Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Огнем и мечом (№1) - Огнем и мечом. Часть 2

ModernLib.Net / Историческая проза / Сенкевич Генрик / Огнем и мечом. Часть 2 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Сенкевич Генрик
Жанр: Историческая проза
Серия: Огнем и мечом

 

 


Генрик Сенкевич

Огнем и мечом. Часть вторая

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава I

Погожей летней ночью по правому берегу Валадынки спускались к Днестру двенадцать всадников.

Двигались медленно, можно сказать, нога за ногу. Впереди, шагов на пятьдесят опережая остальных, как бы передовым охранением, ехали двое, но, не находя, видно, причин остерегаться, не по сторонам смотрели, а меж собою переговаривались, причем то и дело придерживали коней, оглядываясь на спутников, и тогда один из этих двоих покрикивал:

— Полегче там! Полегче!

И отряд еще больше замедлял шаг, разве что не стоял на месте.

Наконец, обогнув холм, укрывавший всадников своею тенью, отряд вышел на открытое место, залитое лунным светом, и сразу стала понятна осторожность: посреди вереницы всадников две лошади, идущие рядом, несли привязанную к седлам люльку, а в люльке кто-то лежал.

Серебряные лучи освещали бледное лицо и сомкнутые веки.

За люлькой следовали десятеро вооруженных верховых. По пикам без прапорцев можно было узнать, что это казаки. Одни вели в поводу вьючных лошадей, другие ехали налегке, но если двоих, что были впереди, казалось, ничего вокруг не интересовало, эти поглядывали по сторонам с явной опаскою и тревогой.

Окрестность, однако, выглядела совершенною пустыней.

Тишину нарушали только удары копыт да восклицания одного из передовых всадников, то и дело повторявшего:

— Полегче там! Осторожней!

Наконец он обратился к своему спутнику и спросил:

— Горпына, далеко еще?

Спутник, звавшийся Горпыною и на самом деле бывший одетой в казацкое платье здоровенной девахой, поглядел на звездное небо и ответил:

— Не так чтобы. До полуночи доберемся. Проедем Вражье урочище, потом Татарский Разлог, а там до Чертова яра рукой подать. После полуночи и до вторых петухов лучше туда не соваться. Мне-то ничего, а вам плохо может быть, ой плохо.

Тот, кто спрашивал, пожал плечами.

— Знаю, — сказал он, — тебе сам черт брат, да только и с чертом сладить можно.

— Пока еще никто не сладил, — ответила Горпына. — А лучшего укрывища для своей княжны, соколик, ты во всем свете не сыщешь. И здесь-то ночью никто не пройдет, разве что со мной, а в яру и вовсе живой души не бывало. Кто за ворожбой придет, тот станет поодаль и меня поджидает. Ни одна собака не доберется туда: ни лях, ни татарин, никто, никто. Страшно в Чертовом яру, сам увидишь.

— Страшно не страшно, а захочу — приду.

— Днем, конечно, придешь.

— Хоть днем, хоть когда. А черт дорогу заступит, рога обломаю.

— Эх, Богун, Богун!

— Ой, Горпына, Горпына! За меня не бойся. Приберет меня дьявол, не приберет — не твоя забота, тебе же я одно скажу: водись сколько влезет со своими чертями, лишь бы княжна горя не знала; если с нею что станется, ни черти, ни дьяволы тебе не помогут.

— Однажды уже топили меня, еще когда мы с братом на Дону жили, в другой раз заплечный мастер в Ямполе голову обрил — так что мне теперь все трын-трава. Но здесь дело иное. Не в службу, а в дружбу я ее от нечистой силы стеречь буду, волоску не дам с головы упасть, а люди ей у меня не страшны. Твоя будет, никуда не денется.

— Ах ты, сова! Коли так, зачем мне беду наворожила, какого черта прожужжала все уши: «Лях при ней! Лях при ней!»?

— Духи так говорят, не я. Но, может, что и переменилось. Завтра на мельничном колесе погадаю. Вода все скажет, только глядеть нужно долго. Сам увидишь. Но ведь ты пес бешеный: скажешь тебе правду — тотчас гневаешься и за чекан…

Разговор оборвался, слышно было цоканье копыт по камням, да какие-то звуки доносились со стороны реки, словно там кузнечики стрекотали.

Богун даже ухом не повел, хотя среди ночи подобные звуки могли озадачить. Он обратил лицо к луне и задумался.

— Горпына!.. — сказал он несколько погодя.

— Чего?

— Ты колдунья, должна знать: правда ли, такое зелье есть, от которого и постылых любят? Любисток, что ли?

— Любисток. Только он твоей беде не поможет. Глоточка бы княжне хватило, не люби она другого, но раз любит, знаешь, что будет?

— Что?

— Еще сильней прилучится к тому, другому.

— Пропади ты со своим любистком! Каркать умеешь, а помочь не хочешь.

— Послушай: я другое былье, что в земле растет, знаю. Кто его отвару выпьет, два дня и две ночи лежмя пролежит, про все позабудет. Дам я ей этого зелья — а ты…

Казак дернулся в седле и уставил на колдунью свои горящие во тьме очи.

— Чего-чего?

— Тай годi! — выкрикнула ведьма и залилась зычным смехом — точно кобылица заржала.

Смех этот зловещим эхом прокатился по оврагам.

— Сука! — сказал атаман.

Глаза его стали постепенно меркнуть, и он снова глубоко задумался, а потом заговорил словно бы сам с собою:

— Нет, нет! Когда мы Бар брали, я первым в монастырь ворвался, чтоб от сброда пьяного ее уберечь, снести башку каждому, кто хоть пальцем ее коснется, а она себя ножом и теперь божьего свету не видит… А тронь я ее, опять схватится за нож или в речку прыгнет — не уберечь ее тебе, бессчастный!

— Лях ты душой, не казак — девку по-казацки приневолить не хочешь…

— Кабы я лях был! — воскликнул Богун. — О, если бы я был лях!

И, пронзенный болью, за голову обеими руками схватился.

— Причаровала, гляжу, тебя эта полячка, — пробормотала Горпына.

— Ой, причаровала! — печально ответил казак. — Чтоб мне от шальной пули пасть, на колу собачью жизнь окончить… Одна она нужна мне, и больше никто, а я ей не нужен!

— Дурной! Она ж твоя! — сердито воскликнула Горпына.

— Замолчи! — вскричал казак в ярости. — А если она на себя руки наложит? Да я тебя разорву, себя искалечу, башку разобью об камень, на людей кидаться, как пес, буду. Я бы душу за нее отдал, славу казацкую отдал, за Ягорлык убежал, людей бы своих бросил! Хоть на край света, лишь бы с ней… С ней хочу жить, возле нее подохнуть… Вот оно как! А она себя ножом! И из-за кого? Из-за меня! Ножом себя, понимаешь?

— Ничего ей не станется. Не помрет.

— Помрет — я тебя к двери приколочу.

— Нету над ней твоей воли.

— Нету, нету. Пусть бы уж меня ножом пырнула, хоть бы убила, и то лучше.

— Глупая ляшка. Нет бы ей прилепиться к тебе по доброй воле! Где она краше сыщет?

— Помоги ты мне, а я тебе дукатов горшок насыплю и в придачу еще один

— жемчугу. Мы в Баре много чего взяли, да и прежде брали.

— Богат ты, как князь Ярема, и славен. Говорят, тебя сам Кривонос боится.

Казак махнул рукой.

— Что с того, коли серце болить…

И снова настало молчанье. Берег реки делался все более дик и пустынен. Белый свет луны причудливо искажал очертания скал и деревьев. Наконец Горпына сказала:

— Вот оно, Вражье урочище. Дальше всем бы рядом лучше быть.

— Почему?

— Гиблое место.

Они придержали коней, и минуту спустя едущие позади их догнали.

Богун привстал в стременах и заглянул в люльку.

— Спить? — спросил он.

— Спить, — ответил старый казак, — солодко, як дитина.

— Я ей сон-травы дала, — сказала ведьма.

— Полегче, осторожно, — повторял Богун, не сводя глаз со спящей, — щоб ви …… не розбудили. Мiсяць …й просто в личко загляда†, серденьку мойому.

— Тихо свiтить, не розбудить, — шепнул один из казаков.

И отряд двинулся дальше. Вскоре подъехали к Вражьему урочищу. Это был холм над самой рекой, невысокий и облый, точно круглый, лежащий на земле щит. Луна заливала его светом, озаряя белые, разбросанные повсюду камни. Кое-где они лежали поврозь, кое-где кучами, словно развалины каких-то строений, остатки разрушенных храмов и замков. Кое-где из земли, наподобие кладбищенских надгробий, торчали каменные плиты. Весь холм представлялся одной гигантской руиной. Быть может, когда-то встарь, во времена Ягеллы, здесь и кипела жизнь, но сейчас холм этот и вся окрестность, до самого Рашкова, были глухой пустынею, в которой селился лишь дикий зверь да по ночам водила свои хороводы нечистая сила.

И впрямь, едва путники одолели половину склона, легкий до сих пор ветерок превратился в настоящий вихрь, который с мрачным, зловещим свистом пронесся над взгорьем, и почудилось молодцам, будто послышались из развалин словно вырывающиеся из сгнетенных грудей тяжкие вздохи, смех, рыдания, детский плач и жалобные стоны. Холм стал оживать, перекликаться разными голосами. Из-за камней, казалось, выглядывали высокие темные фигуры: диковинных очертаний тени беззвучно скользили меж валунов, вдали мерцали во мраке, точно волчьи глаза, какие-то огоньки, ко всему еще с другого конца взгорья, где теснее всего громоздились камни, донесся низкий горловой вой, которому другие голоса тотчас стали вторить.

— Сiромахи? — прошептал молодой казак, обращаясь к старому есаулу.

— Упыри, — ответил есаул еще тише.

— О! Господи помилуй! — вскричали в страхе остальные, сдергивая шапки и истово крестясь.

Лошади начали храпеть и прясть ушами. Горпына, ехавшая впереди всех, вполголоса бормотала непонятные слова, будто сатанинскую молитву читала. Лишь когда достигли противоположной оконечности взгорья, она обернулась и сказала:

— Ну, все. Здесь уже тихо. Заклятьем пришлось отгонять, а то они голодные больно.

Все облегченно вздохнули. Богун с Горпыной снова поехали вперед, а казаки, минуту назад боявшиеся даже перевести дух, зашептались. Каждый стал вспоминать разные встречи с духами либо с упырями.

— Когда б не Горпына, не прошли бы, — сказал один.

— Сильна вiдьма.

— А наш атаман и дiдька не боится. Ухом не повел, глазом не моргнул, только на свою зазнобу оглядывался.

— Приключись с ним, что со мною было, не больно бы хорохорился, — сказал старый есаул.

— А что же с вами, отец Овсивой, приключилось?

— Ехал я раз из Рейментаровки в Гуляйполе, а дело было ночью. Еду мимо кладбища, вдруг бачу, что-то сзаду с могилы прыг на кульбаку. Оборачиваюсь: дите, бледное-бледное, аж синее!.. Видать, татары в полон вели с матерью и помер младенец неокрещенным. Глазенки, как свечки, горят, и плачет тихонечко, плачет! Перескочил с седла ко мне на спину и, чую, кусает за ухом. О господи! Упырь, не иначе. Только недаром я в Валахии долго служил — там упырей куда больше даже, чем людей, и каждый с ними управляться умеет. Спрыгнул я с коня и кинжалом в землю. «Сгинь! Пропади!» — а он охнул, ухватился за рукоять кинжала и по острею под дернину утек. Начертил я на земле крест и поехал.

— Неужто в Валахии упырей столько?

— Считай, каждый второй валах как помрет — в упыря обращается, и валашские самые изо всех вредные. Их там бруколаками зовут.

— А кто сильнее: дiдько или упырь?

— Дiдько сильней, а упырь злее. Дiдька одолеешь, он тебе служить будет, а от упырей проку никакого — только и глядят, где бы крови напиться. Но дiдько завсегда атаман над ними.

— А Горпына дiдьками верховодит.

— Это точно. Покуда жива — верховодит. Не имей она над ними силы, атаман бы ей своей зозули не отдал, бруколаки девичью кровушку страсть как любят.

— А я слыхал, им к невинной душе доступа нету.

— К душе нету, а к телу — очень даже есть.

— Ой, упаси господь! Она же раскрасавица прямо! Кровь с молоком! Знал наш батько, что брать в Баре.

Овсивой прищелкнул языком.

— Чего и говорить. Чисто золото ляшка…

— А мне эту ляшку жалко, — сказал молодой казак. — Когда мы ее в люльку клали, она белы рученьки свои сложила и так просила, так просила: «Убий, каже, не губи, каже, нещасливо …!»

— Не будет ей плохо.

Тут подъехала Горпына, и разговор оборвался.

— Эй, молодцы, — сказала ведьма, — вот и Татарский Разлог. Да не бойтесь вы, здесь только одна ночь в году страшная, а Чертов яр и мой хутор уже близко.

И вправду, скоро послышался собачий лай. Отряд вступил в горловину яра, идущего от реки под прямым углом и такого узкого, что четверо конных едва могли ехать рядом. По дну яра, словно змея, переливчато блестя в лунном свете, быстро бежал к реке ручеек. По мере того как всадники продвигались вперед, крутые, обрывистые склоны расступались, образуя полого поднимающуюся, довольно большую долину, с боков замкнутую скалами. Кое-где росли высокие деревья. Ветра здесь не было. Долгие черные тени от дерев ложились на землю, а на прогалинах, залитых лунным светом, сверкали какие-то белые округлые и продолговатые предметы, в которых казаки, к ужасу своему, распознали людские черепа и кости. Молодцы, то и дело крестясь, пугливо озирались. Внезапно вдалеке блеснул за деревьями огонек, и тотчас прибежали две собаки, огромные, черные, страшные, с горящими как угли глазами; завидев людей и лошадей, они начали громко лаять. Лишь услышав голос Горпыны, они унялись и, тяжело дыша и хрипя, стали бегать вокруг всадников.

— Жуть какая, — шептали казаки.

— Это не псы, — уверенно пробормотал старый Овсивой.

Тем временем из-за дерев показалась хата, за нею конюшня и дальше, на пригорке, еще какое-то строенье. Хата выглядела добротной и просторной, окошки ее светились.

— Вот и мой двор, — сказала Богуну Горпына, — а там мельница, что зерна, кроме нашего, не мелет, да я ворожиха, на воде ворожу. Поворожу и тебе. Молодица в горнице жить будет. Может, захочешь стены прибрать — тогда лучше ее пока на другую половину перенести. Стой! Слезай с коней!

Всадники остановились, а Горпына крикнула:

— Черемис! Угу! Угу! Черемис!

Какая-то фигура с пучком горящих лучин в руке появилась на пороге хаты и, поднявши кверху огонь, молча уставилась на казаков.

Это был уродливый старик, маленький, почти карлик, с плоским квадратным лицом и раскосыми, узкими, как щелки, глазами.

— Ты что за дьявол? — спросил Богун.

— Без толку спрашиваешь — у него язык отрезан, — сказала великанша.

— А ну, подойди поближе.

— Слушай, — продолжала девка, — а если княжну на мельницу отнести пока? Молодцы твои будут горницу прибирать да гвозди заколачивать, как бы не разбудили.

Казаки, спешившись, стали осторожно отвязывать люльку. Богун сам заботливо за всем присматривал и сам, вставши в головах, поддерживал люльку, когда ее переносили на мельницу. Карлик шел впереди и светил лучиной. Княжна, напоенная Горпыниным сонным зельем, не пробудилась, только веки ее от света лучины легонько вздрагивали. Лицо в красных отблесках уже не казалось мертвенно-бледным. А возможно, девушку баюкали чудные сны, ибо она улыбалась сладко во время странного этого шествия, похожего на похороны. Богун смотрел на нее, и казалось ему, сердце вот-вот выскочит у него из груди. «Миленька моя, пташка моя!» — шептал атаман тихо и грозно, хотя прекрасные черты его лица смягчились, тронутые пламенем любви, которая, вспыхнув, разгоралась в его душе все сильнее, — так огонь, забытый путником, разгораясь, охватывает дикие степи.

Идущая рядом Горпына говорила:

— Проспится — здоровой станет. Рана заживет, будет здоровая…

— Слава богу! Слава богу! — отвечал атаман.

Между тем возле хаты казаки стали снимать с шести лошадей огромные вьюки и выгружать ковры, парчу и прочие ценности, награбленные в Баре. В горнице развели жаркий огонь; одни приносили ткани, другие обивали этими тканями бревенчатые стены. Богун не только позаботился о безопасной клетке для своей пташки, но и решил эту клетку украсить, чтобы неволя не показалась пташке невыносимой. Вернувшись с мельницы, он сам приглядывал за работой. Ночь уже близилась к концу, и бледный свет луны померк на скалистых краях оврага, а в доме все еще приглушенно стучали молотки. Простая горница преображалась в богатый покой. Наконец, когда стены были завешены, а глинобитный пол устлан коврами, спящую княжну принесли и положили на мягкую постель.

Потом все стихло. Только в конюшне какое-то время раздавались еще взрывы смеха, похожего на лошадиное ржанье: это молодая ведьма, балуясь на сене с казаками, оделяла их тумаками и поцелуями.

Глава II

Солнце уже высоко стояло в небе, когда на следующий день княжна, пробудившись ото сна, открыла очи.

Взгляд ее сперва упал на бревенчатый потолок и надолго там задержался, а затем обежал стены. Возвращающееся сознание еще боролось с остатками сонных грез. На лице девушки отразились недоумение и тревога. Где она? Как сюда попала и в чьей пребывает власти? Сон это еще или явь? Что означает роскошь, которая ее окружает? Что с ней до сих пор творилось? В эту секунду страшные сцены взятия Бара вдруг представились ей как бы вживе. Она вспомнила все: резню, когда тысячами уничтожали шляхтичей, мещан, детей, ксендзов и монахинь; измазанные кровью лица черного люда, шеи и головы, обмотанные дымящимися еще кишками, пьяные вопли — судный день города, обреченного на гибель; наконец, появление Богуна и похищенье. Припомнилось ей и то, как в минуту отчаяния бросилась она на подставленный собственной рукой нож, — и чело ее оросилось холодным потом. Видно, нож только скользнул по руке: она ощущает лишь слабую боль, но чувствует, что жива, что к ней возвращаются здоровье и силы; еще княжна вспоминает, что ее долго-долго куда-то везли в люльке. Но где она сейчас? В замке ли каком, спасена ли, отбита, укрыта ль надежно? И снова окидывает комнату взглядом. Окошки в ней маленькие, квадратные, словно в деревенской хате, и света за ними не видно, потому что вместо стекол они затянуты беловатым мутным пузырем. Неужто в самом деле крестьянская хата? Нет, не может быть, против этого говорит несказанно пышное ее убранство. Бревенчатый потолок затянут широченным платом пурпурного шелка в золотых полумесяцах и звездах; стены невысоки, но сплошь обиты парчою; на полу узорчатый ковер, словно устланный живыми цветами. На колпак над очагом наброшен персидский чепрак, кругом, начиная с потолочин и кончая подушками, на которых покоится ее голова, — золотая бахрома, шелк, бархат. Яркий дневной свет просачивается сквозь пузырные окошки, но пурпурные, темно-фиолетовые и синие аксамиты вбирают его в себя, отчего внутри царит мягкий радужный полумрак. Дивится княжна, глазам не верит. Чародейство, что ль, это какое, а может, люди князя Иеремии отбили ее у казаков и спрятали в одном из княжеских замков?

Девушка сложила руки.

— Пресвятая богородица! Сделай так, чтобы первое лицо, какое покажется из двери, было лицом заступника и друга.

Вдруг сквозь тяжелую парчовую завесу слуха ее достигли плывущие издалека звуки торбана, и чей-то голос, вторя мелодии, завел знакомую песню:

Ой, цi… любостi Гiршi од слабостi!

Слабiсть перебуду, Здоровше я буду, Вiрного кохання Повiк не забуду.

Княжна приподнялась на ложе, прислушалась, глаза ее расширились от ужаса, наконец, страшно вскрикнув, она упала замертво на подушки.

Елена узнала голос Богуна.

Крик ее, видно, проник за стены светлицы, потому что не прошло и минуты, как тяжелая завеса зашелестела и сам атаман появился на пороге.

Княжна закрыла глаза руками, а побелевшие и дрожащие ее губы повторяли как в лихорадке:

— Иисусе, Мария! Иисусе, Мария!

Однако зрелище, столь ее напугавшее, не одной юной деве потешило бы взор, ибо прямо-таки сияние излучалось от атаманова лица и наряда. Алмазные пуговицы его жупана мерцали точно звезды, нож и сабля искрились от самоцветных каменьев, жупан из серебристой парчи и красный кунтуш подчеркивали необыкновенную красоту Богуна — статного, чернобрового, горделивого, самого пригожего изо всех молодцев, украинской рожденных землею.

