь ее... ножиком... во!
Витька смотрел на него, глубоко запустивши в рот палец, а жена Прокофия все тащила его в комнату, захвативши сзади под мышки, толкала его в спину коленями, надрывалась и не могла втащить и ругала его крикливо, просто и сильно.
И сухонький Илья-садовник тоже был пьян, только мирно и грустно: он забился в оранжерею, сел там в душном, отравленном пряными запахами уголке и, подперев руками подбородок, горько плакал.
В доме в двенадцать часов ночи вот что случилось. Играл на старом рояле о.Леонид. Переливались на столе пьяные огоньки в бутылках и стаканах. У архитектора помутнели глаза, растрепались волосы и выбился набок галстук. Тяжело смотрел Ознобишин. Анна скучающе сидела вся здесь и не здесь, и не уходила еще спать Маша.
На рояле играла иногда Анна, только выбирала для этого дождливые дни, длинные вечера, сумерки, и играла грустное, потому что была это жалоба кому-то. Но о.Леонид, высоко взбрасывая руки в широких рукавах подрясника, точно летая около не послушных ему клавишей, вырывал из рояля звуки шумного старого вальса. Вальс этот не хотел выходить, звуки долго толкались у самой крышки рояля, прячась один за другой, но упрямый священник заставил их вытянуться, наконец, по три в ряд, сдвинуться с места и закружиться по комнате.
И от этих смешных толпящихся звуков сонное лицо архитектора ожило, и почему-то долго и пьяно начал он смотреть на Анну, а Ознобишин это видел.
У о.Леонида вспархивала жидкая серая косичка, - так низко он наклонялся над роялем и потом вдруг высоко вскидывал голову, - и ходенем ходили широкие сухие плечи; но слышны были только его звуки, как неясный шум, - сам он был не нужен Ознобишину, как будто и не было его вовсе. Точно не было и Маши. Точно не было и посуды на столе, и желтых, и красных, и лиловых огоньков в стекле бутылок и стаканов, не было мебели и стен. В зыбком тумане плавали перед ним две пары глаз: архитектора и Анны. Глаза его были мутные, сытые, знающие только то, что вблизи, и назойливо и неприкрыто шли к ее глазам, а ее глаза уходили, опускаясь.
Неприязнь к архитектору началась еще там, на выгоне, около завода; здесь до этого позднего часа она все росла, и теперь, когда он увидел его глаза, - это была уже ненависть, от которой душно.
Но архитектор вскочил, качаясь и гремя стульями, подошел к Анне и сказал ей:
- Я хочу... танцевать с вами...
- Нет-нет! - в странном испуге попятилась от него Анна.
- Вы - легкая, тонкая. Вы должны танцевать, как... змея!.. - глядя на нее все теми же глазами, путаясь в словах, потный и липкий, говорил архитектор и уже взял ее за хрупкую кисть руки.
Сказано было меньше, чем говорили глаза, и руки его чудились уже вокруг всего тела Анны.
Страшно стало Ознобишину. Точно неслыханное святотатство совершалось, и вот уже готово куда-то провалиться все, во что он верил. И закричал он архитектору:
- Прочь!
Ему заплакать хотелось, и раздавить он его хотел, и мог бы его раздавить, но путался сам в неясных, испуганных, то слишком громких, то очень тихих словах:
- Ее? Святую?.. Ее, кроткую?.. Ты?..
И потом как-то сразу прояснело: ушла Анна, перестал играть о.Леонид, в передней одевался архитектор, и на конюшне Федька-кучеренок запрягал в легкую линейку с фонарями резвую лошадь.
ГЛАВА ПЯТАЯ
I
Ушли рабочие, и стало сосредоточенней, напряженней и тише в усадьбе. Что-то пришло на их место с опустевших полей, ковыляя шагом за скрипучими возами с хлебом (убрали уже хлеба), и незаметно поселилось здесь, где-то на гумнах, в ригах и овинах, где-то между липами, у которых начали желтеть листья, и около дома, между клумбами, на которых умирало лето и распускались уже какие-то немного жуткие, резко окрашенные осенние цветы.