Только глаза его затуманены были, словно подернутые дымкой светочи небесные, и смотрел он на Елену с покорностью, видя же, что страх не покидает ее лица, заговорил голосом низким и печальным:

— Не бойся, княжна!

— Где я? Где я? — спросила она, глядя на него сквозь неплотно сомкнутые пальцы.

— В безопасном месте, война далеко осталась. Не бойся, душа моя. Я тебя сюда из Бара привез, чтоб ни от людей, ни от войны тебе не сотворилось обиды. Никого в Баре не пощадили казаки, одна ты жива осталась.

— А ты что здесь делаешь, сударь? Почему преследуешь меня неотступно?

— Я тебя преследую! Боже правый! — И атаман развел руками и закачал головою, как человек, которому причинили великую несправедливость.

— Я тебя, сударь, боюсь ужасно.

— Отчего ж ты боишься? Прикажешь, шагу не сделаю: я раб твой. Мне бы сидеть у порога да в очи твои глядеть, и только. За что ненавидишь? Я тебе зла не желаю. О боже! Ты в Баре при одном виде моем себя ножом ударила, а ведь давно меня знаешь, могла б догадаться, что я спасать тебя примчался, как на крыльях. Не чужой я тебе — друг верный, а ты, княжна, за нож схватилась!

К бледным щекам княжны вдруг прихлынула кровь.

— По мне, лучше смерть, чем позор, — сказала она. — Ежели ты меня обесчестишь, клянусь, наложу на себя руки, хоть бы и душу этим сгублю.

Очи девушки полыхнули огнем — и понял атаман, что плохи шутки с курцевичской княжеской кровью: сгоряча Елена исполнит свою угрозу и в другой раз уже не промахнется.

Потому он ничего не ответил, только, шагнув вперед, сел у окна на лавку, застланную золотой парчою, и голову повесил.

Несколько минут продолжалось молчанье.

— Будь покойна, — сказал наконец Богун. — Пока я не пьян, покуда горелка-матушка в голове не забродит, ты для меня как икона в церкви. А пить я с той поры, что тебя в Баре нашел, перестал вовсе. До того пил, ох, пил, беду свою заливал горелкой. Что еще было делать? Но теперь в рот не возьму ни сладкого вина, ни сивухи.

Княжна молчала.

— Погляжу на тебя, — продолжал он, — взор ясным личиком натешу, тай пойду.

— Верни мне свободу, — сказала девушка.

— Разве же ты в неволе? Ты здесь хозяйка. А куда возвращаться хочешь? Курцевичи все погибли, огонь пожрал города и веси, князя в Лубнах нет, он с Хмельницким, а Хмельницкий с ним встречи ищет, кругом война, кровь рекой льется, везде казаки, солдатня да ордынцы. Кто тебя уважит, кроме меня? Кто защитит, кто пожалеет?

Княжна подняла к небу очи, вспомнив, что есть на свете человек, который бы и приветил, и пожалел, и дал защиту, но не хотелось ей произносить его имя, дабы не дразнить свирепого зверя, — и мгновенно горькая печаль сдавила ей сердце. Жив ли еще тот, по которому ее душа тоскует? Будучи в Баре, она знала, что жив, так как вскоре после отъезда Заглобы до нее дошел слух о Скшетуском вместе с вестями о победах грозного князя. Но сколько уже с той поры дней и ночей пролетело, сколько могло случиться сражений, сколько опасностей повстречаться! Сказать что-либо о нем мог теперь только Богун, которого спрашивать она не хотела, да и не осмелилась бы, наверно.

И голова ее упала на подушки.

— Ужель мне здесь узницей оставаться? — проговорила она со стоном. — Что я тебе, сударь, сделала, отчего ходишь за мной, будто судьба злая?

Казак поднял голову и заговорил тихо, голосом едва слышным:

— Что ты мне сделала, не знаю, зато знаю одно: коли я злая твоя судьба, то и ты для меня беда лихая. Не полюби я тебя, был бы свободен, как ветер в поле, и сердцем свободен, и душою волен, и прославлен, как сам Конашевич Сагайдачный. Личико твое — моя беда, очи твои — моя беда; ни воля, ни слава казацкая мне не милы! На самых раскрасавиц не смотрел: ждал, пока ты вырастешь и панною станешь! Раз взяли мы галеру с молодицами одна другой лучше — самому султану их везли, — и ни одна не тронула сердце. Потешились с ними браты казаки, а потом я каждой камень на шею и в воду. Никого не боялся, ни на что не оглядывался — с басурманами воевал, брал добычу, был в степи, точно князь в замке. А сейчас что? Вот сижу здесь, твой раб, вымаливаю доброе слово и вымолить не могу — да и прежде не слыхивал, даже в те времена, когда тебя братья и тетка отдать за меня хотели. Ой, девушка, будь ты ко мне иной, не сталось бы того, что сталось, не перебил бы я родню твою, не связался с мужиками да с бунтарями, но из-за тебя я напрочь потерял разум. За тобой бы пошел, куда ни позвала, душу б свою подарил, кровь по капле отдал. А теперь вон оно как: сам с головы до ног шляхетской обагрен кровью, но раньше-то я одну татарву бил, а тебе привозил добычу — чтоб ты в золоте ходила да жемчугах, как херувим божий. Почему ж ты меня тогда не полюбила? Ой, тяжко, тяжко! Сердце на куски рвется. Ни с тобой жизни нет, ни без тебя, ни вдали, ни рядом, ни на горе, ни в долине, голубка ты моя, серденько! Прости, что я за тобой в Разлоги по-казацки пришел, с огнем и саблей, но пьян я был гневом на князей, да и горелку хлестал всю дорогу, тать несчастный. А потом, когда ты от меня сбежала, как пес выл, от еды отказывался, раны вскрылись — я только и знал, смерть-матушку просил сжалиться и прибрать меня. А ты хочешь, чтобы я теперь тебя отдал, чтобы сызнова потерял, голубка моя, мое серденько!

Атаман умолк, голос его пресекся, и только стон вырвался из груди, а Еленино лицо то заливалось краскою, то бледнело. Чем больше безмерной любви слышалось княжне в словах Богуна, тем шире разверзалась перед нею пропасть — без дна, без надежды на избавление.

А казак, переведя дух, овладел собою и так продолжал:

— Проси, чего пожелаешь. Вон, гляди, как горница убрана, — все мое! Это добыча из Бара, на шести лошадях для тебя привез — проси, чего хочешь: злата желтого, дорогих нарядов, камней чистой воды, слуг покорных. Богат я, своего хватает, да и Кривонос не пожалеет добра, и Хмельницкий не поскупится, будешь не хуже княгини Вишневецкой. Замков, сколько захочешь, возьму, положу к ногам пол-Украины — хоть и казак я, не шляхтич, а как-никак атаман бунчужный, у меня десять тысяч молодцев под началом, поболе, чем под князем Яремой. Проси, чего угодно, только не убегай, только захоти быть со мною и полюбить меня, моя голубка!

Княжна приподнялась на подушках, бледней полотна, но нежное, чудное ее лицо такую несокрушимую выражало волю, такую гордость и силу, что голубка в ту минуту более походила на орлицу.

— Коли ты, сударь, ответа от меня ждешь, — промолвила она, — знай: хоть бы мне век пришлось лить слезы в твоей неволе, я никогда, никогда тебя не полюблю, и да поможет мне всевышний!

Богун несколько времени боролся с собою.

— Ты мне таких слов не говори! — хриплым голосом произнес он.

— Это ты мне не говори о своей любви — стыд меня берет, гнев и обида. Не про тебя я!

Атаман встал.

— А про кого же, княжна Курцевич? Кабы не я, чья б ты была в Баре?

— Кто мою жизнь спас, чтобы потом опозорить да свободы лишить, тот не друг мне, а враг лютый.

— А если бы тебя мужики убили? Подумать страшно!

— Нож бы меня убил, это ты его у меня вырвал!

— И ни за что не отдам! Ты должна быть моею, — пылко вскричал казак.

— Никогда! Лучше смерть.

— Должна быть и будешь.

— Никогда.

— Эх, кабы не твоя рана, после слов таких я б сегодня же послал молодцев в Рашков и монаха велел силой пригнать, а к завтрему был бы твоим мужем. Тай что? Мужа грех не любить, не голубить! Эко, вельможная панна, для тебя казацкая любовь — стыд и обида! А кто ты такая, чтобы меня считать холопом? Где твои замки, войска, бояре? Почему стыд? Отчего обида? Я тебя на войне взял, ты полонянка. Ой, был бы я простой мужлан, нагайкой бы тебя по белой спине уму-разуму поучил и без ксендза красой твоей насладился — если б мужик был, не рыцарь!

— Ангелы небесные, спасите! — прошептала княжна.

Меж тем ярость все явственнее обозначалась на лице атамана — гнев его рвался наружу.

— Знаю я, — продолжал он, — почему ты противишься мне, почему моя любовь тебе обидна! Для другого свою девичью честь бережешь — но не бывать тому, не будь я казак, клянусь жизнью! Голь перекатная шляхтич твой! Пустобрех! Лях лукавый! Пропади он пропадом! Едва глянул, едва покружил в танце, и уже она, вся как есть, его, а ты, казак, терпи, колотись лбом об стенку! Ничего, я до него доберусь — шкуру прикажу содрать да распялить. Знай же: Хмельницкий войною идет на ляхов, а я с ним — и голубка твоего разыщу хоть под землею, а ворочусь, вражью его голову под ноги тебе кину.

Елена не услышала последних слов атамана. Боль, гнев, раны, волнение, страх лишили ее сил — ужасная слабость разлилась по телу, свет в глазах померк, сознание помутилось, и она упала без чувств на подушки.

Атаман все стоял, белый от ярости, с пеною на губах; вдруг он заметил эту неживую, бессильно запрокинутую голову, и из уст его вырвался рык почти нечеловеческий:

— Вже по не…! Горпына! Горпына! Горпына!

И Богун грянулся оземь.

Исполинка опрометью влетела в горницу.

— Що з тобою?

— Спаси! Помоги! — кричал Богун. — Убил я ее, душеньку мою, свiтло мо†!

— Що ти, здурiв?

— Убил, убил! — стонал атаман, ломая над головой руки.

Но Горпына, подойдя к княжне, вмиг поняла, что не смерть это, а лишь глубокий обморок, и, вытолкав Богуна за дверь, начала приводить девушку в чувство.

Минуту спустя княжна открыла глаза.

— Ну, доню, ничего тебе не сталось, — приговаривала колдунья. — Видать, напугалась его и свет в очах помрачился, но помраченье пройдет, а здоровье вернется. Ты ж у нас как орех девка, тебе еще жить да жить, не ведая горя.

— Ты кто такая? — слабым голосом спросила Елена.

— Я? Слуга твоя — как атаман повелел.

— Где я?

— В Чертовом яре. Пустыня глухая окрест, никого, кроме его, не увидишь.

— А ты тоже живешь здесь?

— Это наш хутор. Донцы мы, мой брат полковничает у Богуна, добрыми молодцами верховодит, а мое место тут — теперь вот тебя караулить буду в золоченом твоем покое. Замест хаты терем! Глазам смотреть больно… Это он для тебя постарался.

Елена глянула на пригожее лицо девки, и показалось ей оно прямодушным.

— А будешь ко мне добра?

Белые зубы молодой ведьмы сверкнули в усмешке.

— Буду. Отчего не быть! — сказала она. — Но и ты будь добра к атаману. Эвон какой молодец, сокол ясный! Да он тебе…

Тут ведьма, наклонившись к Елене, принялась ей что-то нашептывать на ухо, а под конец разразилась громким смехом.

— Вон! — крикнула княжна.

Глава III

Утром по прошествии двух дней Горпына с Богуном сидели под вербой возле мельничного колеса и смотрели на вспененную воду.

— Гляди за ней, стереги, глаз не спускай, чтоб из яру ни ногой, — говорил Богун.

— В яру возле речки горловина узкая, а здесь места хватит. Вели горловину камнями засыпать, и будем мы как на дне горшка, а я для себя, коли понадобится, найду выход.

— Чем же вы здесь кормитесь?

— Черемис меж валунов кукурузу садит, виноград растит, птиц в силки ловит. И привез ты немало, ни в чем твоя пташка нужды знать не будет, разве что птичьего молока захочет. Не бойся, не выйдет она из яра, и никто о ней не прознает, лишь бы молодцы твои не проболтались.

— Я им поклясться приказал. Ребята верные: хоть ремни из спины крои, слова не скажут. Но ты ж сама говорила, к тебе люди за ворожбою приходят.

— Из Рашкова, часом, приходят, а иной раз кто прослышит, то и бог весть откуда. Но дальше реки не идут, в яр никто не суется, страшно. Ты видел кости. Были такие, что попробовали, — ихние это косточки лежат.

— Твоих рук дело?

— А тебе не один черт?! Кому поворожить, тот на краю ждет, а я к колесу. Чего увижу в воде, с тем приду и рассказываю. Сейчас и тебе погляжу, да не знаю, покажется ли что, не всякий раз видно.

— Лишь бы худого не углядела.

— Выйдет худое, не поедешь. И без того лучше б не ехал.

— Не могу. Хмельницкий в Бар письмо писал, чтобы я возвращался, да и Кривонос велел. Ляхи против нас идут с пребольшою силой, стало быть, и нам надо держаться вместе.

— А когда воротишься?

— Не знаю. Великая будет битва, какой еще не бывало. Либо нам карачун, либо ляхам. Побьют они нас, схоронюсь здесь, а мы их — вернусь за своей зозулей и повезу в Киев.

— А коли погибнешь?

— На то ты и ворожиха, чтобы мне наперед знать.

— А коли погибнешь?

— Раз мати родила!

— Ба! А что мне тогда с девкою делать? Шею ей свернуть, что ли?

— Только тронь — к волам прикажу привязать да на кол.

Атаман угрюмо задумался.

— Ежели я погибну, скажи ей, чтоб меня простила.

— Эх, невдячна твоя полячка: за такую любовь и не любит. Я б на ее месте кобениться не стала, ха!

Говоря так, Горпына дважды ткнула атамана кулаком в бок и ощерила в усмешке зубы.

— Поди к черту! — отмахнулся казак.

— Ну, ну! Знаю, не про меня ты.

Богун засмотрелся на клокочущую под колесом воду, будто сам хотел прочитать свою судьбу в пене.

— Горпына! — сказал он немного погодя.

— Чего?

— Станет она обо мне тужить, как я поеду?

— Коль не хочешь по-казацки ее приневолить, может, оно и лучше, что поедешь.

— Не хочу, не можу, не смiю! Она руки на себя наложит, знаю.

— Может, и впрямь лучше уехать. Она, пока ты здесь, знать тебя не желает, а посидит месяц-другой со мной да с Черемисом — куда как мил станешь.

— Будь она здорова, я бы знал, что делать. Привел бы попа из Рашкова да велел обвенчать нас, но теперь, боюсь, она со страху отдаст богу душу. Сама видала.

— Вот заладил! На кой ляд тебе поп да венчанье? Нет, худой ты казак! Мне здесь ни попа, ни ксендза не нужно. В Рашкове добруджские татары стоят, еще навлечешь на нашу голову басурман, а придут — только ты свою княжну и видел. И что тебе взбрело на ум? Езжай себе и возвращайся.

— Ты лучше в воду гляди и говори, чего видишь. Правду говори, не обманывай, даже если не жилец я.

Горпына подошла к мельничному желобу и подняла перекрывающую водоспуск заставку; тотчас резвый поток побежал по желобу вдвое скорее, и колесо стало поворачиваться живей, пока не скрылось совершенно за водяной пылью; густая пена под колесом так и закипела.

Ведьма уставила черные свои глазищи в эту кипень и, схватившись за косы над ушами, принялась выкликать:

— Уху! Уху! Покажись! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, злой ли, добрый ли, покажися!

Богун подошел поближе и сел с нею рядом. На лице его страх мешался с неудержимым любопытством.

— Вижу! — крикнула ведьма.

— Что видишь?

— Смерть брата. Два вола Донца на кол тащат.

— Черт с ним, с твоим братом! — пробормотал Богун, которому не терпелось узнать совсем другое.

С минуту слышен был только грохот бешено вертящегося колеса.

— Синяя у моего брата головушка, синенька, вороны его клюют! — сказала ведьма.

— Еще что видишь?

— Ничего… Ой, какой синий! Уху! Уху! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, покажися… Вижу.

— Что?

— Битва! Ляхи бегут от казаков.

— А я за ними?

— И тебя вижу. Ты с маленьким рыцарем схватился. Эгей! Берегись маленького рыцаря.

— А княжна?

— Нету ее. А вон снова ты, а рядом тот, что тебя обманет лукаво. Друг твой неверный.

Богун то на пенные разводы глядел, то Горпыну пожирал глазами и напрягался мыслью, чтобы ворожбе поспособить.

— Какой друг?

— Не вижу. Не разберу даже, молодой или старый.

— Старый! Вестимо старый!

— Может, и старый.

— Тогда я знаю, кто это. Он меня уже раз предал. Старый шляхтич, борода седая и на глазу бельмо. Чтоб ему сдохнуть! Только он мне не друг вовсе!

— Подстерегает тебя — опять показался. Погоди! Вот и княжна! Вона! В рутовом венке, в белом платье, а над нею ястреб.

— Это я.

— Может, и ты. Ястреб… Али сокол? Ястреб!

— Я это.

— Погоди. Ничего не видать больше… В колесе дубовом, в пене белой… Ого! Много войска, много казаков, ой, много, как деревьев в лесу, как в степи бодяка, а ты надо всеми, три бунчука перед тобою несут.

— А княжна при мне?

— Нету ее, ты в военном стане.

Снова наступило молчанье. От грохота колеса вся мельница содрогалась.

— Эка, крови-то сколько, крови! Трупов не счесть, волки над ними, вороны! Мор пришел страшный! Куда ни глянь, одни трупы! Трупы и трупы, ничего не видать, все кровью залито.

Внезапно порыв ветра смахнул туман с колеса, и тут же на пригорке над мельницей появился с вязанкою дров на плечах уродище Черемис.

— Черемис, опусти заставку! — крикнула девка.

И, сказавши так, пошла умыть лицо и руки, а карлик меж тем усмирил воду.

Богун сидел задумавшись. Очнулся только, когда подошла Горпына.

— Больше ничего не видала? — спросил он ее.

— Что показалось, то показалось, дальше и глядеть не надо.

— А не врешь?

— Головой брата клянусь, правду сказала. На кол Донца посадят — за ноги привяжут к волам и потащат. Эх, жаль мне тебя, братец. Да не одному ему написана смерть-то! Экая показалась тьма трупов! Отродясь не видела столько! Быть великой войне на свете.

— А у нее, говоришь, ястреб над головою?

— Ну.

— И сама в венке была?

— В веночке и в белом платье.

— А откуда ты знаешь, что я — этот ястреб? Может, тот лях молодой, шляхтич, о котором ты от меня слыхала?

Девка насупила брови и задумалась.

— Нет, — сказала она, тряхнув головою, — коли б був лях, то би був орел.

— Слава богу! Слава богу! Ладно, пойду к ребятам, велю лошадей готовить в дорогу. Стемнеется, и поедем.

— Беспременно, значит, решил ехать?

— Хмель приказывал, и Кривонос тоже. Сама видела: быть великой войне, да и в Баре я про то ж прочитал в письме от Хмеля.

Богун на самом деле читать не умел, но стыдился этого — слыть простецом атаману не хотелось.

— Ну и езжай! — сказала ведьма. — Счастливый ты — гетманом станешь: три бунчука над тобой как свои пять пальцев видала!

— И гетманом стану, и княжну за жiнку возьму — не мужичку брать же.

— С мужичкой ты б не так разговаривал — а с этой робеешь. Ляхом бы тебе уродиться.

— Я же не гiрший.

Сказавши так, Богун пошел к своим молодцам в конюшню, а Горпына — к плите, стряпать.

К вечеру лошади были готовы в дорогу, но атаман не спешил с отъездом. Он сидел на груде ковров в светлице с торбаном в руке и глядел на свою княжну, которая уже поднялась с постели, но, забившись в дальний угол, шептала молитву, нисколько не обращая внимания на атамана, будто его и не было вовсе. Он же со своего места следил за каждым ее движеньем, каждый вздох ловил — и сам не знал, что с собою делать. Всякую минуту открывал рот, намереваясь завести разговор, но слова застревали в горле. Смущало атамана бледное, немое лицо суровостью своею, что затаилась в бровях и устах. Таким его Богун не видывал прежде. И невольно припомнились ему былые вечера в Разлогах, словно въяве в памяти встали. Вот сидят они с Курцевичами за дубовым столом. Старая княгиня подсолнухи лущит, князья кидают кости из чарки, он же, все равно как сейчас, с прекрасной княжны глаз не сводит. Но в те времена и он бывал счастлив — в те времена, когда он рассказывал, как ходил с сечевиками в походы, она слушала, а порой и взор черных своих очей на его лицо обращала, и малиновые ее уста приоткрывались, и видно было, что рассказы эти ей интересны. Теперь же и не взглянет. Тогда, бывало, когда он на торбане играл, она и слушала, и глядела, а у него аж таяло сердце. И вот ведь чудеса какие: невольница, его полонянка, — приказывай, что пожелаешь! — но тогда он, казалось, ближе ей был, чуть ли не ровней! Курцевичи были ему братья, стало быть, и она, ихняя сестра, не только зозулей, горлицей, милушкой чернобровой для него была, но и сродственницей как бы. А нынче сидит перед ним гордая, пасмурная, безмолвная, немилосердная панна. Ой, закипает в нем гнев, закипает! Показать бы ей, как казаком гнушаться, но он жестокосердную эту панну любит, кровь за нее готов отдать, и сколько б ни вздымалась в груди ярость, всякий раз невидимая рука за чуб схватит, неведомый голос гаркнет «стой!» в самое ухо. А если и вспыхивал, как пламень, потом бился головой о землю. Тем и кончалось. Вот и не находит себе казачина места — чует его сердце: тяжко ей с ним под одною крышей. Ну что б улыбнулась, молвила доброе слово — он бы ей в ноги кинулся и к черту в пасть поехал, лишь бы кручину свою, гнев, униженье в ляшской крови утопить бесследно. А здесь, перед этой княжною, он раба хуже. Кабы ее не знал прежде, кабы то была взятая в какой-нибудь шляхетской усадьбе полячка, он бы куда был смелее, но это княжна Елена, за которую он челом Курцевичам бил, за которую и Разлоги, и все, чем богат, отдать рад. Тем зазорнее холопом при ней себя чувствовать, тем пуще он подле нее робеет.

Время идет, за дверями хаты слышны голоса казаков, которые, верно, уже в кульбаках сидят и ждут атамана, а атаман муку терпит. Яркий свет лучины падает на его лицо, на богатый кунтуш, на торбан, а она хоть бы взглянула! Горько атаману, злоба душит, и тоскливо, и стыдно. Хочется попрощаться ласково, да страшно, боится он, что не будет это прощанье таким, какого душа желает, что уедет он с досадой, с болью, со гневом в сердце.

Эх, кабы то был кто другой, а не княжна Елена, не княжна Елена, ударившая себя ножом, руки на себя грозящая наложить… Да только мила она ему, и чем безжалостней и надменнее, тем милее!

Вдруг конь заржал под окошком.

Атаман собрался с духом.

— Княжна, — сказал он, — мне пора ехать.

Елена молчала.

— Не скажешь мне: с богом?

— Езжай, сударь, с богом! — ровным голосом проговорила Елена.

У казака сжалось сердце: этих слов он ждал, но сказаны они должны были быть по-иному!

— Знаю я, — молвил он, — гневаешься ты на меня, ненавидишь, но, поверь, другой был бы к себе во сто крат злее. Привез я тебя сюда, потому как не мог иначе, но скажи: что я тебе худого сделал? Вроде обходился по чести, ровно с королевной… Неужто такой я злодей, что словом добрым подарить не хочешь? А ведь ты в моей власти.

— В божьей я власти, — сказала она с той же, что и прежде, серьезностью, — а за то, что ты, сударь, при мне сдерживаешь себя, благодарствуй.

— Ладно, и на том спасибо. Поеду. Может, пожалеешь еще, затоскуешь!

Елена молчала.

— Тяжко мне тебя здесь одну оставлять, — продолжал Богун, — тяжко уезжать, но дело не терпит. Легче было бы, когда бы ты улыбнулась, благословила от чистого сердца. Что сделать, чем заслужить прощенье?

— Верни мне свободу, а господь тебе все простит, и я прощу, и всяческого добра пожелаю.

— Что ж, может, так оно еще и случится, — сказал казак, — может, еще пожалеешь, что ко мне была столь сурова.

Богун попытался купить прощальную минуту хотя бы ценой неопределенного обещанья, сдерживать которое он и не думал, — и своего добился: огонек надежды сверкнул в очах Елены, и лицо ее немного смягчилось. Она сложила на груди руки и устремила свой ясный взор на атамана.

— Если б ты…

— Ну, не знаю… — проговорил казак едва слышно, потому что горло его стеснили разом и стыд, и жалость. — Пока не могу, не могу — орда стоит в Диком Поле, чамбулы повсюду рыщут, от Рашкова добруджские татары идут — не могу, страшно, погоди, ворочусь вот… Я подле тебя дитина. Ты со мной что захочешь можешь сделать. Не знаю!.. Не знаю!..

— Да поможет тебе господь, да не оставит тебя пресвятая дева… Езжай с богом!

И протянула ему руку. Богун подскочил и прильнул к ней губами, когда же поднял внезапно голову, встретил холодный взгляд — и выпустил руку. Однако, пятясь к двери, кланялся в пояс, по-казацки, на пороге еще бил поклоны, пока за занавесью не скрылся.

Вскоре говор за окном сделался громче, послышалось бряцанье оружия, а потом и подхваченная десятком голосов песня:

Буде слава славна Помiж козаками, Помiж другами, На довгi… лiта, До кiнця вiка…

Голоса и конский топот все более отдалялись и затихали.

Глава IV

— Чудо господь однажды над нею уже явил, — рассуждал Заглоба, сидя на квартире Скшетуского с Володы„вским и Подбипяткой. — Сущее, говорю, сотворил чудо, дозволив мне из вражьих рук ее вырвать и на пути опасностей избежать; будем же уповать, что и далее ей и нам свою милость окажет. Лишь бы жива осталась. А что-то мне как подшептывает, будто Богун ее снова похитил. Судите сами: языки сказывали, он после Полуяна сделался Кривоносу первый пособник, — чтоб ему черти в ад попасть пособили! — стало быть, во взятии Бара участвовал всенепременно.

— Да нашел ли он ее в толпе несчастных? Там ведь тысяч двадцать порешили, — заметил Володы„вский.

— Ты его, сударь, не знаешь. А я поклясться готов: он проведал, что княжна в Баре. Да-да, иначе и быть не может: он ее от резни спас и увез куда-то.

— Не больно ты нас порадовал, ваша милость, я бы на месте Скшетуского предпочел, чтоб она погибла, нежели попалась в поганые атамановы руки.

— А это еще хуже: если погибла, то обесчещенной…

— Беда! — промолвил Володы„вский.

— Ох, беда! — повторил пан Лонгинус.

Заглоба принялся теребить ус и бороду и вдруг взорвался:

— Чтоб их от мала до велика короста изъела, сучье племя, чтоб из ихних жил понаделали тетив басурманы! Бог создал все народы, но этот — не иначе, как сатаны творенье, содомиты, дьявольское отродье! Да оскудеют чрева у матерей их, всех до единой!

— Не знал я прелестней сей панны, — печально проговорил Володы„вский,

— но уж лучше б меня самого беда постигла.

— Я ее только раз в жизни и видел, но как вспомню, такая жалость берет — прямо жить несладко! — сказал пан Лонгинус.

— Это вам! — воскликнул Заглоба. — А каково мне, когда я отеческим чувством к ней проникся и, можно сказать, вытащил на своих плечах из бездны?.. Мне-то каково?

— А каково Скшетускому? — спросил Володы„вский.

Долго так сокрушались рыцари, а потом надолго умолкли.

Первым опамятовался Заглоба.

— Неужто, — спросил он, — ничего нельзя сделать?

— Если ничего нельзя сделать, долг наш — отмcтить, — ответил Володы„вский.

— Скорей бы господь послал сраженье! — вздохнул пан Лонгинус. — Говорят, будто татары уже переправились и в полях кошем стали.

На что Заглоба:

— Нет, не можно так бедняжку оставить, ничего не предприняв для ее спасенья. Довольно я старые свои кости наломал, таскаясь по свету, мне б теперь боковать в тепле да в покое, но ради бедняжечки этой… Да я хоть в Стамбул опять побреду, хоть наново в мужицкую обряжусь сермягу и торбан возьму, на который глядеть не могу без омерзенья.

— Ваша милость у нас на всяческие горазд затеи, измысли что-нибудь, — сказал Подбипятка.

— Да мне не счесть, сколько разных уловок на ум приходит. Знай князь Доминик половину, Хмельницкий давно бы со вспоротым брюхом на виселице болтался. Я и со Скшетуским говорил, только с ним сейчас толковать бесполезно. Болесть сердечная в нем угнездилась и грызет пуще хворобы. Вы за ним приглядывайте: как бы рассудком не повредился. Подчас от большого горя mens[1] начинает бродить, как вино, покамест совсем не прокиснет.

— Бывает такое, бывает! — промолвил пан Лонгинус.

Володы„вский заерзал нетерпеливо на месте и спросил:

— Так что же ты, сударь, придумал?

— Что придумал? А вот что: первым долгом надлежит узнать, жива ли еще бедняжечка наша, — да хранят ее ангелы ото всякого зла! — а узнать это можно двояко: либо отыскать среди княжьих казаков надежных и верных людей, которые согласятся, выдав себя за перебежчиков, пристать к Богуновым молодцам и чего-нибудь от них дознаться…

— У меня есть среди драгун русины! — перебил его Володы„вский. — Я найду нужных людей.

— Погоди, сударь… Либо взять языка из тех супостатов, что злодействовали в Баре: вдруг им чего известно. Эти все в Богуне души не чают, люб им его сатанинский нрав; песни о нем поют — чтоб им глотки позатыкало! — да о подвигах его, какие были и каких не было, балбонят. Если он бедняжку нашу похитил, они наверняка об этом слыхали.

— Так можно и людей послать, и насчет языка постараться, одно другому не мешает, — заметил пан Лонгинус.

— В самую точку попал, сударь. Узнаем, что она жива, — почитай, полдела сделано. А вы, друзья любезные, коли впрямь Скшетускому помочь хотите, извольте следовать моему указу, ибо у меня опыта побольше вашего. Переоденемся мужиками и попродуем разнюхать, где он ее прячет, а доберемся до места — наша будет, об этом уж я позабочусь. Одно только плохо — нас со Скшетуским Богун помнит; не приведи господь узнает — матери родные потом узнать не смогут, зато вас, судари мои, ни того, ни другого он в глаза не видел.

— Меня видел, — сказал Подбипятка, — но это дела не меняет.

— Может, даст бог, сам попадется к нам в руки! — воскликнул Володы„вский.

— А я на него и глядеть не желаю, — продолжал Заглоба, — пускай любуется заплечных дел мастер! Но действовать надо осторожно, дабы всего предприятия не испортить. Не может такого быть, что ему одному известно, где княжна, а что безопаснее спрашивать у кого другого, за это я вам, любезные господа, ручаюсь.

— Возможно, и наши посланцы кое-чего прознают. Если только князь даст позволенье, я отберу надежных людей и хоть завтра отправлю.

— Князь позволит, но узнают ли они что, сомневаюсь. Послушайте-ка, милостивые государи, меня совсем иная мысль осенила: чем людей посылать да охотиться за языками, давайте сами наденем мужицкое платье и двинемся в путь, не медля.

— Нет, это никак невозможно! — вскричал Володы„вский.

— Почему же?

— Видно, ты, сударь, военной службы не знаешь. Когда хоругви собираются nemine excepto[2], это святое дело. Рыцарь, хоть бы у него отец с матерью на смертном одре лежали, перед решающей битвой не станет в отпуск проситься — нет большего для солдата позора. После сражения, когда неприятель разгромлен, — ради бога, но никак не прежде. И заметь, сударь: Скшетускому не меньше тебя хотелось сорваться и лететь на розыски милой, но он об этом и не заикнулся даже. Кажется, добрую славу уже стяжал, князь его любит, а ведь словом не обмолвился, потому что долг свой знает. Это, понимаешь ли, общее дело, а то — приватное. Не знаю, как где, хотя полагаю, везде одно и то же, но чтоб у князя нашего воеводы кто-нибудь, а тем паче офицер, увольнения перед битвой просил — такого еще не бывало! Да рвись у Скшетуского душа на части, он с этим не пойдет к князю.

— Римлянин он и ригорист, знаю, — сказал Заглоба, — но если бы кто князю шепнул словечко, может, он бы и его, и вас, любезные судари, отпустил безо всякой просьбы.

— Князю и на ум не придет такое! У него вся Речь Посполитая на плечах. Неужто, полагаешь, теперь, когда делам величайшей важности, поистине всенародным, предстоит решаться, он чьими-то личными интересами займется? А даже если бы, в чем сомневаюсь, по своему почину дал увольнение, ни один из нас, как бог свят, лагеря бы сейчас не покинул: мы тоже первей всего не себе обязаны служить, а отчизне нашей бессчастной.

— Понимаю я все прекрасно, сударь мой, и не первый день состою на службе, потому и сказал, что мысль эта лишь мелькнула в голове — но не сказал, что она там засела. К тому же, если подумать, покуда разбойничья рать стоит нерушима, многого нам все равно не сделать, а вот когда неприятель будет разбит и, преследуемый по пятам, только о спасении своей шкуры заботиться станет, тогда смело можно в его ряды затесаться — и у них языки развяжутся легче. Скорей бы только остальные войска подтянулись, не то мы под этим Чолганским Камнем вконец изведемся. Будь нашего князя воля, мы бы уже давно в пути находились, а князя Доминика нескоро дождешься, он, видать, привалы устраивает по пять раз на дню.

— Его в ближайшие три дня ожидают.

— Дай-то бог поскорее! А коронный подчаший сегодня, кажется, подойти должен?

— Сегодня.

В эту минуту дверь отворилась и вошел Скшетуский.

Черты его как будто страдание высекло из камня — таким от них веяло холодом и спокойствием.

Странно было глядеть на юное это лицо, столь суровое и серьезное, что казалось, на нем никогда не являлась улыбка; вряд ли даже бы смерть, коснувшись его, что-либо в этих чертах изменила. Борода у пана Яна отросла до половины груди, и средь волоса, черного как вороново крыло, кое-где вились серебряные нити.

Соратники и верные его сотоварищи лишь догадывались о страданиях друга — по нему самому ничего нельзя было сказать. Был он ровен и с виду спокоен, солдатскую службу нес едва ли не ревностнее обычного и казался полностью поглощен предстоящей войною.

— Мы тут, сударь, о твоей беде говорили, каковую в равной мере своей считаем, — сказал Заглоба. — Ничто нам не в радость, бог свидетель. Однако бесплодны были б чувства наши, кабы мы тебе единственно слезы лить помогали, — вот и решили кровь пролить, а бедняжку, ежели она еще по земле ходит, из неволи вырвать.

— Да вознаградит вас господь, — промолвил Скшетуский.

— Хоть к Хмельницкому в лагерь с тобой поедем, — добавил Володы„вский, с тревогой поглядывая на друга.

— Да вознаградит вас господь, — повторил тот.

— Мы знаем, — продолжал Заглоба, — что ты поклялся отыскать ее живой или мертвой, и готовы хоть сей же час…

Скшетуский, присев на лавку, уставился в землю и не проронил в ответ ни слова — Заглобу аж зло взяло. «Неужто забыть ее хочет? — подумал старый шляхтич. — Если так, вразуми его всевышний! Нету, видать, ни благодарности, ни памятливости на свете. Но ничего, найдутся такие, что ей на выручку поспешат, — я первый, пока таскаю ноги…»

В комнате воцарилось молчание, нарушаемое только вздохами Подбипятки. Наконец маленький Володы„вский приблизился к Скшетускому и потряс за плечо.

— Ты откуда? — спросил он.

— От князя.

— И что?

— В ночь выхожу с разъездом.

— Далеко?

— Под Ярмолинцы, если дорога свободна.

Володы„вский поглядел на Заглобу, и они без слов поняли друг друга.

— Это в сторону Бара? — пробормотал Заглоба.

— Мы пойдем с тобою.

— Прежде за разрешением сходи и узнай, не предназначил ли тебе князь иного дела.

— Пошли вместе. Мне еще кое о чем его спросить надо.

— И мы с вами, — сказал Заглоба.

Все поднялись и вышли. Княжеская квартира была неблизко, на другом конце лагеря. В передней комнате толпились офицеры из разных хоругвей: войска отовсюду стекались к Чолганскому Камню, всяк спешил под знамена князя. Володы„вскому пришлось подождать порядком, прежде чем они с паном Лонгином были допущены к его светлости, зато князь сразу позволил и им самим ехать, и нескольких драгун-русинов послать, чтобы те, выдав себя за перебежчиков, пристали к Богуновым казакам и о княжне разузнать постарались. Володы„вскому же он сказал:

— Я сам разные дела выискиваю для твоего друга, ибо вижу, тоска в нем засела и душу точит, а жаль мне его несказанно. Не говорил он с вами о княжне?

— Можно считать, нет. В первую минуту чуть было не помчался очертя голову к казакам, но припомнил, что сейчас хоругви собираются nemine excepto и спасение отчизны — первая наша обязанность, потому и к твоей светлости не является. Господь один только знает, что в его душе творится.

— И тяжкие шлет испытанья. Вижу, ты ему верный друг — береги же его, сударь.

Володы„вский низко поклонился и вышел, так как в эту минуту в комнату вошли киевский воевода со старостой стобницким, с паном Денхофом, старостой сокальским, и еще несколько высших офицеров.

— Ну что? — спросил его Скшетуский.

— Еду с тобой, только загляну к своим: надо двух-трех человек кое-куда отправить.

— Идем вместе.

Они вышли, а с ними Подбипятка, Заглоба и старик Зацвилиховский, который направлялся в свою хоругвь. Невдалеке от палаток драгунской хоругви Володы„вского друзьям встретился пан Лащ в сопровождении десяти или пятнадцати шляхтичей; рыцарь сей не столько продвигался вперед, сколько выписывал кренделя: и он, и спутники его были совершенно пьяны. Заглоба, увидя такую картину, не сдержал вздоха. Они с коронным стражником сдружились еще под Староконстантиновом, ибо в некотором отношении натуры их были схожи как две капли воды. Пан Лащ, бесстрашный воин, сущая гроза басурман, был при том отъявленнейший гуляка, игрок и бражник, более всего любивший свободное от сражений, молитв, набегов и потасовок время проводить в кругу таких людей, как Заглоба, пить горькую и балагурства слушать. Будучи великим смутьяном, он один учинил столько беспорядков, столько раз нарушал закон, что в любом другом государстве давно поплатился бы головою. Не одна висела на нем кондемната, но он даже в мирное время не придавал этому никакого значения, а во время войны его прегрешения и вовсе забылись. С князем Лащ соединился еще в Росоловцах и немалую помощь под Староконстантиновом оказал, но с той поры, как расположился в Збараже на отдых, сделался невыносим из-за вечно затеваемых им скандалов. А уж сколько у него Заглоба вина выпил, сколько понарассказывал басен к великому удовольствию хозяина, который его к себе приглашал ежедневно, того и не сочтешь, и пером не опишешь.

Но когда пришло известие о взятии Бара, Заглоба приуныл, помрачнел, утратил былой задор и более у стражника не появлялся. Тот думал даже, что развеселый шляхтич оставил службу в войске, а тут вдруг увидел его пред собою.

Протянув руку, он промолвил:

— Приветствую тебя, любезный сударь. Что поделываешь? Отчего ко мне не заглянешь?

— Да вот, сопровождаю пана Скшетуского, — угрюмо отвечал Заглоба.

Стражник не любил Скшетуского за степенный нрав и прозвал разумником, хотя о несчастье его знал прекрасно, так как присутствовал на том самом пиршестве в Збараже, когда разнеслась весть о взятии Бара. Однако, будучи по природе своей несдержан, а в ту минуту вдобавок пьян, не пожелал чужое горе уважить и, ухвативши наместника за пуговицу жупана, спросил:

— Что, брат, все по девке плачешь?.. А хороша была, признайся?

— Пусти меня, милостивый сударь, — сказал Скшетуский.

— Погоди.

— На службе находясь, не волен я с исполнением приказа его светлости ясновельможного князя мешкать.

— Погоди! — повторил Лащ с упорством пьяного человека. — Ты на службе, не я. Мне здесь никто приказывать не смеет.

После чего, понизив голос, повторил вопрос:

— Хороша была, а?

Брови поручика сошлись на переносье.

— Мой тебе совет, сударь: не касайся больного места.

— Больного места не касаться? Да ты зря горюешь. Хороша была — жива, значит.

Лицо Скшетуского покрылось смертельной бледностью, но он сдержал себя и молвил:

— Сударь… как бы мне не забыть, с кем честь имею..

Лащ вытаращил глаза.

— Ты что? Грозишься? Мне?.. Из-за какой-то потаскушки?

— Иди-ка, пан стражник, своей дорогой! — гаркнул, дрожа от злости, старый Зацвилиховский.

— Ах вы, голодранцы, сермяжники, холуи! — завопил стражник. — За сабли, господа!

И, выхватив свою, бросился на Скшетуского, но в то же мгновение в руке пана Яна засвистело железо и сабля стражника птицею взмыла в воздух, сам же он пошатнулся и с размаху грянулся во весь рост на землю.