И небо стало придвигаться ближе-ближе, с каждым днем все заметнее суживая круг и нависая тяжелей и плотнее.
Где-то рождались несмелые еще туманы, чуть пахнущие дымом из печей; по утрам они цепко прижимались к земле и долго не хотели подниматься, ржавя траву и обрушивая наземь листья.
И в нижнем саду, где были вековые вязы, дубы и клены, где распыжилась влажная гущина лесного орешника и курчавился папоротник, стали слышны по ночам вой и хохот. Хохотал хозяин ночей пронзительно, подло и веще.
Сначала в усадьбе не ждали этого хохота, и когда раздавался он, сыро шевеля темноту, - испуганно вздрагивали, оглядывались и поводили, как от тесных тисков, плечами; а потом ждали уже, что вот настанет ночь, и будет кто-то насмешливо фыркать, выть, клектать горлом. Даже Маша морщилась, затыкала уши, топала ногой и вскрикивала удивленно: "Какой противный!"
- Гагач это, - говорил Ознобишину сумрачный бородатый Михайло, ночной сторож.
- Филин? - переспрашивал Ознобишин.
- Гагач, - упрямо повторял Михайло.
- Какой гагач?
- Потому именно и гагач: гогочет.
- Птица?
- Птица.
- Убить ее надо. Возьми ружье на ночь.
- Ее нельзя убить, - сурово говорил Михайло, - она не дастся... И увидать ее нельзя: никто не видал.
- Так что ж она, так гоготать и будет?
- А как же?.. А захочет когда уйти, уйдет.
У Михаилы был твердый, никогда не смеющийся рот и тяжелый взгляд исподлобья.
Потом чьи-то яйца, по виду гусиные, нашли внизу в широком дупле.
- Гагачьи, - сказал Михайло.
- Положить под наседку надо, - узнаем, какой гагач, - отозвался Ознобишин.
Но Михайло не хотел уступить тайны; он только качнул в сторону головой:
- Их нельзя под наседку: не дадутся.
- Как же они могут не даться? Что ты?
Михайло подумал и знающе ответил:
- Болтыши выйдут.
И так как Анна совсем не могла слышать этих криков и мягкими подушками наглухо закрывала окна, то Ознобишин одну ночь всю до рассвета проходил с ружьем в саду.
Ночь была темная, и протискивался сквозь сад ветер; повсюду пропихивал, шипя, сырое тело и бросал сверху мокрые листья в лицо Ознобишину. Путаные дорожки, так знакомые с детства, то прятались в кусты, то вздувались жилами корней, и ревниво сплетались повсюду сучья, хороня тайну.
Уверенно водила его за собой ночная птица; он не видел ее, видела его она; он был слепой тут, где для нее сквозила ночь. Мягко летала она вверху, и когда он пробирался ощупью в одном конце сада, - она издевалась над ним в другом.
Несколько раз гулко стрелял Ознобишин, стрелял куда-то в темное наугад, по слуху, но после каждого выстрела только встрепанно лаяли собаки да Михайло-сторож говорил, идя сзади:
- Зря, барин: она не дастся.
Но на другую ночь уже не хохотало в саду, и Анна сняла с окон подушки.
Получили письмо от деда: хотел скоро приехать. Знали, что приедет на день, на два, как всегда, но почему-то радостно это было. О просторы! Где-то в них бродит дед, не уставший от жизни!.. Зачем? Чего ищет? Часто думала о нем Анна.
И теперь, как всегда перед его приездом, в усадьбе повсюду скребли, мели и мыли, как-то обновлялись, как-то хотели принарядиться, помолодеть, и, хоть и знали, что не нужно это, усиленно мыли, чистили и мели.