Скшетуский не стал его добивать; он застыл в каком-то дурмане, белый как полотно, а вокруг меж тем закипела буча. С одной стороны подскочили спутники стражника, с другой, точно пчелы из улья, налетели драгуны Володы„вского. Раздались возгласы: «Бей их, бей!» Подбежали еще какие-то люди, даже и не зная, в чем дело. Зазвенели сабли, стычка грозила превратиться во всеобщее побоище. К счастью, дружки Лаща, видя, что людей Вишневецкого все прибывает, протрезвев со страху, подхватили стражника и обратились в бегство.

По всей вероятности, имей стражник дело с другими солдатами, менее приученными к дисциплине, его бы в куски изрубили, но старый Зацвилиховский, опомнясь, только крикнул: «Стой!» — и сабли попрятались в ножны.

Тем не менее весь лагерь пришел в волнение: слух о схватке достиг княжьих ушей. Кушель, несший караульную службу, вбежал в комнату, где князь совещался с киевским воеводой, старостой стобницким и Денхофом, и крикнул:

— Ваша светлость, солдаты на саблях дерутся!

Следом за ним пулей влетел бледный, обеспамятевший от бешенства, но уже протрезвевший коронный стражник.

— Ваша светлость, я требую справедливости! — кричал он. — В этом лагере хуже, чем у Хмельницкого, — ни к родовитости почтения нету, ни к сану! Саблями сановников рубят! Ежели ты, ясновельможный князь, справедливости мне не окажешь и не повелишь обидчиков предать смерти, я сам с ними расправлюсь.

Князь стремительно встал из-за стола.

— Что случилось? Кто на тебя напал, сударь?

— Твой офицер — Скшетуский.

На лице князя изобразилось неподдельное изумление.

— Скшетуский?

Внезапно дверь отворилась и вошел Зацвилиховский.

— Твоя светлость, я был всему свидетель! — сказал он.

— Я сюда не объясняться пришел, а требовать наказанья! — вопил Лащ.

Князь повернулся к стражнику и смерил его взглядом.

— Спокойней, спокойней! — негромко, но твердо проговорил он.

Было что-то страшное в его глазах и приглушенном голосе, отчего стражник, хоть и славившийся своею дерзостью, вмиг умолк, точно потерял дар речи, а прочие побледнели.

— Говори, сударь! — обратился князь к Зацвилиховскому.

Зацвилиховский рассказал во всех подробностях, как стражник, движимый неблагородными и не только человека знатного, но и простого шляхтича недостойными побуждениями, стал глумиться над бедой Скшетуского, а затем бросился на него с саблей; рассказал и какую сдержанность, поистине несвойственную его годам, проявил наместник, ограничась лишь тем, что выбил из руки зачинщика оружье. В заключение старик сказал:

— Ваша светлость меня не первый день знает: доживши до семидесяти лет, я ложью своих уст не осквернил и не оскверню, пока буду жив, посему и под присягой в своей реляции не изменю ни слова.

Князю известно было, что Зацвилиховский слов на ветер не бросает, да и Лаща он чересчур хорошо знал. Но ответа сразу не дал, лишь взял перо и начал писать.

Закончив, он взглянул на стражника и молвил:

— Будет тебе, сударь, оказана справедливость.

Стражник разинул было рот с намереньем ответить, но почему-то не нашел, что сказать, только упер руку в бок, поклонился и гордо вышел.

— Желенский! — приказал князь. — Отнесешь письмо пану Скшетускому.

Володы„вский, ни на минуту не оставлявший наместника, несколько встревожился, завидев входящего княжеского слугу, ибо уверен был, что их немедля призовут к князю. Однако слуга лишь вручил письмо и, ни слова не говоря, вышел, а Скшетуский, прочитав послание, подал его другу.

— Читай, — сказал он.

Володы„вский глянул и воскликнул:

— Назначение в поручики!

И, обхвативши Скшетуского за шею, расцеловал в обе щеки.

Поручик в гусарских хоругвях считался почти высшим военным чином. В той хоругви, где служил Скшетуский, ротмистром был сам князь Иеремия, а номинальным поручиком — пан Суффчинский из Сенчи, который, будучи в преклонных летах, действительную службу давно оставил. Пан Ян долгое время исполнял обязанности того и другого, что, впрочем, в подобных хоругвях, где старшие два чина зачастую были лишь почетными титулами, случалось сплошь и рядом. Ротмистром королевской хоругви бывал сам король, примасовской — примас, поручиками — высшие придворные вельможи, а на деле командовали хоругвями наместники, которых оттого чаще всего называли поручиками и полковниками. Таким поручиком, то бишь полковником, и был по сути Скшетуский. Но лица, только исполнявшие эти должности, в меньшем были почете: между званием, утвердившимся в обиходе, и присвоенным по всей форме существовала немалая разница. Отныне же, в силу княжеского приказа, Скшетуский становился одним из первых офицеров князя воеводы русского.

Однако в то время как приятели, поздравляя Скшетуского с оказанной ему честью, от радости так и сияли, его лицо ни на секунду не переменило выраженья и по-прежнему оставалось застывшей суровой маской: не было на свете таких почестей и чинов, от которых бы оно просветлело.

Все же он встал и отправился благодарить князя, а маленький Володы„вский тем часом расхаживал по его квартире, потирая руки.

— Ну и ну! — приговаривал он. — Поручик гусарской хоругви! Кто еще в столь молодые лета такого бывал удостоен?

— Лишь бы только господь возвратил ему счастье! — сказал Заглоба.

— То-то и оно! Вы заметили, у него ни единый мускул не дрогнул.

— Он бы предпочел отказаться, — сказал пан Лонгинус.

— И не диво! — вздохнул Заглоба. — Я бы сам за нее вот эту руку, которой знамя захватил, отдал.

— Воистину!

— А что, пан Суффчинский, должно быть, скончался? — заметил Володы„вский.

— Видать, скончался.

— Кто же наместником будет? У хорунжего молоко на губах не обсохло, да и в должности он без году неделя.

Вопрос остался нерешенным. Ответ на него принес, воротясь, сам поручик Скшетуский.

— Досточтимый сударь, — сказал он Подбипятке, — князь наместником твою милость назначил.

— О боже! — простонал пан Лонгинус, молитвенно складывая руки.

— С тем же успехом можно назначить и его лифляндскую кобылу, — пробормотал Заглоба.

— Ну, а что с разъездом? — спросил Володы„вский.

— Выезжаем без промедленья, — ответил Скшетуский.

— Людей много приказано взять?

— Одну казацкую хоругвь и одну валашскую, разом пятьсот человек будет.

— Э, да это целая экспедиция — не разъезд! Что ж, коли так, пора в дорогу.

— В дорогу, в дорогу! — повторил Заглоба. — Может, с божьей помощью какую весточку раздобудем.

По прошествии двух часов, когда солнце уже клонилось к закату, четверо друзей выезжали из Чолганского Камня в направлении на юг; почти одновременно покидал лагерь коронный стражник со своими людьми. За их отъездом, не скупясь на восклицания и злые насмешки, наблюдало множество рыцарей из разных хоругвей; офицеры обступили Кушеля, который рассказывал, по какой причине был изгнан стражник и как это происходило.

— Я к нему был послан с приказом князя, — говорил Кушель, — и, поверьте, миссия эта оказалась весьма periculosa;[3] он, едва прочитал, взревел точно вол, клейменный железом. И на меня с чеканом — чудом не ударил, должно быть, увидел за окном немцев Корицкого и моих драгун с пищалями на изготовку. А потом как заорет: «Ладно! Пускай! Гоните? Я уйду! К князю Доминику поеду, он меня любезнее примет! И без того, говорит, омерзело служить с голью, а за себя, кричит, отомщу, не будь я Лащем! И от юнца этого потребую удовлетворения!» Я думал, его желчь зальет — весь стол чеканом изрубил от злости. Боязно мне, признаться: как бы с паном Скшетуским не случилось чего худого. Со стражником шутки плохи: горд, злонравен, оскорблений спускать не привык, да и сам не из робких, к тому же высокого званья…

— Да что Скшетускому может сделаться sub tutela[4] самого князя! — возразил один из офицеров. — И стражник, сколько бы ни куражился, вряд ли рискнет связываться с такою персоной.

Тем временем поручик, ничего не ведая об угрозах стражника, отдалялся со своим отрядом от лагеря, держа путь к Ожиговцам, в сторону Южного Буга и Медведовки. Хотя сентябрь позолотил уже листья деревьев, ночь настала теплая и погожая, будто в июле; такой выдался тот год: зимы как бы и не было, а весною все зацвело в ту пору, когда в прошлые годы в степях еще глубокие снега лежали. Дождливое лето сменилось осенью сухой и мягкой, с тусклыми днями и ясными лунными ночами. Отряд подвигался по ровной дороге, особенно не сторожась, — вблизи лагеря ждать нападения не приходилось; лошади бежали резво, впереди ехал наместник с десятком всадников, за ним Володы„вский, Заглоба и пан Лонгинус.

— Гляньте-ка, братцы, как освещен луною тот взгорок, — шептал Заглоба, — словно в белый день, ей-богу. Говорят, только в войну бывают такие ночи, чтобы души, отлетая от тел, не разбивали в потемках лбы о деревья, как воробьи об стропила в овине, и легче находили дорогу. Вдобавок нынче пятница, спасов день: ядовитым испареньям из земли выхода нету, и нечистая сила к человеку доступа не имеет. Чувствую, полегчало мне, и надежда в душу вступает.

— Главное, мы стронулись с места и хоть что-нибудь для спасенья княжны предпринять можем! — заметил Володы„вский.

— Хуже нет горевать, сиднем сидя, — продолжал Заглоба, — а на лошади тебя протрясет — глядь, отчаяние спустится в пятки, а там и высыплется вовсе.

— Не верю я, — прошептал Володы„вский, — что так легко от всего избавиться можно. Чувство, exemplum[5], будто клещ впивается в сердце.

— Ежели чувство подлинное, — изрек пан Лонгинус, — хоть ты с ним схватись, как с медведем, все равно одолеет.

Сказавши так, литвин вздохнул — вздох вырвался из его переполненной сладкими чувствами груди, как из кузнечного меха, — маленький же Володы„вский возвел очи к небу, словно желая отыскать среди звезд ту, что светила княжне Барбаре.

Лошади вдруг дружно зафыркали, всадники хором ответили: «На здоровье, на здоровье!» — и все стихло, покуда чей-то печальный голос не затянул в задних рядах песню:

Едешь на войну, бедняга, Едешь воевать, Будешь днем рубить казака И под небом спать.

— Старые солдаты сказывают: лошадь фыркает к добру, и отец мой покойный, помнится, говорил так же, — промолвил Володы„вский.

— Что-то мне подсказывает: не напрасно мы едем, — ответил Заглоба.

— Ниспошли, господи, и поручику бодрости душевной, — вздохнул пан Лонгинус.

Заглоба же вдруг затряс головою, как человек, который не может отделаться от назойливой мысли, и, не выдержав, заговорил:

— Меня другая точит забота: поделюсь-ка я, пожалуй, с вами, а то уже невмоготу стало. Не заметили ли вы, любезные судари, что с некоторых пор Скшетуский — если, конечно, не напускает виду — держится так, будто меньше всех нас спасеньем княжны озабочен?

— Где там! — возразил Володы„вский. — Это у него нрав такой: по себе показывать ничего не любит. Никогда он другим и не был.

— Так-то оно так, однако припомни, сударь: как бы мы его ни ободряли надеждой, он и мне, и тебе отвечал столь negligenter[6], точно речь шла о пустячном деле, а, видит бог, черная бы то была с его стороны неблагодарность: бедняжка столько по нем слез пролила, так исстрадалась, что и пером не описать. Своими глазами видел.

Володы„вский покачал головою.

— Не может такого быть, что он от нее отступился. Хотя, верно, в первый раз, когда дьявол этот ее увез из Разлогов, сокрушался так, что мы за его mens опасались, а теперь куда более сдержан. Но если ему господь даровал душевный покой и сил прибавил — оно к лучшему. Мы, как истинные друзья, радоваться должны.

Сказав так, Володы„вский пришпорил коня и поскакал вперед к Скшетускому, а Заглоба некоторое время ехал в молчании подле Подбипятки.

— Надеюсь, сударь, ты разделяешь мое мнение, что, если б не амуры, куда меньше зла творилось на свете?

— Что всевышним предначертано, того не избегнешь, — ответил литвин.

— Никогда ты впопад не ответишь. Где Крым, а где Рим! Из-за чего была разрушена Троя, скажи на милость? А нынешняя война разве не из-за рыжей косы? То ли Хмельницкий Чаплинскую возжелал, то ли Чаплинский Хмельницкую, а нам за их греховные страсти платить головою!

— Это любовь нечистая, но есть и высокие чувства, приумножающие господню славу.

— Вот теперь ваша милость в самую точку попал. А скоро ли сам на сладкой сей ниве начнешь трудиться? Я слыхал, тебя перед походом опоясали шарфом.

— Ох, братушка!.. Братушка!..

— В трех головах, что ль, загвоздка?

— Ах! В том-то и дело!

— Тогда послушай меня: размахнись хорошенько да снеси разом башку Хмельницкому, хану и Богуну.

— Кабы они пожелали в ряд стать! — мечтательно произнес литвин, возводя очи к небу.

Меж тем Володы„вский долго ехал рядом со Скшетуским, молча поглядывая из-под шлема на безжизненное лицо друга, а потом его стремени своим коснулся.

— Ян, — сказал он, — понапрасну ты размышлениями себя терзаешь.

— Не размышляю я, молюсь, — ответил Скшетуский.

— Святое это и премного похвальное дело, но ты ж не монах, чтоб довольствоваться одной молитвой.

Пан Ян медленно повернул страдальческое свое лицо к Володы„вскому и спросил глухим, полным смертной тоски голосом:

— Скажи, Михал, что мне осталось иного, как не постричься в монахи?..

— Тебе осталось ее спасти, — ответил Володы„вский.

— К чему я и буду стремиться до последнего вздоха. Но даже если отыщу живой, не будет ли поздно? Помоги мне, господи! Обо всем могу думать, только не об этом. Сохрани, боже, мой разум! Нет у меня иных желаний, кроме как вырвать ее из окаянных рук, а потом да обрящет она такой приют, каковой и я для себя найти постараюсь. Видно, не захотел господь… Дай мне помолиться, Михал, а кровоточащей раны не трогай…

У Володы„вского сжалось сердце; хотелось ему утешить приятеля, ободрить надеждой, но слова застревали в горле, и ехали они дальше в глухом молчании, только губы Скшетуского шевелились быстро, шепча молитву, которой он, видно, ужасные мысли отогнать стремился, маленького же рыцаря, когда он глянул на высвеченное луною лицо друга, страх объял, ибо почудилось ему: перед ним лицо монаха — суровое, изнуренное обузданием плоти и постами.

И тут прежний голос снова запел в задних шеренгах:

А придешь с войны, бедняга, Кончишь воевать, Будешь раны, бедолага, В нищете считать.

Глава V

Скшетуский вел свой отряд с таким расчетом, чтобы днем отдыхать в лесах и оврагах, выставив надежное охраненье, а ночами двигаться вперед. Приблизясь к какой-нибудь деревушке, он обычно окружал ее, чтоб ни одна живая душа не ускользнула, запасался продовольствием, кормом для лошадей, но первым делом собирал сведения о неприятеле, после чего уходил, не причиня жителям ничего худого, отойдя же, неожиданно менял направление, чтобы неприятель не мог узнать в деревне, в какую сторону отправился отряд. Целью похода было разведать, осаждает ли еще Кривонос со своим сорокатысячным войском Каменец или, отказавшись от бесплодной затеи, двинулся Хмельницкому на подмогу, чтобы вместе с ним дать врагу решающее сражение, а также узнать, переправились ли уже через Днестр добруджские татары для соединения с казаками Кривоноса или еще стоят лагерем на берегу? Сведения такие польской армии были крайне потребны, и региментариям следовало бы самим подумать об этом, однако, по малому опыту, им такое в голову не приходило, и потому князь-воевода русский взял на себя нелегкую эту задачу. Если бы оказалось, что Кривонос, сняв с Каменца осаду, вместе с белгородскими и добруджскими ордами идет к Хмельницкому, тогда бы надлежало на последнего как можно скорее ударить, прежде чем его мощь не возросла многократно. Меж тем генерал-региментарий князь Доминик Заславский-Острогский нисколько не торопился, и в лагере его ждали не раньше, чем через два-три дня после отъезда Скшетуского. Должно быть, по своему обыкновению, он пировал в дороге, нимало не заботясь, что упускает лучшее время для расправы с Хмельницким, князь же Иеремия в отчаяние приходил от мысли, что, если война и впредь так вестись будет, то не только Кривонос и заднестровские орды успеют соединиться с Хмельницким, но и хан со всеми перекопскими, ногайскими и азовскими силами.

Уже по лагерю кружили слухи, будто хан перешел Днепр и о двести тысяч конь денно и нощно поспешает на запад, а князь Доминик все не появлялся.

Похоже было, что войскам, расположенным под Чолганским Камнем, придется противостоять силам, пятикратно их превосходящим, и, потерпи региментарии пораженье, ничто уже не помешает врагу вторгнуться в самое сердце Речи Посполитой — подступить к Кракову и Варшаве.

Кривонос потому особенно был опасен, что, если б региментарии захотели продвинуться в глубь Украины, он, идучи от Каменца прямо на север, на Староконстантинов, заградил бы им путь обратно, и уж тогда бы польское войско оказалось между двух огней. Оттого Скшетуский и решил не только разузнать побольше о Кривоносе, но и постараться его задержать. Сознавая важность своей задачи, от выполнения которой во многом зависела судьба всего войска, поручик без колебаний готов был поставить на карту свою жизнь и жизнь своих людей, хотя намеренье молодого рыцаря с отрядом в пятьсот сабель остановить сорокатысячную Кривоносову рать, которую поддерживали белгородские и добруджские орды, граничило с безумьем. Но Скшетуский был достаточно опытный воин, чтобы не совершать безумных поступков, к тому же понимал прекрасно, что, начнись сраженье, не пройдет и часу, как горстка его людей будет сметена клокочущей лавиной, — и потому обратился к иным средствам. А именно: первым делом распустил слух среди собственных солдат, будто они — лишь передовой отряд дивизии грозного князя, и этот слух распространял повсюду: на всех хуторах, во всех деревнях и местечках, через которые лежал путь отряда. И действительно, весть эта с быстротою молнии полетела вниз по течению Збруча, Смотрыча, Студеницы, Ушки, Калусика, достигла Днестра и, словно подхваченная ветром, понеслась дальше, от Каменца к Ягорлыку. Ее повторяли и турецкие паши в Хотине, и запорожцы в Ямполе, и в Рашкове татары. И снова прогремел знакомый клич: «Идет Ярема!», от которого замирали сердца мятежников, и без того дрожавших от страха, не уверенных в завтрашнем дне.

В достоверности этого слуха никто не сомневался. Региментарии ударят на Хмеля, а Ярема на Кривоноса — это подсказывал ход событий. Сам Кривонос поверил — и у него опустились руки. Что теперь делать? Идти на князя? Но ведь под Староконстантиновом и дух был иной у черни, и сил больше, однако же они были разбиты, едва унесли ноги с кровавой бойни. Кривонос знал твердо, что его молодцы будут насмерть стоять против любого войска Речи Посполитой и против всякого полководца, но стоит показаться Яреме — разлетятся, словно от орла лебединая стая, словно степные перекати-поле от ветра.

Поджидать князя под Каменцем было еще хуже. И решил Кривонос двинуться к востоку, — к самому Брацлаву! — чтобы, избежав встречи со своим заклятым врагом, соединиться с Хмельницким. Правда, он понимал, что, сделавши такой крюк, ко времени вряд ли поспеет, однако, по крайней мере, загодя будет знать, чем окончится дело, и позаботится о собственном спасенье.

А тут ветер принес новые вести, будто Хмельницкий уже разгромлен. Слухи эти — как и прежние — намеренно распускал сам Скшетуский.

В первую минуту несчастный атаман совсем растерялся, не зная, что делать. Но потом решил, что тем паче надо идти на восток да поглубже в степи забраться: вдруг там на татар наткнется и под их крылом схорониться сможет?

Однако прежде всего захотел Кривонос эти слухи проверить и стал спешно выискивать среди своих полковников надежного и бесстрашного человека, которого можно было б отправить в разъезд за «языком».

Но задача оказалась нелегкой: «охотников» не находилось, к тому ж не на всякого атаман мог положиться, а послать надлежало такого, который бы, попадись он неприятелю в руки, ни на огне, ни на колу, ни на колесе планов бегства не выдал.

В конце концов Кривонос нашел такого человека.

Однажды ночью он велел позвать к себе Богуна и сказал ему:

— Послушай, Иван, дружище! Ярема идет на нас с великою силой — знать, погибель наша неминуча.

— И я слыхал, что идет. Мы с вами, батьку, об том уже толковали, только зачем погибать-то?

— Не здержимо. С другим бы справились, а с Яремой не выйдет. Боятся его ребята.

— А я не боюсь, я целый его полк положил в Василевке, в Заднепровье.

— Знаю, что не боишься. Слава твоя молодецкая, казачья, его княжьей стоит, да только я ему не дам бою — не пойдут ребята… Вспомни, что на раде говорили, как на меня с саблями да кистенями кидались: мол, я их на верную смерть вести задумал.

— Пошли тогда к Хмелю, там и крови, и добычи будет вдоволь.

— Говорят, Хмеля уже региментарии разбили.

— Не верю я этому, батька Максим. Хмель хитрый лис, без татар не ударит на ляхов.

— И мне так думается, да надобно знать точно. Мы б тогда треклятого Ярему обошли и с Хмелем соединились, но сперва все надо разведать! Кабы нашелся кто, кому Ярема не страшен, да отправился в разъезд и языка взял, я б тому молодцу полну шапку золотых червонцев насыпал.

— Я пойду, батька Максим, но не червонцев ради, а за славой казачьей, молодецкой.

— Ты моя правая рука, а идти желаешь? Быть тебе у казаков, добрых молодцев, головою, потому как Яремы не страшишься. Иди, сокол, а потом проси, чего хочешь. И еще я тебе скажу: кабы не ты, я бы сам пошел, да нельзя мне.

— Нельзя, батьку, уйдете — ребята крик подымут, скажут, спасаете шкуру, и разлетятся по белу свету, а я пойду — прибодрятся.

— А конников много попросишь?

— Нет, — с малой ватагой и укрыться легче, и тишком подкрасться, но с полтыщи молодцев возьму, а уж языков я вам приведу, головой ручаюсь, и не простых солдат, а офицеров, от которых все узнать можно.

— Езжай быстрее. В Каменце уже из пушек палят ляхам на радость и на спасение, а нам, безвинным, на погибель.

Выйдя от Кривоноса, Богун тотчас принялся готовиться в дорогу. Молодцы его, как водилось, пили мертвую — «покуда костлявая не приголубит», — и он с ними пил, наливался горелкой, буйствовал и шумел, а под конец повелел выкатить бочку дегтя и, как был, в бархате и парче, бросился в нее, раз-другой с головой окунулся и крикнул:

— Ну, вот и черен я, как ночь-матушка, не увидеть меня ляшскому оку.

Потом, покатавшись по награбленным персидским коврам, вскочил на коня и поехал, а за ним припустили под покровом тьмы верные его молодцы, напутствуемые криками:

— На славу! На щастя!

Между тем Скшетуский добрался до Ярмолинцев; там, встретив отпор, учинил над горожанами кровавую расправу и, объявив, что наутро подойдет князь Ярема, дал отдых утомленным лошадям и людям.

После чего, созвав товарищей на совет, сказал им:

— Покамест господь к нам благоволит. Судя по страху, обуявшему мужичье, смею предположить, что нас везде за княжеский авангард принимают и верят, будто главные силы идут следом. Надо подумать, как бы и впредь обман не открылся: еще кто заприметит, что один и тот же отряд всюду мелькает.

— А долго мы так разъезжать будем? — спросил Заглоба.

— Пока не узнаем, каковы намеренья Кривоноса.

— Ба, эдак можно и к сражению не поспеть в лагерь.

— И так может случиться, — ответил Скшетуский.

— Весьма прискорбно, — заявил Заглоба. — Под Староконстантиновом только вошли в охоту! Немало, конечно, мы там бунтовщиков положили, но это все равно что льву мышей давить! Так и чешутся руки…

— Погоди, сударь, может, тебя впереди поболе, нежели ты думаешь, ждет сражений, — серьезно ответил Скшетуский.

— О! А это quo modo? — с явным беспокойством спросил старый шляхтич.

— В любую минуту на врага можно наткнуться, и, хоть не для того мы здесь, чтобы ему оружием преграждать дорогу, защищать себя все же придется. Однако вернемся к делу: расширить надо круг наших действий, чтобы сразу в разных местах о нас слыхали, непокорных для пущего страху кое-где вырезать и слухи распускать повсюду — потому, полагаю, следует нам разделиться.

— И я того же мнения, — подхватил Володы„вский, — будем множиться у них на глазах — и те, что побегут к Кривоносу, о тысячах рассказывать станут.

— Твоя милость, пан поручик, нами командует — ты и распоряжайся, — сказал Подбипятка.

— Я через Зинков пойду к Солодковцам, а смогу, то и дальше, — сказал Скшетуский. — Наместник Подбипятка отправится вниз, к Татарискам, ты, Михал, ступай в Купин, а пан Заглоба выйдет к Збручу под Сатановом.

— Я? — переспросил Заглоба.

— Так точно. Ты человек смекалистый и на выдумки гораздый: я думал, тебе такое дело по вкусу придется, но, коли не хочешь, я Космачу, вахмистру, отдам четвертый отряд.

— Отдашь, да только под моим началом! — воскликнул Заглоба, внезапно сообразив, что получает командованье над отдельным отрядом. — А если я и задал вопрос, то лишь потому, что с вами жаль расставаться.

— А достаточно ли у тебя, сударь, опыта в ратном деле? — полюбопытствовал Володы„вский.

— Достаточно ли опыта? Да аист еще вашу милость отцу с матерью презентовать не замыслил, когда я уже многочисленнее этого водил разъезды. Всю жизнь прослужил в войске и доселе бы не ушел, кабы в один прекрасный день заплесневелый сухарь колом не стал в брюхе, где и застрял на целых три года. Пришлось за животным камнем податься в Галату; в свое время я вам об этом путешествии расскажу во всех подробностях, а сейчас пора в дорогу.

— Поезжай, сударь, да не забудь впереди себя слух пускать, будто Хмельницкий уже погромлен и князь миновал Проскуров, — сказал Скшетуский.

— Без разбору пленных не бери, но, если повстречаешь разъезд из-под Каменца, постарайся любой ценой языка добыть, да такого, чтобы осведомлен был о Кривоносовых планах; прежние реляции были весьма противоречивы.

— Самого бы Кривоноса встретить! Ну что б ему отправиться в разъезд пришла охота — ох, и задал бы я ему перцу! Можете не сомневаться, любезные судари, эти мерзавцы у меня не только запоют — запляшут!

— Через три дня съезжаемся в Ярмолинцах, а теперь — в путь, кому куда вышло! — сказал Скшетуский. — Только людей берегите.

— Через три дня в Ярмолинцах! — повторили Заглоба, Володы„вский и Подбипятка.

Глава VI

Когда Заглоба остался один со своим отрядом, ему как-то сразу сделалось неуютно и даже, правду говоря, страшновато: дорого бы дал старый шляхтич, чтобы рядом был Скшетуский, Володы„вский либо пан Лонгинус, которыми он в душе премного восхищался и рядом с которыми, безоглядно веря в их находчивость и бесстрашие, чувствовал себя в совершенной безопасности.

Поэтому вначале ехал он во главе своего отряда в довольно скверном расположении духа и, подозрительно озираясь по сторонам, перебирал в уме опасности, которые могли ему встретиться, бормоча при этом:

— Конечно, оно б веселей было, ежели бы хоть один из них поблизости находился. Господь всякого сообразно задуманному предназначенью создал, а этим троим надо бы слепнями родиться, потому как до крови весьма охочи. Им на войне таково, каково другим возле жбана меду, — что твои рыбы в воде, ей-богу. Хлебом не корми, а допусти в сечу. В самих нисколько весу, зато рука тяжелая. Скшетуского я в деле видал, знаю, сколь он peritus[7]. Ему человека сразить, что ксендзу молитву сказать. Излюбленное занятье! Литвину нашему, который своей головы не имеет, а охотится за тремя чужими, терять нечего. Всего меньше я маленького этого фертика знаю, но тоже, верно, жалить пребольно умеет, судя по тому, что я под Староконстантиновом видел и что мне о нем рассказывал Скшетуский, — оса, да и только! К счастью, хоть он где-то неподалеку; соединюсь-ка я с ним, пожалуй: а то куда идти, хоть убей, не знаю.

До того Заглоба чувствовал себя одиноким, что сердце от жалости к самому себе защемило.

— Вот так-то! — ворчал он тихонько. — У каждого есть к кому притулиться, а у меня что? Ни друга, ни матери, ни отца. Сирота — и баста!

В эту минуту к нему подъехал вахмистр Космач:

— Куда мы идем, пан начальник?

— Куда идем-то? — переспросил Заглоба.

И вдруг выпрямился в седле и ус закрутил лихо.

— Да хоть в Каменец, ежели будет на то моя воля! Понимаешь, вахмистр любезный?

Вахмистр поклонился и молча вернулся в строй, недоумевая, отчего рассердился начальник. Заглоба же, бросив вокруг несколько грозных взглядов, успокоился и продолжал бормотать:

— Так я и пошел в Каменец — пусть мне сто палок по пяткам всыплют турецким манером, коли сделаю такую глупость. Тьфу! Хоть бы один из этих был рядом, все б на душе стало полегче. Что можно с сотней людей сделать? Уж лучше одному идти — извернуться проще. Много нас чересчур, чтобы пускаться на хитрости, а чтоб защищаться — мало. Ох, и некстати придумал Скшетуский отряд разделить. Куда, например, мне направляться? Я знаю только, что у меня за спиною, а что впереди, кто скажет? Кто поручится, что дьяволы эти западни не уготовили на дороге? Кривонос да Богун! Славная парочка, чтоб их черти драли! Упаси меня всевышний от Богуна хотя бы. Скшетуский жаждет с ним встречи — услышь, господи, его молитвы! И я ему того желаю, потому как он друг мне, прости меня, боже! Доберусь до Збруча и вернусь в Ярмолинцы, а языков им приведу побольше, чем хотели сами. Это дело простое.

Тут вдруг к нему снова подскакал Космач.

— Пан начальник, верховые какие-то за взгорком.

— Да пошли они к дьяволу… Где? Где?

— А вон там, за горою. Я значки видел.

— Войско?

— Похоже, войско.

— Пес их за ногу! А много людей?

— Кто их знает, они далеко покамест. Может, укроемся за тот валун да и нападем врасплох — им так и так проезжать мимо. А больно много окажется

— пан Володы„вский рядом: заслышит выстрелы и прилетит на подмогу.

Заглобе удаль внезапно ударила в голову, как вино. Возможно, от отчаяния пробудилась в нем жажда действовать, а быть может, подстегнула надежда, что Володы„вский не успел далеко отъехать; так или иначе, он взмахнул обнаженной саблей и крикнул, страшно заворочав глазами:

— Укрыться за валун! Навалимся вдруг! Мы этим разбойникам покажем…

Вышколенные княжеские солдаты с ходу поворотили к валунам и в мгновение ока выстроились в боевом порядке, готовые ударить внезапно.

Прошел час; наконец послышался приближающийся шум голосов, эхо донесло обрывки веселых песен, а вскоре затаившиеся в засаде явственно различили звуки скрипок, волынки и бубна. Вахмистр снова подъехал к Заглобе и сказал:

— Не войско это, пан начальник, не казаки — свадьба.

— Свадьба? — переспросил Заглоба. — Ну, погодите, я вам сыграю!

С этими словами он тронул коня; следом выехали на дорогу и выстроились шеренгой солдаты.

— За мной! — грозно крикнул Заглоба.

Всадники пустились рысью, затем галопом и, обогнув валун, выросли вдруг перед толпой людей, ошарашив их и напугав неожиданным своим появленьем.

— Стой! Стой! — раздались с обеих сторон крики.

Это и вправду была крестьянская свадьба. Впереди ехали на конях волынщик, бандурист, два довбыша и скрипач; они были уже под хмельком и лихо наяривали задорные плясовые. За ними невеста, пригожая девка в темном жупане, с распущенными по плечам волосами. Подле нее выводили песни подружки, у каждой из которых на руку было нанизано по нескольку венков. Издали этих девок, по-мужски сидящих на лошадях, нарядно одетых, убранных полевыми цветами, и впрямь можно было принять за лихих казаков. Во втором ряду ехал на добром коне жених в окружении дружек, державших венки на длинных шестах, похожих на пики; замыкали шествие родители молодых и гости, все верхами. Только бочки с горелкой, медом и пивом катились на легких, выстланных соломой повозках, смачно взбулькивая на неровностях каменистой дороги.

— Стой! Стой! — понеслось с двух сторон, и свадебный поезд перемешался.

Девушки, подняв с перепугу крик, отступили назад, а парни и мужики постарше метнулись вперед, чтобы грудью своей заслонить их от нежданного нападенья.

Заглоба подскочил к ним и, махая перед носом у испуганных крестьян саблей, завопил:

— Ха! Голодранцы, крамольники, охвостье собачье! Бунтовать вздумали! Кривоносу служите, негодяи? Шпионить подрядились? Войску путь надумали преградить? На шляхту подняли руку? Я вам покажу, стервецы, собачьи души! В колодки велю забить, на кол посадить, нехристи, шельмы! Сейчас вы у меня поплатитесь за все злодейства!

Старый и седой как лунь дружка соскочил с лошади, подошел к шляхтичу и, с покорностью уцепившись за его стремя, кланяясь в ноги, стал упрашивать:

— Смилуйся, доблестный рыцарь, не губи бедных людей, видит бог: невиновные мы, не к бунтарям идем, из Гусятина возвращаемся, из церкви, сродственника нашего Димитрия, кузнеца, с бондаревой дочкой Ксенией повенчали. На свадебку с караваем едем.

— Это люди безвинные, — прошептал вахмистр.

— Пошел вон! Все они шельмы! На свадьбу, да только от Кривоноса! — рявкнул Заглоба.

— Коли б його трясця мордувала! — воскликнул старик. — Мы его в глаза не видели, мы люди смирные. Смилуйся, ясновельможный пан, дозволь проехать, мы никому зла не чиним и повинность свою соблюдаем.

— В Ярмолинцы пойдете в путах!..

— Пойдем, куда, пане, прикажешь! Тебе повелевать, нам слушать! Одну только окажи милость, доблестный рыцарь! Скажи панам жолнiрам, чтобы наших не обижали, а сам — прости уж нас, темных, — не погнушайся с нами за счастье молодых выпить… Челом бьем: подари радость простым людям, как господь и Святое писание учат.

— Только не надейтесь, что я, когда выпью, вам дам поблажку! — строго молвил Заглоба.

— Что ты, пане! — с радостью воскликнул старик. — У нас и в мыслях нету такого! Эй, гудошники! — крикнул он музыкантам. — Сыграйте для ясного лицаря, он лицар добрый, а вы, хлопцы, несите-ка ясному лицарю сладкого меду, он бедных людей не обидит. Быстрей, хлопцi, живо! Дяку†м, пане!

Хлопцы кинулись со всех ног к бочкам, а тем часом зазвенели бубны, запищали весело скрипки, волынщик надул щеки и давай мять мех под мышкой, а дружки махать шестами с нанизанными на них венками. Видя такое, солдаты подступили поближе, закрутили усы, стали посмеиваться да через плечи мужиков поглядывать на девок. Вновь молодицы завели песни — страха как не бывало, даже кое-где послышалось радостное: «Ух-ха! Ух-ха!»

Однако Заглоба не сразу смягчился — даже когда ему подали кварту меду, он еще продолжал ворчать себе под нос: «Ах, мерзавцы! Ах, шельмы!» Даже когда усы уже обмочил в темной влаге, брови его оставались хмуро насуплены. Запрокинув голову, жмуря глаза и причмокивая, он отпил глоток — и лицо его выразило сначала удивление, а затем возмущенье.

— Что за времена! — буркнул он. — Холопы такой мед пьют! Господи, и ты на это взираешь и не гневаешься?

Сказавши так, он наклонил кварту и одним духом осушил до дна.

Тем временем поезжане, расхрабрясь, подошли всей гурьбой просить, не причиня зла, отпустить их с миром; была среди них и молодая, Ксения, — робкая, трепещущая, со слезами в очах, с пылающими щеками, прелестная, как ясная зорька. Приблизясь, она сложила руки и со словами: «Помилуйте, пане!» — поцеловала желтый сапог Загдобы. Сердце шляхтича мгновенно растаяло как воск.

Распустив кожаный пояс, он порылся в нем и, выудив последние золотые червонцы, полученные в свое время от князя, сказал Ксении:

— Держи! И да благословит тебя бог, как и всякую невинную душу.

Волнение не позволило ему вымолвить больше ни слова: стройная чернобровая Ксения напомнила Заглобе княжну, которую он по-своему любил всем сердцем. «Где она теперь, бедняжка, хранят ли ее ангелы небесные?» — подумал старый шляхтич и, вконец расчувствовашись, готов уже был с каждым обниматься и брататься.

Крестьяне же, видя такое великодушие, закричали от радости, запели и, обступив шляхтича, кинулись целовать полы его одежды. «Он добрый! — повторяли в толпе. — Золотий лях! Червiнцi да†, зла не робить, хороший пан! На славу, на щастя!» Скрипач так наяривал, что самого трясло, у волынщика глаза на лоб полезли, у довбышей отваливались руки. Старик бондарь, видно, не храброго был десятка и до поры до времени держался за чужими спинами, теперь же, выступив вперед, вместе с женой своей и матерью новобрачного, старой кузнечихой, принялся бить поясные поклоны да приглашать на хутор, на свадебный пир, приговаривая, что такой гость — великая для них честь и для молодых добрый знак: иначе не будет им счастья. За ними следом поклонились жених с невестой; чернобровая Ксения хоть и простая девка, а сразу смекнула, что от ее просьбы толк будет больше всего. Дружки меж тем кричали, что до хутора рукой подать и с дороги сворачивать не придется, а старый бондарь богат, не такого еще выставит меду. Заглоба поглядел на солдат: все, как один, словно зайцы, шевелили усами, предвкушая славную попойку да пляски, и посему — хоть никто ни о чем не смел просить — сжалился над ними; не прошло и минуты, как Заглоба, дружки, молодицы и солдаты двинулись к хутору в полнейшем согласье.

Хутор и в самом деле был неподалеку, а старый бондарь богат, так что пир закатил горою. Выпили все крепко. Заглоба же до того раззадорился, что ни в чем другим не уступал. Вскоре начались разные диковинные обряды. Старухи отвели Ксению в боковую светелку и там с нею заперлись. Пробыли они в боковушке долго, а когда вышли наконец, объявили, что девушка чиста, как лилия, как голубка. Возрадовались все, шум поднялся, крики: «На славу! На щастя!» Бабы в ладоши стали хлопать да приговаривать: «А що? Не казали?!» — а парни ногами притоптывать, и всяк поочередно пускался в пляс, держа в руке кварту, которую перед дверью светелки выпивал «на славу». Сплясал так и Заглоба, тем лишь благородство происхождения своего обозначив, что не кварту, а целый штоф осушил у двери. Потом бондарь с женою и кузнечихой повели в светелку молодого, а так как не было у Димитрия отца, поклонились пану Заглобе, чтобы тот его заступил, — Заглоба согласился и ушел с ними. В горнице на время поутихло, только солдаты, гулявшие на майдане перед хатой, горланили да вопили по-татарски и из пищалей палили. Настоящая же гульба и веселье начались, когда в горницу воротились родители. Старый бондарь на радостях облапил кузнечиху, парни подходили к бондаревой жене и, низко поклонясь, колени ее обнимали, а бабы восхваляли за то, что дочку сберегла как зеницу ока, соблюла в чистоте, как лилию, как голубку;[8] потом с нею пустился в пляс Заглоба. Сперва потоптались на месте друг перед дружкой, а потом он как ударит в ладоши, как пойдет вприсядку, и то подпрыгнет, то подковками о дощатый пол стукнет — аж щепки летели да пот в три ручья со лба катился. На них глядя, закружились и остальные: молодицы с солдатами да с парнями — кто в горнице, кто во двор вышел. Бондарь то и дело приказывал выкатывать все новые бочки. Под конец всем гуртом вывалились на майдан из хаты — там разожгли костры из щепы и сухого чертополоха, потому что уже глубокая ночь наступила, и пирушка сделалась настоящей попойкой; солдаты стреляли из пищалей и мушкетов, словно на бранном поле.