Молодые ясени были обглоданы козами еще весною, и никто не замечал этого; теперь Илья старательно обмазал их, перевязал, подставил к ним колья и, так как козы жили на конюшне, несколько раз принимался едко ругаться из-за этого с Серапионом.
Серапион без устали с раннего утра до вечера чистил лошадей и стойла; Прокофий озабоченно запоминал, куда и сколько выходит овса, сена, половы, сколько чего в закромах и овине, какой умолот дала рожь, какой пшеница. И Катерина о чем-то начинала сокрушаться на кухне; и Маша обнимала Анну, прыгала, хлопала в ладоши и кричала: "Дед! Дед!" И Ознобишин, незаметно для самого себя, приводил внутри себя все в какую-то осенне-четкую ясность.
II
Приехал дед, здоровенный, широкоплечий, не поддавшийся и восьмидесяти годам времени: просквозили как-то через его тело эти года, ни за что не зацепившись. Только обелили волосы, вытянули брови, а щеки и нос сделали лилово-сизыми, - но от этой копны седых волос, непомерно высокий, длиннобородый, бровастый, он стал как-то мудро красив, как редко бывает в жизни.
В тонкой, плотно сидевшей на нем поддевке, широко и легко еще шагая, он обошел вместе с внуком усадьбу. Голубей для него погонял Прокофий, оранжерею показал Илья, Серапион - конюшню. Все похвалил дед и надо всем посмеялся: козла пощекотал под бородою, Дядю похлопал по крупу, Прокофию обещал бердянских голубей.
- Знаешь, какие бердянские?
- Как же, барин, - взволновался Прокофий. - Золото. Как завьются, так в трубу не увидишь... и следа и звания нет, - вон какие!.. У нас их нет.
- Пришлю.
- Как пришлете, покорнейше благодарю... А то в третьем годе обещали пару египетских прислать, а вместо их хоря прислали.
- Ну? - засмеялся дед. - Неужто хоря? Помнишь, значит? А ты забудь... А может, и теперь ястреба пришлю.
В оранжерее размашистым движением, но нарочно, задел и свалил на кирпичный пол горшок хризантем и потом с пристальным удовольствием смотрел, как неодобрительно покачал сухоньким лицом Илья, собирая черепки и землю.
- Эх, неосторожность! - сказал ему дед в растяжку.
- Тесновато у нас, - извинился за своих питомцев Илья.
Но когда он прятал пышнобелый чуть помятый цветок, чтобы посадить его потом в другую банку, - дед взял его и медленно оборвал все головки.
- Поднесу-ка Анне букет, - подмигнул он Ознобишину бровями, и потом ходил и рвал в огромный, как веник, пук самые редкие цветы, искоса лукаво следя, как хмурился Илья и чуть пожимал плечами под неуклюжим новым пиджаком, надетым для его приезда.
Ласковый самовар гудел на столе. Сидел дед в широкой белой рубахе и сам весь белый, свежий и веселый.
- Какой ты еще молодой, дед! - осмотрел его Ознобишин, любуясь.
- Не очень и старый, - отозвался старик.
- Рыщешь по полям, с кем бы тебе силой померяться... поленица удалая!.. Ты думаешь о чем-нибудь?
- О чем, например? - удивился дед.
- Как бы тебе сказать, о чем... - замялся Ознобишин. - Видишь ли: в старину люди в монастырях думали, в пещерах. Должно быть, хорошо думать в пещерах, а?.. Или в лесу где-нибудь, где сосны... Непременно там и мысли будут густейшие, как смола: есть где им отстояться, а в полях нельзя. Я вот потому и спросил: нет в полях мыслей и быть не может.
- Почему нет?
- Ветром выдувает: просторно очень.
- А мне и не нужно, - отмахнулся рукою дед, - мне и без них хорошо. Вот нашел, о чем горевать. Пес с ними!..
Под опущенными веками глубились желтые коршуниные, лукавые глаза. Ознобишин смотрел в них любопытно, чуть прищурясь; и Анна молча оценивала их обоих, мужа и деда.