Заглоба, красный, вспотелый, нетвердо держащийся на ногах, забыл, где он и что с ним происходит; различал словно в тумане лица пирующих, но хоть убей, не мог бы сказать, что это за люди. Он помнил, что гуляет на свадьбе, — но на чьей? Ха! Наверно, Скшетуского с княжною! Эта мысль показалась ему весьма правдоподобной и в конце концов гвоздем в голове засела, наполнив такой радостью, что он завопил как безумный: «Во здравие! Возлюбим друг друга, братья! — опорожняя при том одну за другой кружки, из которых каждая была не меньше штофа. — За тебя, брат! За нашего князя! Будем все счастливы! Дай-то бог, чтобы минула година бедствий для нашей отчизны!» Тут он залился слезами и, направившись к бочке, споткнулся — и далее на каждом шагу спотыкался, ибо на земле, словно на поле боя, лежало множество недвижных тел. «Господи! — воскликнул Заглоба. — Не осталось больше истинных мужей в Речи Посполитой. Один Лащ пить умеет, да еще Заглоба, а прочие!.. О господи!» И жалобливо возвел очи к небу — и тут заметил, что небесные светила более не утыкают прочно небесную твердь наподобие золотых гвоздочков, а одни дрожат, будто стремятся выскочить из оправы, другие описывают круги, третьи казачка отплясывают друг против дружки, — чему Заглоба весьма поразился и сказал изумленной своей душе:

— Неужто один только я не пьян in universo?[9] Но вдруг и земля, подобно звездам, закружилась в бешеной пляске, и Заглоба навзничь грянулся оземь.

Вскоре он заснул, и стали ему страшные сны сниться. Какие-то призрачные чудовища, казалось, навалились ему на грудь, придавили к земле всей тяжестью, опутывая по рукам и ногам. При этом слышались ему истошные вопли и даже громыханье выстрелов. Яркий свет, проникая сквозь сомкнутые веки, резал глаза нестерпимым блеском. Он хотел проснуться, открыть глаза, но не тут-то было. Чувствовал: что-то неладное с ним творится, голова запрокидывается назад, словно его за руки и за ноги волокут куда-то… Потом почему-то страх его обуял; скверно ему было, чертовски скверно и тяжко. Сознание помалу к нему возвращалось, но странное дело: при этом им овладело такое бессилие, как никогда в жизни. Еще раз попробовал он пошевелиться, а когда это не удалось, окончательно пробудился — и разомкнул веки.

В ту же минуту взор его встретился с парой глаз, которые жадно в него впились; зеницы те были черны как уголь и до того люты, что совершенно уже проснувшийся Заглоба в первый момент подумал, будто на него уставился дьявол, — и снова опустил веки, но тут же их поднял. Страшные глаза по-прежнему глядели на него в упор, и лицо казалось знакомым: внезапно Заглоба содрогнулся всем телом, облился холодным потом, и по спине его, до самых пят, тысячами забегали мурашки.

Он узнал лицо Богуна.

Глава VII

Заглоба лежал, привязанный к собственной сабле в той самой горнице, где играли свадьбу, а страшный атаман сидел поодаль на табурете, наслаждаясь испугом пленника.

— Добрый вечер, ваша милость! — сказал он, заметив, что глаза у его жертвы открыты.

Заглоба ничего не ответил, но в одно мгновенье отрезвел настолько, будто капли вина не брал в рот, только мурашки, добежав до пяток, кинулись обратно, прямо в голову, и лютый холод пронял до костей. Говорят, утопающий в последнюю свою минуту видит явственно всю прошлую жизнь, все припоминает, понимая при этом, что с ним происходит; у Заглобы в тот миг так же прояснились память и сознание, и последнее, что родилось в его просветленном мозгу, было беззвучное, так и не сорвавшееся с губ восклицанье: «Сейчас он мне покажет!»

Атаман же спокойным голосом повторил:

— Добрый вечер, ваша милость.

«Брр! — подумал Заглоба. — Уж лучше б взъярился».

— Не узнаешь меня, пан шляхтич?

— Мое почтение! Как здоровьице?

— Не жалуюсь. А вот о твоем здоровье я теперь сам позабочусь.

— Я у господа такого лекаря не просил и смею сомневаться, чтоб лекарства твои мне пошли на пользу… Впрочем, на все воля божья.

— Что ж, ты меня выхаживал, сейчас мой черед отблагодарить старого друга. Помнишь, как мне голову обмотал в Разлогах?

Глаза Богуна засверкали, как два карбункула, а усы вытянулись в страшной усмешке ровной полоскою.

— Помню, — сказал Заглоба. — Помню и что ножом мог тебя пырнуть, — однако ж такого не сделал.

— А я разве тебя пырнул? Или пырнуть намерен? Нет! Ты мой дружок сердечный, я тебя стану беречь пуще глаза.

— Я всегда говорил, что ты благородный рыцарь, — сказал Заглоба, делая вид, будто принимает слова Богуна за чистую монету, а в голове у него мелькнуло: «Уж он, видно, что-нибудь разэдакое придумал. Не помереть мне легкой смертью!»

— Правильно говорил, — согласился Богун, — да и тебе не откажешь в благородстве. Искали мы друг друга и наконец отыскали.

— Правду сказать, я тебя не искал, а на добром слове спасибо.

— Скоро меня еще пуще благодарить станешь, и я тебе воздам за то, что невесту мою в Бар увез из Разлогов. Там я ее и нашел, а теперь что ж! На свадьбу бы тебя пригласить надлежало, да только не сегодня ей быть и не завтра — сейчас война, а ты в годах уже, не доживешь, может случиться.

Заглоба, несмотря на весь ужас своего положения, навострил уши.

— На свадьбу? — пробормотал он.

— А ты думал? — продолжал Богун. — Что я, мужик какой — девицу без попа неволить или не стать меня на то, чтобы в Киеве обвенчаться? Не для мужика ты ее в Бар привел, а для гетмана и атамана…

«Хорошо!» — подумал Заглоба.

После чего повернул голову к Богуну и молвил:

— Прикажи меня развязать.

— Полежи, полежи, тебе ехать скоро, а старому человеку не грех отдохнуть перед дорогой.

— Куда ж ты меня везти хочешь?

— Ты мой друг, и повезу я тебя к другому своему дружку, к Кривоносу. Уж мы с ним позаботимся, чтоб тебе хорошо было.

— Жарко мне будет! — буркнул шляхтич, и опять мурашки забегали у него по телу.

Подумав, он заговорил снова:

— Знаю я, ты на меня зло таишь, а понапрасну, видит бог, понапрасну. Жили мы с тобой вместе? Жили, и не один в Чигнрине выпили жбан меду, потому как я тебя возлюбил, ровно сына, за удаль твою и отвагу — второго такого рыцаря не сыскать во всей Украине. Вот так-то! Когда я тебе, скажи, поперек становился? Не поехал бы тогда с тобою в Разлоги, мы б по сей день пребывали в доброй приязни. А зачем поехал? Из расположения к тебе только. И не осатаней ты, не пореши тех несчастных, господь не даст соврать: никогда б я у тебя не стал на дороге. Что за радость в чужие дела мешаться! Чем кому другому, уж лучше бы тебе девушка досталась. Но когда ты вознамерился взять ее басурманским манером, во мне совесть заговорила: дом-то как-никак шляхетский. Ты бы сам на моем месте не поступил иначе. Я тебя мог на тот свет отправить с большею для себя корыстью — а ведь не сделал этого, не сделал! Потому что шляхтич, да и позорно это. Постыдись и ты надо мною глумиться — знаю я, что ты замыслил. И без того девушка в твоих руках — чего же ты от меня хочешь? Разве ж я ее — сокровище твое — не берег как зеницу ока? Ты ее уважил, значит, не потерял совесть и рыцарской дорожишь честью, но как потом руку ей подашь, обагренную моею невинной кровью? Как скажешь: я того человека, что тебя сквозь сонмища холопов и татар провел, мученьям предал? Поимей же стыд, освободи меня из пут этих, верни отнятую вероломством свободу. Молод ты еще и не знаешь, что тебя в жизни ждет, а за мою смерть господь тебя покарает: лишит того, что тебе всего дороже.

Богун поднялся со скамьи, белый от ярости, и, приблизясь к Заглобе, проговорил сдавленным от бешенства голосом:

— Ах ты, свинья поганая, да я с тебя велю три шкуры содрать, на медленном огне изжарю, к стене приколочу, разорву в клочья!

И в припадке безумия схватился за висевший у пояса нож, сжал судорожно в кулаке рукоятку — и вот уже острие сверкнуло у Заглобы перед глазами, но атаман сдержал себя, сунул нож обратно в ножны и крикнул:

— Эй, ребята!

Шестеро запорожцев вбежали в горницу.

— Взять это ляшское падло и в хлев кинуть. И чтоб глаз не спускали!

Казаки подхватили Заглобу, двое за руки и за ноги, третий — сзади — за волосы, и, вытащив из горницы, пронесли через весь майдан и бросили на навозную кучу в стоящем поодаль хлеве. После чего дверь закрылась и узника окружила кромешная темнота — лишь в щели между бревнами да сквозь дыры в соломенной крыше кое-где сочился слабый ночной свет. Через минуту глаза Заглобы привыкли ко мраку. Он огляделся вокруг и увидел, что в хлеву нет ни свиней, ни казаков. Голоса последних, впрочем, явственно доносились из-за всех четырех стен. Видно, хлев был плотно обставлен стражей, и тем не менее Заглоба вздохнул облегченно.

Прежде всего, он был жив. Когда Богун сверкнул над ним ножом, он ни на секунду не усомнился, что настал его последний час, и препоручал уже душу богу, в чрезвычайном, правда, страхе. Однако, видно, Богун приуготовил ему смерть поизощреннее. Он не только отмстить жаждал, но и насладиться мщением тому, кто возлюбленную у него отнял, бросил тень на его молодецкую славу, а самого его выставил на посмешище, спеленав, как младенца. Весьма печальная перспектива открывалась перед Заглобой, но покамест он утешался мыслью, что еще жив, что, вероятно, его повезут к Кривоносу и лишь там подвергнут пыткам, — а стало быть, впереди у него еще дня два, а то и побольше, пока же он лежит себе одинешенек в хлеву и может в ночной тишине какой-нибудь фортель придумать.

То была единственная хорошая сторона дела, но, когда Заглоба о дурных подумал, мурашки снова забегали у него по телу.

Фортели!..

— Кабы в этом хлеву кабан или свинья валялись, — бормотал Заглоба, — им куда было б легче — небось бы к собственной сабле вязать их никто не подумал. Скрути так самого Соломона, и тот не мудрей своих штанов окажется или моей подметки. Господи, за что мне такое наказанье! Изо всех, кто живет на свете, я с одним этим злодеем меньше всего мечтал повстречаться — и на тебе, привалило счастье: как раз его-то и встретил. Ох, и выделает он мою шкуру — помягче лучшего сукна. Попадись я к кому другому — тотчас бы объявил, что пристаю к смуте, а потом бы дал деру. Но и другой навряд ли б поверил, а об этом и говорить не стоит! Ой, недаром сердце в пятки уходит. Черт меня сюда принес — о господи, ни рукой шевельнуть, ни ногою… О боже! Боже!

Минуту спустя, однако, подумал Заглоба, что, имея руки-ноги свободными, легче было б какой-нибудь фортель измыслить. А что, если все-таки попытаться? Только б вытащить из-под колен саблю, а там дело пойдет проще. Но как ее вытащить? Перевернулся на бок — без толку… И тогда он погрузился в раздумье.

А подумав, начал раскачиваться на собственном хребте все быстрей да быстрей и с каждым движеньем перемещался вперед на полдюйма. Ему стало жарко, чуприна взмокла хуже, чем в пляске; временами он останавливался, чтобы передохнуть или когда ему чудилось, кто-то идет к двери, и снова начинал с новым пылом, пока наконец не уперся в стену.

Тогда он стал действовать по-другому: не на хребте качаться, а перекатываться с боку на бок; сабля при этом всякий раз кончиком легонько ударялась об стену и понемногу высовывалась из-под колен, а рукоять тянула ее вниз, к земле.

Запрыгало сердце в груди у Заглобы: он увидел, что этот путь может привести к желанной цели.

И продолжал усердно трудиться, стараясь ударять в стену как можно тише и лишь тогда, когда шум ударов заглушался беседой казаков. Но вот конец ножен оказался меж локтем и коленом; дальше вытолкнуть саблю, качайся не качайся, было невозможно.

Да, но зато с другой стороны уже торчала значительная ее часть, притом гораздо более увесистая благодаря рукояти.

На рукояти был крестик, как обычно на подобного рода саблях. На него-то Заглоба и возлагал надежду.

Опять принялся он раскачиваться, но на сей раз с таким расчетом, чтобы повернуться к стене ногами. И повернулся, и стал продвигаться вдоль стены. Сабля еще оставалась под коленями и между локтями, но рукоять все время задевала о неровности земли; наконец крестик поосновательней зацепился — Заглоба качнулся в последний раз, и на мгновенье радость пригвоздила его к месту.

Сабля выскользнула целиком.

Теперь руки были свободны, и, хотя кисти оставались связанными, шляхтич сумел ухватить саблю. Придерживая конец ступнями, он вытащил клинок из ножен.

Разрезать путы на ногах было делом одной минуты.

Сложнее было с руками. Заглобе пришлось положить саблю на кучу навоза, тупеем вниз, острием кверху, и тереть веревки о лезвие, покуда они не перетерлись и не лопнули.

Проделав это, Заглоба оказался не только свободен от пут, но и вооружен.

Облегченно вздохнув, он перекрестился и стал благодарить бога.

Но от избавленья от пут до освобождения из Богуновых рук еще очень далеко было.

«Что же дальше?» — спросил себя Заглоба.

И не нашел ответа. Хлев окружен казаками, всего их там не менее сотни: мыши не проскользнуть незамеченной, не то что такому толстяку, как Заглоба.

«Видно, никуда я уже не гожусь, — сказал он себе, — и остромыслием моим только сапоги мазать, и то у венгерцев на ярмарке отыщется смазь получше. Если господь меня сейчас не надоумит, уж точно достанусь воронью на ужин, а окажет такую милость — дам обет целомудрия, подобно пану Лонгину».

Голоса за стеной зазвучали громче и прервали его дальнейшие размышленья. Подскочив к стене, Заглоба приник ухом к щели между бревен.

Сухие сосновые бревна усиливали звуки не хуже кузова бандуры; слышно было каждое слово.

— А куда мы отсюда поедем, отец Овсивой? — спрашивал один голос.

— Не знаю, должно, в Каменец, — отвечал другой.

— Ба, кони едва ноги волочат: не дойдут.

— Потому здесь и стоим — до утра отдохнут малость.

Наступило недолгое молчание, потом первый голос заговорил тише, чем прежде:

— А мне сдается, отец, атаман из-под Каменца пойдет за Ямполь.

Заглоба затаил дыхание.

— Молчи, коли молодая жизнь дорога! — прозвучало в ответ.

И снова стало тихо, только из-за других стен перешептывания доносились.

— Всюду их полно, кругом стерегут! — пробормотал Заглоба.

И подошел к противоположной стене хлева.

Здесь он услышал фырканье лошадей, с хрустом жующих сено. Видно, они стояли у самой стены, а казаки переговаривались, лежа на земле между ними, так как голоса доходили снизу.

— Эх, — говорил один, — ехали мы сюда без сна, без роздыха, на некормленых лошадях, и все для того, чтобы попасться в лапы Яреме.

— А правда, он здесь?

— Люди, что из Ярмолинцев бежали, видели его, как я тебя вижу. Жуть что рассказывают: ростом, говорят, он с сосну, во лбу две головешки, а замест коня — змий.

— Господи помилуй!

— Надо бы нам прихватить этого ляха с солдатами да бежать чем скорее.

— Как бежать? Лошади едва живы.

— Плохо, брати рiдниi. Будь я атаманом, я бы этому ляху шею свернул и в Каменец хоть пешком возвратился.

— Мы его с собой в Каменец повезем. Там с ним наши атаманы позабавятся.

— Прежде с вами позабавятся черти, — пробормотал Заглоба.

Несмотря на весь свой пред Богуном страх, а может, именно по этой причине Заглоба поклялся себе, что живым не дастся. От пут он свободен, сабля в руке — можно обороняться. Зарубят, так зарубят, но живым не получат.

Между тем фырканье и покряхтывание лошадей, видно, крайне утомленных дорогой, заглушили продолжение разговора, но зато подсказали Заглобе некую идею.

«А что, если попробовать из хлева выбраться и вскочить на лошадь! — подумалось ему. — Ночь темная: они и оглянуться не успеют, как я из глаз скроюсь. В этих буераках да разлогах и среди дня не всякого догонишь, а уж в темноте и подавно! Поспособствуй мне, господи, сделай милость!»

Но не так-то все было просто. Требовалось по меньшей мере проломить стену — а для этого нужно было быть Подбипяткой — либо прорыть под ней, как лисица, лаз, но и тогда б караульщики, без сомнения, услыхали, заметили и сцапали беглеца прежде, чем он успеет поставить ногу в стремя.

В голове у Заглобы вертелись тысячи разных хитрых способов, но именно потому, что их было так много, ни один отчетливо не представлялся.

«Ничего не поделаешь, придется платиться шкурой», — подумал шляхтич.

И пошел к третьей стене.

Вдруг он ударился головой обо что-то твердое, пощупал: то была лестница. Хлев не для свиней, а для коров предназначался, и над ним в половину длины был устроен чердак, где держали солому и сено. Заглоба, недолго думая, полез наверх.

А влезши, сел, перевел дух и осторожно втянул лестницу за собою.

— Ну, вот я и в крепости! — пробормотал он. — Быстро им сюда не забраться, хоть бы и другая лестница нашлась. Пусть из меня окороков накоптят, если я первую же башку, какая покажется, напрочь не снесу. Ох черт! — сказал он вдруг. — А ведь они и впрямь не только что прокоптить, но и изжарить, и на сало перетопить могут. А, ладно! Захотят хлев спалить

— пускай, тем паче я им живым не достанусь, а сырым или жареным меня склюет воронье — один дьявол. Лишь бы не попасться в разбойничьи лапы, а остальное плевать, авось как-нибудь обойдется.

Заглоба легко переходил от крайнего отчаяния к надежде. И сейчас вдруг в него вселилась такая уверенность, словно он уже был в лагере князя Иеремии. Однако положение его сделалось немногим лучше. Он сидел на сеновале и, пока держал в руке саблю, действительно мог долго обороняться. Вот и все! От чердака до свободы путь был еще чертовски долог — к тому же внизу Заглобу ждали сабли и пики дозорных, бодрствующих под стенами хлева.

— Как-нибудь обойдется! — буркнул Заглоба и стал помалу разгребать и выдергивать солому из кровли, чтобы иметь возможность выглянуть наружу.

Дело пошло споро: молодцы за стенами, скрашивая время в карауле, продолжали переговариваться, к тому же поднялся довольно сильный ветер и, теребя ветви растущих поблизости дерев, заглушал шуршанье соломы.

В скором времени сквозное отверстие было готово — Заглоба высунул голову наружу и огляделся.

Ночь уже подходила к концу, и восточная сторона небосвода озарилась первыми проблесками дня; в предрассветном неярком свете Заглоба разглядел майдан, сплошь забитый лошадями, перед хатой долгие неровные ряды спящих казаков, далее колодезный журавль и колоду, в которой поблескивала вода, а подле еще один ряд спящих людей и десятка полтора казаков, прохаживающихся с саблями наголо вдоль этого ряда.

— Это ж мои люди связанные лежат, — пробормотал шляхтич. — Ой! — добавил он минутою позже. — Кабы мои, а то ведь княжьи!.. Хорош предводитель, ничего не скажешь! Завез к черту в зубы… Стыдно будет им в глаза смотреть, если, конечно, господь возвратит свободу. А все из-за чего? Из-за выпивки и амуров. Какое мне было дело, что у мужиков свадьба? Не пристало старой кобыле хвостом вертеть! Больше в рот не возьму этого вероломца-меду, что не в голову — в ноги шибает. Все зло на земле от пьянства: когда б на нас трезвых напали, я бы, ей-ей, викторию одержал и Богуна в хлеву запер.

Тут взор Заглобы снова упал на хату, в которой почивал атаман, и задержался на двери.

— Спи, спи, злодей, — пробормотал он. — Авось увидишь во сне, как тебя черти в аду лущат, чего, впрочем, и так не избегнешь. Решил из моей шкуры решето сделать? Что ж, попробуй! Залазь ко мне наверх, а там поглядим: может, еще я твою продырявлю, да так, что и собакам обувки не выкроишь. Только б мне вырваться отсюда! Только бы вырваться! Но как?

Задача и в самом деле представлялась невыполнимой. Майдан был забит людьми и конями; даже если бы Заглоба сумел выбраться из хлева, даже если б, соскользнув с крыши, вспрыгнул на одну из тех лошадей, что стояли возле самого хлева, ему бы не удалось даже ворот достигнуть, а уж тем паче ускакать за ворота!

И, однако ж, ему казалось, что главное сделано: он был свободен, вооружен и под стрехою чувствовал себя, как в твердыне.

«Какого черта! — думал он. — Неужто я затем из пут освободился, чтоб повеситься на тех же веревках?»

И снова в голову ему полезли всяческие хитрости, но в таком множестве, что разобраться в них никакой возможности не было.

Между тем на дворе заметно серело. Поредела тень, укрывавшая соседние с хатой постройки, крыша как бы серебром покрылась. Уже Заглоба легко мог различить отдельные группы на майдане, уже разглядел красные мундиры своих солдат, лежащих возле колодца, и бараньи тулупы, под которыми спали перед хатой казаки.

Вдруг один из спящих поднялся и не спеша прошелся по майдану, в иных местах ненадолго останавливаясь, поговорил о чем-то с казаками, стерегущими пленных, а потом направился к хлеву. Заглоба сперва решил, что это Богун, так как заметил, что дозорные с ним разговаривали, как подчиненные с командиром.

— Эх, — пробормотал он, — ружьецо бы сюда! Ты б у меня закувыркался.

В эту минуту человек поднял голову, и на лицо его упал бледный отблеск утренней зари: то был не Богун, а сотник Голодый, которого Заглоба тотчас узнал, ибо помнил прекрасно по тем еще временам, когда в Чигирине водил с Богуном дружбу.

— Эй, хлопцы! — сказал Голодый. — Вы, часом, не спите?

— Нет, батьку, хоть и берет охота. Пора б нас сменить.

— Сейчас сменят. А вражий сын не убег?

— Ой-ой! Разве что душа из него убежала — даже и не пошевельнется.

— О, это стреляный воробей. А ну-ка, гляньте, как он там, такой и сквозь землю горазд провалиться.

— Сейчас глянем! — ответили несколько казаков, направляясь к дверям хлева.

— И сена с чердака струсите — лошадей обтереть! На заре выступаем.

— Хорошо, батьку!

Заглоба, мгновенно покинув свой пост у дыры в крыше, подполз к отверстию в настиле. В ту же секунду услышал стук деревянного засова и похрустывание соломы под ногами казаков. Сердце его бешено колотилось; крепко сжав рукоять сабли, он заново поклялся в душе, что скорее позволит спалить себя вместе с хлевом или изрубить в куски, нежели отдастся живьем. Он полагал, что казаки немедля подымут крик, однако ошибся. Несколько времени слышно было, как они бродят по хлеву, потом шаги убыстрились, и наконец один промолвил:

— Что за черт? Не могу нашарить! Мы ж его бросили в этот угол.

— Оборотень он, что ли? Высеки-ка огня, Василь, темно, как в колодце.

На минуту все смолкло. Василь, верно, искал трут и огниво; потом другой казак принялся потихоньку окликать:

— Отзовись, пан шляхтич!

— Как бы не так! — буркнул Заглоба.

Но вот железо чиркнуло о кремень, посыпался сноп искр, осветив на мгновение темное нутро хлева и казачьи головы в смушковых шапках, после чего мрак еще больше сгустился.

— Нету! Нету! — закричали возбужденные голоса.

Один из казаков бросился к двери.

— Батьку Голодый! Батьку Голодый!

— Чего там? — спросил, показываясь в дверях, сотник.

— Нету ляха!

— Как это нету?

— Сквозь землю провалился! Нигде нет. О, господи помилуй! Мы и огонь высекали — нету!

— Не может быть. Ох, и задаст вам атаман! Удрал он, что ли? Проспали?

— Не, батьку, мы не спали. Из хлева он мимо никак не мог прокрасться.

— Тихо! Не будить атамана!.. Коли не ушел, тут быть должен. Вы везде искали?

— Везде.

— А на сеновале?

— Он же связанный, как ему на сеновал забраться?

— Дурная башка! Кабы он не развязался, был бы на месте. Ищите на сеновале. Высечь огня!

Снова брызнули в темноту искры. Весть мигом облетела всех караульных. В хлев, как это всегда в подобных случаях бывает, поспешно сбежался народ; послышались торопливые шаги, торопливые вопросы и еще более скорые ответы. Как сабельные удары в бою, посыпались со всех сторон советы:

— На сеновал! На сеновал!

— А ты покарауль снаружи!

— Атамана не будить, не то быть беде!

— Лестницы нету!

— Неси другую!

— Нигде нет!

— Сбегай в хату, может, там есть…

— У, лях проклятый!

— Давайте с углов на крышу и по крыше на сеновал.

— Не выйдет, карниз широкий и досками снизу подшит.

— Несите пики. По ним и взойдем. Ах, пес!.. Лестницу втащил за собою!

— Принести пики! — загремел голос Голодого.

Одни побежали за пиками, другие, задравши головы, столпились под сеновалом. Рассеянный свет и в хлев уже просочился сквозь открытую дверь, и в полусумраке виден стал квадратный лаз на сеновал, черный и безмолвный.

Снизу доносились отдельные голоса:

— Эй, пан шляхтич! Спускай лестницу да слазь. Все равно тебе не уйти, зачем людей утруждаешь! Слезай! Слезай!

Тишина.

— Ты же человек умный! Сидел бы себе, кабы помогло, дак ведь не поможет — лучше слезай, мил друг, по своей воле!

Тишина.

— Слазь, не то кожу с башки сдерем — да в навоз рожей!

Заглоба оставался столь же глух к угрозам, сколь и к увещеваниям, и сидел во тьме, как барсук в норе, приготовясь к отчаянному отпору. Только саблю крепче сжимал в кулаке, да посапывал и читал про себя молитву.

Между тем принесли пики, связали по три вместе и приставили остриями к лазу. У Заглобы мелькнула было мысль схватить их и втянуть наверх, но он тут же спохватился, что крыша может оказаться низковата и полностью пики не затащишь. Да и немедля приволокли бы другие.

Пока же весь хлев наполнился молодцами. Одни светили лучинами, другие подтаскивали жерди и решетки от телег, а поскольку последние оказались коротковаты, поспешно скрепляли их ремнями — по пикам взбираться и впрямь было бы трудно. Однако ж охотники сыскались.

— Я пойду! — вскричало несколько голосов.

— Погодим, пока лестница будет! — сказал Голодый.

— А отчего бы, батьку, не попробовать по пикам?

— Василь взберется! Он как кошка лазает.

— Попробуй.

Тотчас посыпались шутки:

— Эй, осторожней! У него сабля, снесет башку, и не заметишь.

— Он тебя за чуб схватит и наверх втащит, а там как медведь придавит.

Но Василя это не испугало.

— Вiн зна†, — сказал он, — что ежели меня пальцем тронет, атаман ему покажет, почем фунт лиха, да и вы в долгу не останетесь, брати.

Это было предостережение Заглобе, который сидел тихонько, не подавая голосу.

Но казаки, народ лихой, уже и развеселились; происходящее показалось им забавным, и они наперебой продолжали подтрунивать над Василем:

— Одним дураком на свете меньше станет.

— Да ему плевать, как мы за твою башку отплатим. Не видишь, что ль, каков ухарь!

— Хо! Хо! Оборотень он. Черт знает, в кого там превратился… Чародей ведь! Еще неведомо, кто тебя в этой дыре поджидает.

Василь, который уже поплевал на ладони и ухватился за пики, вдруг призадумался.

— На ляха пойду, — сказал он, — а на черта нет.

К тому времени решетки были связаны и приставлены к лазу. Но и по ним всходить оказалось несподручно: они тут же прогнулись в местах скрепленья, и тонкие перекладины трещали, едва на них пробовали поставить ногу. Однако Голодый сам полез первым. Подымаясь, он приговаривал:

— Видишь теперь, пан шляхтич, что мы не шутим. Не захотел слезать, заупрямился, ну и сиди, только защищаться не вздумай — все одно мы тебя достанем, хоть весь хлев разобрать придется. Одумайся, покуда не поздно!

Наконец голова его достигла отверстия и постепенно в нем скрылась. Вдруг послышался свист сабли, казак страшно вскрикнул, пошатнулся и свалился под ноги к молодцам с разрубленной надвое головою.

— Коли его, коли! — взревели казаки.

В хлеву поднялось страшное смятенье, раздались крики, вопли, которые заглушил громоподобный голос Заглобы:

— Ха, разбойники, людоеды, душегубцы, всех вас до единого перебью, кобели шелудивые! Знайте руку рыцаря. Я вам покажу, как на честных людей нападать по ночам! Как шляхтичей запирать в хлеву… Ха! Прохвосты! Давай по одному, по очереди, а то и по двое можно! Ну, кто первый? Только головы свои лучше в навозе попрячьте, не то снесу напрочь, клянусь богом!

— Коли! Коли! — вопили казаки.

— Хлев спалим!

— Я сам спалю, голощапы, вместе с вами!

— А ну, давай по нескольку, по нескольку разом! — крикнул старый казак. — Держать решетки, пиками подпирать! Солому на голову и вперед!.. Взять его надо!

С этими словами он полез наверх, а с ним двое его товарищей; перекладины затрещали, ломаясь, решетки прогнулись еще больше, но по меньшей мере два десятка сильных рук схватились за жерди, подперли лестницу пиками. Кое-кто просунул острия в лаз, чтобы шляхтичу трудней было размахнуться саблей.

Несколько минут спустя еще три тела свалились на головы стоящих под сеновалом.

Заглоба, разгоряченный успехом, ревел как буйвол и изрыгал такие проклятья, каких свет не слышал, — у казаков от его слов душа бы ушла в пятки, не охвати их в ту минуту дикая ярость. Одни кололи пиками настил, другие карабкались по лестнице, хотя в темной дыре их ждала верная погибель. Вдруг у дверей поднялся крик и в хлев вбежал сам Богун.

Был он без шапки, в одной только рубахе и шароварах, в руке держал обнаженную саблю, глаза сверкали.

— На крышу, собачьи дети! — крикнул он. — Содрать солому и живым взять.

А Заглоба, увидав Богуна, взревел:

— Только приблизься, хам! Вмиг уши обрежу и нос отрублю, а головы твоей мне даром не надо, по ней топор плачет. Что, труса празднуешь, холоп, боишься? А ну, кто скрутит этого шельму, тот будет помилован. Что, висельник, что, кукла еврейская? Сам явился? Просунь только башку в дырку! Ну, где же ты? Залезай, рад буду и угощу отменно, сразу припомнишь папашу-сатану да мать-шлюху!

Между тем у Заглобы над головой затрещали стропила. Видно, казаки взобрались на крышу и уже сдирали солому.

Заглоба треск расслышал, но страх не отнял у него силы. Он словно опьянен был схваткой и кровью.

«Забьюсь в угол и там погибну», — подумал он.

Но в эту минуту во всех концах майдана вдруг загремели выстрелы, и тотчас в хлев ворвались человек десять казаков.

— Батьку! — благим матом кричали они. — Сюда, батьку!

Заглоба в первое мгновение не понял, что происходит, и остолбенел от изумленья. Глядит сквозь дыру в хлев — никого. Стропила на крыше не трещат.

— В чем дело? Что случилось? — громко воскликнул он. — Ага, понятно! Они решили хлев спалить и из пистолетов садят по крыше.

Тем временем людской рев за стеной становился все страшней, послышался топот копыт. Выстрелы мешались с воем, звенело железо. «Господи! Да это, никак, сраженье!» — подумал Заглоба и кинулся к своей дыре в крыше.

Поглядел — и ноги под ним от радости подкосились.

На майдане кипел бой, а вернее, Заглоба увидел ужасное избиение Богуновых казаков. Застигнутые врасплох, они позволили врагу подойти вплотную и падали, сраженные выстрелами в упор; припертые к изгородям, к стенам хаты и овину, разимые мечами, теснимые лошадиными крупами, сминаемые копытами, погибали почти без сопротивленья. Солдаты в красном напирали, неистово рубясь, не давая казакам ни построиться, ни замахнуться саблей, ни перевести дух, ни вскочить на лошадь. Немногие лишь защищались; кто-то в дыму и сумятице торопливо подтягивал подпруги и валился наземь, не успев поставить ногу в стремя; иные, побросав пики и сабли, бежали к изгородям, перепрыгивали через них или протискивались меж кольев, застревая, крича и вопя нечеловечьими голосами. Казалось несчастным, что сам князь Иеремия как орел налетел на них, навалился внезапно со всей своей ратью. Времени не оставалось ни опомниться, ни оглядеться: возгласы победителей, свист сабель, гром выстрелов гнали их, как ураганный вихрь, горячее конское дыхание жгло затылки. «Люди, спасайте!» — раздавалось со всех сторон. «Бей, убивай!» — кричали солдаты.

И наконец увидел Заглоба маленького Володы„вского, который, стоя с несколькими солдатами близ ворот, словами и булавой отдавал приказанья, а порой врезался на своем гнедом жеребце в самую бучу: едва примерится, едва повернется, и человек уже падает, не издав и вскрика. О, Володы„вский великий был в своем деле мастер; прирожденный воитель, он безотрывно следил за ходом битвы, и, наведя где должно порядок, снова возвращался на место, и наблюдал, и указывал, словно управлял оркестром: когда надо, сам возьмет инструмент, когда надо — перестанет играть, но глаз ни на секунду ни с кого не спускает, дабы каждый свое исполнил.

Завидя такое, Заглоба затопал ногами по доскам настила, так что пыль вокруг заклубилась, захлопал в ладоши и заревел во всю глотку:

— Бей проклятых! Бей, убивай, сноси головы! Руби, коли, лупи, дави, режь! А ну, поднажмите! Саблями их, чтоб ни одному не уйти живому.

Так кричал Заглоба, волчком вертясь на месте; глаза его от натуги налились кровью, даже свет померк на минуту, но, когда зрение к нему вернулось, он увидел еще более великолепную картину — в окружении полсотни казаков вихрем летел на коне Богун, без шапки, в одной рубахе и шароварах, а за ним маленький Володы„вский со своими людьми.

— Бей! Это Богун! — крикнул Заглоба, но не был услышан.

Меж тем Богун с казаками через плетень, Володы„вский через плетень, некоторые отстали, у иных лошади на скаку перекувырнулись. Поглядел Заглоба: Богун на равнине, Володы„вский на равнине. Казаки врассыпную и наутек, солдаты поодиночке за ними. У Заглобы дух захватило, глаза чуть не вылезли из орбит. Что ж он увидел? А вот что: Володы„вский, как гончая за кабаном, по пятам за Богуном несется, атаман поворачивает голову, заносит саблю!..

— Бьются! — кричит Заглоба.

Еще мгновение, и Богун падает вместе с лошадью наземь, конь Володы„вского топчет его копытами, и маленький рыцарь устремляется вдогонку за другими беглецами.

Но Богун еще жив, он вскакивает и бежит к поросшим кустарником холмам.

— Держи его! Держи! — ревет Заглоба. — Это Богун!

Появляется новая ватага казаков, которая до той минуты за холмами укрывалась, а теперь, когда ее заметили, ищет нового пути к бегству. За нею, примерно в полуверсте, скачут солдаты. Казаки догоняют Богуна, окружают, подхватывают и увозят с собой. И вот уже вся ватага исчезает в извоях яра, а за ней скрываются из глаз и преследователи.

На майдане сделалось тихо и пусто: даже солдаты Заглобы, отбитые Володы„вским, повскакав на казацких коней, понеслись вместе с другими за рассыпавшимися кто куда беглецами.

Заглоба спустил лестницу, слез с сеновала и, выйдя из хлева на майдан, проговорил:

— Я свободен…

И, сказавши так, осмотрелся по сторонам. На майдане лежали во множестве убитые запорожцы и около дюжины солдатских трупов. Шляхтич медленно между них прошелся, внимательно каждого лежащего оглядел и опустился возле одного на колени.

Когда он минуту спустя поднялся, в руке у него была жестяная манерка.

— Полная, — пробормотал Заглоба.

И, поднеся манерку к устам, запрокинул голову.

— Недурственна!

Потом опять огляделся вокруг и еще раз повторил, но уже голосом куда более бодрым:

— Я свободен.

После чего направился к хате, переступил через лежащий на пороге труп старого бондаря, убитого казаками, и скрылся за дверью. Когда же вышел, вкруг чресел его, поверх кунтуша, измаранного навозом, сверкал Богунов пояс, густо расшитый золотом, а за поясом нож, украшенный крупным рубином.

— Господь вознаградил за отвагу, — бормотал он, — вон и кошелек набит весьма туго! Ну, разбойник поганый! Теперь не уйдешь, надеюсь! Но маленький-то фертик каков! Чтоб ему ни дна ни покрышки. Невелика щучка, да зубок остер, дери его черти. Знал я, что он славный воин, но чтоб эдак Богуну насесть на хвост — такого я, признаться, не ждал. Подумать только: телом тщедушен, а сколько огня и задору! Богун бы его мог за пояс заткнуть, как ножик. Чтоб ему пусто было! Ой, нет: помоги ему всевышний! Видно, он Богуна не узнал, а то бы прикончил. Фу, как порохом пахнет, аж в носу засвербило! Однако я-то из какой переделки вылез — в такую мне еще попадать не доводилось! Слава тебе, господи!.. Но Богуна-то он как лихо! Нужно будет к этому Володы„вскому присмотреться: дьявол в нем сидит, не иначе.

Так приговаривая, Заглоба сел на пороге хлева и стал ждать.

Вскоре вдали на равнине показались солдаты, возвращающиеся после разгрома врага. Впереди ехал Володы„вский. Увидев Заглобу, маленький рыцарь пришпорил коня и, спешившись, направился прямо к нему, крича издали:

— Неужто я вашу милость живым вижу?

— Меня собственной персоной, — ответил Заглоба. — Да вознаградит тебя бог, что с подмогой прибыл.

— Благодари бога, что вовремя, — сказал Володы„вский, радостно пожимая Заглобе руку.

— Но откуда ж ты, сударь, о моей беде прознал?

— Мужики с этого хутора знать дали.

— О, а я уж думал, они меня предали.

— Что ты, это добрые люди. Парень с девушкой едва унесли ноги, а с другими что, они и не знают.

— Коли не изменники, значит, всех казаки порешили. Вон, хозяин лежит возле хаты. Ну ладно, довольно об этом. Говори скорей, сударь любезный: Богун жив? Удрал?

— Неужто средь них Богун был?

— Ну да! Тот, что без шапки, в рубахе и шароварах, которого ваша милость свалил с конем вместе.

— Я его в руку ранил. Экая досада, что не узнал… Но ты-то, ты что здесь учинил, сударь?

— Я что учинил? — переспросил Заглоба. — Пошли со мной — да гляди хорошенько.

Он взял пана Михала за руку и повел в хлев.

— Гляди, — повторил он на пороге.

Володы„вский поначалу со света ничего не мог разобрать, но, когда глаза его привыкли к темноте, увидел тела, неподвижно лежащие на навозной куче.

— А этих кто перебил? — удивленно спросил он.

— Я, — ответил Заглоба. — Ты спрашиваешь, что я учинил? Любуйся!

— Н-да! — произнес молодой офицер, покачав головою. — А как это ты исхитрился?

— Я там, наверху, оборонялся, а они на меня и снизу лезли, и с крыши. Не знаю, долго ли, — в бою время не замечаешь. Да, это был Богун, сам Богун с немалою силой — молодцы все как на подбор. Попомнит он теперь тебя, сударь, да и меня не забудет! В другой раз я расскажу, как попал в плен, что вытерпел и как Богуна отчехвостил, — мы с ним еще несколькими словами перекинуться успели. А сегодня я до чрезвычайности fatigatus, едва на ногах стою.

— Н-да, — повторил еще раз Володы„вский, — ничего не скажешь, отважно ты, сударь, держался. Однако только замечу: рубака из тебя лучший, нежели полководец.

— Пан Михал, — промолвил шляхтич, — не время сейчас заводить долгие разговоры. Лучше возблагодарим бога, что нам с тобой ниспослал нынче столь блистательную победу, которая нескоро в памяти людской сотрется.

Володы„вский с удивлением взглянул на Заглобу. Ему до сих пор казалось, что он один одержал эту победу, но старый шляхтич, видно, желал разделить с ним лавры.

Однако пан Михал только поглядел на приятеля, покачал головой и молвил:

— Пусть будет так, ладно.

Часом позже оба друга во главе соединенных отрядов двинулись по дороге, ведущей в Ярмолинцы.

Люди Заглобы почти все были целы, так как, застигнутые спящими, не оказывали сопротивленья; Богун же, которому велено было достать «языка», приказал солдат не убивать, а брать живыми.

Глава VIII

Богуну, сколь ни бесстрашным и осмотрительным он был вождем, господь не дал удачи в той экспедиции, куда его отправили следить за мнимой дивизией князя Иеремии. Он лишь утвердился в убеждении, что князь действительно двинул все силы против Кривоноса: так говорили взятые в плен люди Заглобы, которые сами свято верили, будто Вишневецкий идет за ними следом. Поэтому бедному атаману ничего не осталось иного, кроме как возвращаться поскорей к Кривоносу, но и эта задача была не из легких. Лишь на третий день собрались возле него две с небольшим сотни казаков, остальные либо полегли в бою, либо остались, раненные, на месте схватки, а кое-кто еще блуждал по оврагам и очерету, не зная, что делать, куда бежать, в какую сторону податься. Да и от собравшейся вокруг Богуна ватаги немного было проку: после погрома люди его, перепуганные, растерявшиеся, при первой тревоге норовили обратиться в бегство. А ведь молодцев он подобрал одного к одному: лучше во всей Сечи сыскать было бы трудно. Но казаки не знали, что Володы„вский ударил на них с такой малой силой и разгромил лишь потому, что внезапно напал на спящих и неготовых к отпору,

— они нисколько не сомневались, что если не с самим князем повстречались, то, по крайней мере, с сильным, в несколько раз большим по численности отрядом. Богун на стенку лез: раненый, истоптанный копытами, больной, избитый, он еще и заклятого врага упустил из рук, и славу свою запятнал, его же молодцы, которые накануне разгрома хоть в Крым, хоть в пекло, хоть на самого князя готовы были слепо за ним идти, теперь разуверились в своем атамане, поникли духом и о том только думали, как бы спасти свою шкуру. А ведь он сделал все, что атаману сделать надлежало, ничего не упустил, стражей хутор обставил, а привал устроил лишь потому, что лошади, которые из-под Каменца почти без роздыху шли, никак не могли продолжать путь. Но Володы„вский, чья молодость прошла в стычках с татарами и набегах, как волк подкрался ночью к дозорным, скрутил их, прежде чем они успели выстрелить или вскрикнуть, — и обрушился на отряд так, что он, Богун, в одних только шароварах да в рубахе унес ноги. Стоило атаману об этом подумать, как ему свет немил становился, голова шла кругом и отчаянье, словно бешеный пес, рвало душу. Он, который на Черном море турецкие галеры топил, который до самого Перекопа татар по пятам гнал и у хана на глазах предавал огню улусы, он, который у князя под боком, под самыми Лубнами, вырезал в Василевке целый регимент, — вынужден был бежать в одной рубахе, с непокрытой головой и без сабли, ибо и саблю потерял в стычке с маленьким рыцарем. Потому на привалах и ночлегах, когда никто на него не глядел, атаман хватался за голову и кричал: «Где моя слава молодецкая, где моя подруга сабля?» И от собственного крика в дикое помешательство впадал и напивался до потери человеческого облика, а тогда рвался идти на князя, против всей его рати — и погибнуть, навеки расстаться с жизнью.

Он-то рвался — да молодцы не хотели. «Хоть убей, батьку, не пойдем!» — угрюмо отвечали они на отчаянные его призывы, и тщетно в припадках безумия замахивался он на них саблей, стрелял из пистолетов так, что им порохом опаляло лица, — не хотели идти, и все тут.

Можно сказать, земля уходила из-под ног атамана — и это еще был не конец его бедам. Опасаясь возможной погони, он не решился идти прямо на юг, а, считая, что, быть может, Кривонос уже снял с Каменца осаду, повернул на восток и… наткнулся на отряд Подбипятки. Чуткий, как журавль, пан Лонгинус не дал себя застать врасплох, первый на атамана ударил и разбил тем легче, что казаки не желали драться, а затем погнал навстречу Скшетускому, тот же довершил разгром, так что Богун после долгих скитаний в степях, без добычи и без «языков», потеряв почти всех своих молодцев, с каким-нибудь десятком людей бесславно явился к Кривоносу.

Но неистовый Кривонос, не знающий снисхождения к тем из своих подчиненных, которых постигла неудача, на сей раз не разгневался нисколько. Он по собственному опыту знал, каково иметь дело с Иеремией, и потому принял Богуна ласково, утешал его и успокаивал, а когда атаман свалился в жестокой горячке, приказал ухаживать за ним, и лечить, и беречь пуще глаза.

Между тем четыре княжеских рыцаря, посеяв всеместно страх и смятенье, благополучно возвратились в Ярмолинцы, где задержались на несколько дней, чтобы дать роздых людям и лошадям. Остановились все на одной квартире и там поочередно отчитались Скшетускому, что с кем приключилось и каких кто добился успехов, а затем уселись за бутылкой доброго вина, чтобы излить душу в дружеской беседе и взаимное удовлетворить любопытство.

Тут уж Заглоба никому не дал вымолвить слова. Не желая слушать других, он требовал, чтобы слушали только его; оказалось, однако, что ему и вправду более, нежели другим, есть о чем рассказать.

— Любезные судари! — витийствовал он. — Я попал в плен — что верно, то верно! Но фортуна, как известно, изменчива. Богун всю жизнь других бил, а час пришел — мы его побили. Да-да, на войне так всегда бывает! Сегодня со щитом, завтра на щите — обычное дело. Но Богуна господь за то и покарал, что на нас, сладко спящих сном праведных, напасть осмелился и разбудил нагло. Хо-хо! Он думал страху на меня нагнать гнусными своими речами, но я его, любезные судари, так отбрил, что он вмиг присмирел, смешался и выболтал больше, чем самому хотелось. Впрочем, что тут долго рассказывать?.. Не попадись я в плен, мы бы с паном Михалом так легко их не одолели; я говорю «мы», ибо в заварухе сей magna pars fui[10] — до смерти повторять не устану. Дай мне бог здоровья! Теперь слушайте дальше: по моему разуменью, не наступи мы с паном Михалом атаману на пятки, неизвестно еще, каково бы пришлось пану Подбипятке, да и пану Скшетускому тоже; короче: не погроми мы его, он бы нас погромил — а почему так не сталось, в ком, скажите вы мне, причина?

— А ваша милость истинно как лиса, — заметил пан Лонгинус. — Тут хвостом вильнешь, там увернешься и завсегда сухим из воды выйдешь.

— Глуп тот пес, что за своим хвостом бежит: и догнать не догонит, и порядочного ничего не учует, а вдобавок нюх потеряет. Скажи лучше, сударь, сколько ты людей потерял?

— Двенадцать всего-навсего, да несколько ранены, казаки и не больно-то отбивались.

— А ваша милость, пан Михал?

— Не более тридцати — мы их врасплох застали.

— А ты, пан поручик?

— Столько же, сколько пан Лонгинус.

— А я двоих. Извольте теперь сказать: кто лучший полководец? То-то и оно! Мы сюда зачем приехали? По княжескому велению вести собирать о Кривоносе; вот я вам и доложу, любезные господа, что первый о нем проведал, причем из наивернейшего источника — от самого Богуна, так-то! Отныне мне известно, что Кривонос еще под Каменцем стоит, но об осаде больше не помышляет — потому как обуян страхом. Это de publicis[11], но я еще кое-что разузнал, от чего сердца ваши должны возликовать безмерно, а молчал до поры, поскольку хотел с вами вместе обсудить, как быть дальше; к тому ж доселе нездоровым себя чувствовал, в полном пребывал изнурении сил, да и нутро взбунтовалось после того, как разбойники эти меня в бараний рог скрутили. Думал, кондрашка хватит.

— Да говори же ты, сударь, бога ради! — воскликнул Володы„вский. — Неужто о бедняжке нашей что проведал?

— Воистину так, да благословит ее всевышний, — промолвил Заглоба.

Скшетуский поднялся во весь свой рост, но тотчас же опять сел — и такая тишина настала, что слышно было жужжанье комаров на окошке, пока наконец Заглоба не заговорил снова:

— Жива она, это я теперь доподлинно знаю, и у Богуна в руках. Страшные это руки, любезные судари, однако ж господь упас ее от зла и позору. Богун сам мне признался, а уж он бы не преминул похвалиться, будь оно иначе.

— Возможно ли? Возможно ли это? — лихорадочно вопрошал Скшетуский.

— Разрази меня гром, коли я лгу! — со всей серьезностью ответил Заглоба. — Для меня это святая святых. Послушайте, что Богун говорил, когда еще насмешничать надо мной пытался, покуда я его не осадил хорошенько. «Ты что ж, говорит, думал, для холопа ее в Бар привез? Думал, я мужлан, силой хочу взять девицу? Неужели, говорит, меня не стать на то, чтобы в Киеве обвенчаться в церкви, да чтоб монахи, говорит, мне пели, да чтобы триста свечей для меня зажглись — для меня, гетмана и атамана!» — и ногами давай топать, и ножом грозиться — напугать вздумал, да я ему сказал, пусть собак пугает.

Скшетуский уже овладел собою, но аскетическое его лицо просветлело, и снова на нем появились тревога, надежда, сомненье и радость.

— Где же она тогда? Где? — выспрашивал он торопливо. — Если ты, сударь, и это узнал, значит, мне тебя небеса послали.

— Этого он мне не сказал, но умной голове и полслова довольно. Не забудьте, любезные судари, что поначалу он всячески надо мной издевался, пока я его не приструнил, а тут у него и вырвалось против воли: «Вперед, говорит, я тебя отведу к Кривоносу, а потом пригласил бы на свадьбу, да сейчас война, нескоро еще свадьба будет». Заметьте, судари: еще нескоро — выходит, у нас есть время! И другое заметьте: вперед к Кривоносу, а уж потом на свадьбу — значит, у Кривоноса княжны точно нет, куда-нибудь он ее от войны подальше спрятал.

— Сущее ты золото, сударь! — воскликнул Володы„вский.

— Я сначала подумал, — продолжал польщенный Заглоба, — может, он ее отослал в Киев, ан нет: зачем тогда было говорить, что они в Киев венчаться поедут; раз поедут, значит, не там наша бедняжка. У него достанет ума туда ее не везти, потому как, если Хмельницкий на Червонную Русь подастся, литовские войска легко могут захватить Киев.

— Верно! Верно! — воскликнул пан Лонгинус. — Богом клянусь, не одному бы стоило с вашей милостью разумом поменяться.

— Только я не со всяким меняться стану из опасения взамен разума мешок ботвы заполучить, а уж особенно с литвином.

— Опять он за свое, — вздохнул пан Лонгинус.

— Позволь же мне, сударь, закончить. Ни у Кривоноса, ни в Киеве ее, стало быть, нет — где же она в таком случае?

— В том и загвоздка!

— Если ваша милость догадывается, говори скорей, а то я сижу как на угольях! — вскричал Скшетуский.

— За Ямполем она! — сказал Заглоба и торжествующе обвел всех здоровым своим оком.

— Откуда это тебе известно? — спросил Володы„вский.

— Откуда известно? А вот откуда: сижу я в хлеву, — разбойник этот, чтоб его свиньи слопали, в хлев меня велел запереть! — а рядом казаки разговаривают промеж собою. Прикладываю ухо к стене и что же слышу?.. Один говорит: «Теперь небось атаман за Ямполь поедет», а другой на это: «Молчи, коли молодая жизнь дорога…» Голову даю, что она за Ямполем где-то.

— О, это уж как бог свят! — воскликнул Володы„вский.

— В Дикое Поле ведь он ее не повез, значит, по моему разумению, где-нибудь между Ямполем и Ягорлыком спрятал. Был я однажды в тех краях, когда посредники туда съехались от нашего короля и от хана: в Ягорлыке, как вам ведомо, вечно разбираются пограничные споры об угоне стад… Там вдоль всего Днестра сплошь овражины да чащобы, места неподступные, и хуторяне никому не подвластны — пустыня окрест, они и друг с другом не встречаются. У таких диких отшельников он ее, верно, и спрятал, да и безопаснее место трудно придумать.

— Ба! Но как туда добраться сейчас, когда Кривонос заградил дорогу? — говорит пан Лонгинус. — И Ямполь, как я слышал, — сущее разбойничье логово.

На это Скшетуский:

— Я ради ее спасения хоть десять раз голову сложить готов. Переоденусь и пойду искать — отыщу, надеюсь: бог меня не оставит.

— Я с тобой, Ян! — воскликнул Володы„вский.

— И я лирником нищим оденусь. Поверьте, любезные судари, уж чего-чего, а опыта у меня всех вас поболее; торбан мне, правда, обрыдл чертовски, ну да ничего, возьму волынку.

— Так, может, и я на что сгожусь, братушки? — спросил пан Лонгинус.

— Отчего ж нет, — ответил Заглоба. — Понадобится переправиться через Днестр, ты и перенесешь нас, как святой Христофор.

— Благодарствую от души, любезные судари, — сказал Скшетуский, — и готовностью вашей воспользоваться счастлив. Друзья познаются в беде, а меня, вижу, провидение такими верными друзьями подарило. Позволь же, всемогущий боже, и мне положить за друзей достояние и здоровье!

— Все мы аки един муж! — воскликнул Заглоба. — Господь поощряет согласье; увидите, в скором времени и мы плодами своих трудов насладимся.

— Знать, мне ничего иного не остается, — сказал, помолчав, Скшетуский, — как отвести хоругвь к князю и, не мешкая, отправиться в путь вместе с вами. Пойдем по Днестру через Ямполь к Ягорлыку и повсюду искать будем. А поскольку, надеюсь, Хмельницкий уже разбит или, пока мы с князем соединимся, разбит будет, то и служба общему делу не станет помехой. Хоругви, верно, двинутся на Украину, чтобы вконец задушить мятеж, но там и без нас обойдутся.

— Погодите-ка, любезные судари, — сказал Володы„вский, — надо полагать, после Хмельницкого придет черед Кривоноса, так что, возможно, мы вместе с войском пойдем на Ямполь.

— Нет, нет, туда надлежит поспеть раньше, — ответил Заглоба. — Но первая наша задача — отвести хоругвь, чтобы руки развязаны были. Надеюсь, и князь нами contentus[12] будет.

— Особенно тобой, сударь.

— Разумеется! Кто ему лучшие везет вести? Уж поверьте мне, князь не постоит за наградой.

— Стало быть, в путь?

— Не мешало бы отдохнуть до завтра, — заметил Володы„вский. — Впрочем, пускай приказывает Скшетуский — он у нас старший; однако предупреждаю: выступим сегодня — у меня все лошади падут.

— Это дело серьезное, знаю, — сказал Скшетуский, — но, думается, если задать им хорошего корму, завтра смело выходить можно.

Назавтра и отправились. Согласно княжескому приказу им надлежало вернуться в Збараж и там ожидать дальнейших распоряжений. Потому пошли на Кузьмин, чтобы, оставив в стороне Фельштын, свернуть к Волочиску, откуда через Хлебановку вел старый тракт на Збараж. Идти было нелегко — дорога от дождей раскисла, — но зато спокойно, только пан Лонгинус, шедший о сто конь впереди, разбил несколько банд, бесчинствовавших в тылу региментарских войск. На ночлег остановились лишь в Волочиске.

Но едва утомленные долгой дорогой друзья уснули сладко, их разбудила тревога: дозорные дали знать о приближении конного отряда. Вскоре, однако, выяснилось, что это татарская хоругвь Вершулла — свои, значит. Заглоба, пан Лонгинус и маленький Володы„вский тотчас поспешили к Скшетускому, а следом за ними туда же влетел вихрем запыхавшийся, с ног до головы забрызганный грязью офицер легкой кавалерии, взглянув на которого Скшетуский воскликнул:

— Вершулл!

— Так… точно! — проговорил тот, с трудом переводя дыхание.

— От князя?

— Да!.. Ох, дух перехватило!

— Какие вести? С Хмельницким покончено?

— Покончено… с… Речью Посполитой!

— Господь всемогущий! А ты, часом, не бредишь? Ужель пораженье?

— Пораженье, позор, бесчестье!.. Без боя… Разброд и смятенье! О боже!

— Ушам не хочется верить. Говори же, говори Христа ради!.. Что региментарии?

— Бежали.

— А где наш князь?

— Отступает… без войска… Я к вам от князя… с приказом… немедля во Львов… Они идут за нами.

— Кто? Вершулл, Вершулл! Опомнись, брат! Кто идет?

— Хмельницкий, татары.

— Во имя отца, и сына, и святого духа! — вскричал Заглоба. — Земля из-под ног уходит.

Но Скшетуский уже понял, в чем дело.

— Вопросы потом, — сказал он, — немедля на конь!

— На конь, на конь!

Кони Вершулловых татар уже били копытами под окошком. Жители, разбуженные вторженьем отряда, выходили из домов с факелами и фонарями. Новость молнией облетела город. Тотчас колокола забили тревогу. Тихий минуту назад городишко наполнился шумом, лошадиным топотом, громкими словами команд и гвалтом евреев. Население собралось уходить вместе с войском; отцы семейств запрягали возы, погружали на них детей, жен, перины; бургомистр с несколькими мещанами пришел умолять Скшетуского не уезжать вперед и хоть до Тарнополя сопроводить горожан, но Скшетуский, имея четкий приказ поспешать без промедленья во Львов, не захотел его и слушать.

Выступили сей же час, и лишь в дороге Вершулл, придя немного в себя, рассказал, что случилось.

— Сколько Речь Посполитая стоит, — говорил он, — такого не знала краха. Что там Цецора, Желтые Воды, Корсунь!

А Скшетуский, Володы„вский, Лонгинус Подбипятка, припадая к шеям лошадей, то за головы хватались, то воздевали руки к небу.

— Нет, это выше человечьего разуменья! — восклицали они. — Где же князь был?

— А князь был всеми покинут и от дел умышленно отстранен, даже дивизией своей не распоряжался.

— Кто же взял на себя команду?

— Все и никто. Я старый служака, на войне зубы съел, но такого войска и таких предводителей еще не видел.

Заглоба, который особого расположения к Вершуллу не питал, да и знал мало, долго качал головой и губами причмокивал — и наконец промолвил:

— Скажи-ка, сударь любезный, а не помутилось ли у тебя в очах или, может, ты частичное поражение за всеобщий разгром принял, ибо то, что мы слышим, просто уму непостижимо.

— Непостижимо, согласен, более того: я бы с радостью голову отсечь позволил, если б чудом каким-нибудь оказалось, что это ошибка.

— А как же ваша милость ухитрился после разгрома прежде всех попасть в Волочиск? Не хочется допускать мысли, что первым дал тягу… Где же войска в таком случае? Куда бегут? Что с ними дальше сталось? Почему в бегстве своем тебя не опередили? На все эти вопросы силюсь найти ответ — но тщетно!

В любое другое время Вершулл никому бы не спустил оскорбленья, но в ту минуту он ни о чем ином, кроме как о катастрофе, не мог думать и потому ответил только:

— Я первым попал в Волочиск, так как прочие к Ожиговцам отступают, меня же князь с намереньем направил туда, где, по его расчету, ваши милости находились, дабы вас не смело ураганом этим, узнай вы о случившемся слишком поздно; а во-вторых, есть еще причина: ваши пятьсот конников теперь для князя дорогого стоят, поскольку дивизия его рассеяна, а большая часть людей погибла.

— Чудеса! — буркнул Заглоба.

— Подумать страшно, отчаянье берет, сердце на куски рвется, слез удержать не можно! — восклицал, ломая руки, Володы„вский. — Отчизна погублена, обесславлена, такое войско истреблено… рассеяно! Нет, пришел конец света. Страшный суд близок, не иначе!

— Не перебивайте его, — сказал Скшетуский, — позвольте закончить.

Вершулл помолчал, словно собираясь с силами; несколько времени слышно было лишь чавканье копыт по грязи, потому что лил дождь. Была еще глубокая ночь, особенно темная от сгустившихся туч, и во тьме этой, в шуме дождя на диво зловеще звучали слова Вершулла, когда он повел свой рассказ дальше:

— Кабы не думал я, что в бою погибну, верно бы, в уме повредился. Ты, сударь, о Страшном суде помянул — и я полагаю, что вскоре Судный день наступит: все рушится, зло над добродетелью торжествует и антихрист уже бродит по свету. Ваши милости не видели, что творилось, но даже рассказ об этом вам слушать невыносимо, а каково мне, воочию наблюдавшему разгром и позор безмерный! Всевышний послал нам в начале этой войны удачу. Князь наш, покарав по справедливости пана Лаща под Чолганским Камнем, остальное предал забвению и помирился с князем Домиником. Радовались мы все, что настало согласие — и господь дал свое благословенье. Князь вторично погромил врага под Староконстантиновом и взял город, который неприятель после первого же штурма оставил. Затем двинулись мы к Пилявцам, хотя князь был иного мнения. Но уже в пути все против него ополчились: кто зависть выказывал, кто неприязнь, а кто и в открытую строил козни. На советах его не слушали, пропозициями пренебрегали, а пуще всего старались дивизию нашу разделить, чтобы она целиком под его рукой не осталась. Воспротивься он, за все беды вину б на него свалили, вот его светлость и страдал, терзался, но все сносил молча. Так, легкую кавалерию по приказу генерала-региментария в Староконстантинове оставили вместе с пушками Вурцеля и с оберштером Махницким; еще отделили от нас обозного литовского Осинского и полк Корицкого, так что остались у князя лишь гусары Зацвилиховского, два полка драгун да я с неполной хоругвью — всего не более двух тысяч. И после этого всячески его затереть старались, я сам слышал, как поговаривали угодники князя Доминика: «Теперь после виктории никто не скажет, что это заслуга одного Вишневецкого». И на всех углах кричали, что если князю и впредь безмерная будет сопутствовать слава, то и на выборах его ставленник, королевич Карл, возьмет верх, а они хотят Казимира. Всех заразили заговорщическими страстями: войско на партии раскололось, прения начались, депутации, как на сейме, — обо всем думали, только не о войне, словно неприятель уже разгромлен.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6