Ах, если бы она знала, как я ненавидел ее в эту минуту! Но я настолько увлекся своей ролью, что даже совершил недостойный поступок. А именно: когда панна Леля в разговоре сделала какое-то язвительное замечание по поводу Селима и Гани, я, правда, в душе затрясся от гнева, но не дал ей должной отповеди, а только глуповато ухмыльнулся и промолчал. Таким образом мы прогуливались около часу, пока нас не позвали к чаю, который подали в саду, под зеленым куполом свешивающихся ветвей плакучего каштана. Лишь теперь я понял, что Ганя не только из-за меня не хотела ехать в Устжицу и что у нее были другие, более серьезные основания.
А дело было такое: мадам д'Ив, происходившая из старинного французского рода и к тому же более образованная, чем другие учительницы, считала себя выше устжицкой француженки и особенно немки; в свою очередь, они обе считали себя выше Гани, оттого что дед ее был просто слугой. Но мадам д'Ив была хорошо воспитана и не давала им этого почувствовать, а они ясно, до грубости, выказывали пренебрежение к Гане. Это были обычные бабьи дрязги, проистекавшие из мелочного самолюбия, но я не мог допустить, чтоб моя дорогая Ганюлька, стоившая во сто раз больше всей Устжицы, стала их жертвой. Ганя сносила их наглость с тактом и кротостью, делающими честь ее характеру, однако ей было очень горько. Когда пани Устжицкая бывала дома, ничего подобного никогда не имело места, но на этот раз обе гувернантки воспользовались удобным случаем. Как только Селим сел подле Гани, начались перешептывания и колкости, в которых не преминула принять участие и панна Леля, завидовавшая красоте Гани. Несколько раз я давал им резкий отпор, пожалуй, даже слишком резкий, но вскоре меня, помимо моей воли, заменил Селим. Я видел, как молния гнева метнулась по его бровям, но он тотчас опомнился и, уже не горячась, окинул гувернанток насмешливым взглядом. Остроумный, находчивый и язвительный, как мало кто в его возрасте, он очень скоро так прижал их к стене, что они не знали, куда деваться. Помогли Селиму и мадам д'Ив своим авторитетом, и я; впрочем, я бы с большей охотой просто поколотил обеих чужестранок. Панна Леля, боясь меня оттолкнуть, тоже перешла на нашу сторону и, хотя неискренне, стала выказывать Гане удвоенную любезность. Словом, мы победили полностью, но, к моему несчастью и великому огорчению, главная заслуга и на этот раз принадлежала Селиму. Ганя, при всем своем такте, едва сдерживала готовые брызнуть слезы, а на Селима смотрела теперь как на своего спасителя — с благодарностью и благоговением. Когда мы встали из-за стола и снова вышли прогуляться по саду, я услыхал, как Ганя, обернувшись к Селиму, проговорила вполголоса:
Она вдруг замолкла, боясь расплакаться, но не могла совладать с охватившим ее волнением.
— Панна Ганна, не будем говорить об этом. Пожалуйста, не обращайте на них внимания и… пожалуйста, не огорчайтесь.
— Вы сами видите, как мне трудно говорить об этом, но я хотела вас поблагодарить.
— За что же? Панна Ганна! За что же? Я не могу вынести, когда у вас слезы на глазах. Ради вас я готов…
Теперь и он, в свою очередь, не докончил, не находя слов или, может быть, вовремя заметив, что дает слишком далеко увлечь себя чувствам, которые переполняли его грудь; поэтому он только смущенно отвернулся, чтобы не обнаружить своего волнения, и замолчал.
Ганя смотрела на него светившимися от слез глазами, а я уже не спрашивал, что случилось.
Я любил Ганю всеми силами юной души, я боготворил ее, любил так, как любят только на небесах; любил весь ее облик, любил ее глаза, каждый локон ее волос, звук голоса; любил ее платье и воздух, которым она дышала; любовь пронизывала меня насквозь, наполняла не только мое сердце, но и все мое существо; я жил только в ней и только ею, она струилась во мне, как кровь, излучалась из меня, как тепло. У других может существовать что-нибудь наряду с любовью, у меня во всем мире существовала только она, и вне ее — ничего. Ко всему в мире я был слеп, глух и глуп, потому что мой ум и чувства были поглощены только одним — моей любовью. Я чувствовал, что горю, как пылающий факел, и что меня испепеляет это пламя, что я гибну, умираю. Чем же была эта любовь? Громким, могучим зовом души, обращенным к другой душе: «О моя божественная, моя святая, возлюбленная моя, услышь меня!» Итак, я уже не спрашивал, что случилось, ибо понял, что не мне, нет, не мне отвечала Ганя на эту мольбу сердца. Среди равнодушных людей человек, жаждущий любви, ходит, как в лесу, и зовет и кличет, как в лесу, ожидая, не ответит ли ему милый голос, но мне уже незачем было спрашивать, что случилось, потому что за своей любовью и своими тщетными призывами я почувствовал и услышал два перекликающихся голоса — Селима и Гани. Они призывали друг друга голосами сердец, призывали на мое несчастье, сами того не зная. Друг для друга они были словно лесное эхо и шли друг за другом, как эхо идет за голосом. Что же мне было делать против этой неизбежности, которую они могли назвать счастьем, а я — несчастьем? Что же я мог сделать против этого закона природы, этой фатальной логики вещей? Как завоевать сердце Гани, если какая-то непреодолимая сила влечет ее в другую сторону?
Я уединился и сел на садовую скамью, а мысли, подобные этим, шумели у меня в голове, как смятенная стая птиц. Меня охватило безумие отчаяния и страдания. В семье, среди любящих сердец, я все же чувствовал себя таким одиноким, мир казался мне таким пустым и убогим, небо надо мной таким равнодушным к людскому горю, что невольно одна мысль овладела мною и поглотила все остальные мысли, заслонив их своим мрачным спокойствием. Имя ее было смерть. В ней выход из порочного круга и развязка всей этой печальной комедии, она положит конец страданиям, разрубит все путы, так мучительно сдавившие мою усталую душу, и даст ей отдых; ах, как я жаждал отдыха! Пусть это темный отдых небытия, но тихий и вечный!
Я был разбит, как будто меня сморило слезами, страданием или сном.
«Уснуть бы! Уснуть! — думал я. — Любой ценой, хотя бы ценой жизни». Потом с необъятной спокойной лазури небес, куда упорхнула моя детская вера, слетела, как птица, новая мысль и засела в моем мозгу. Мысль эта заключалась в коротких словах: «А если?»
Это был новый круг, в который меня толкнуло силой неумолимой неизбежности. О! Я очень страдал, а оттуда, из соседней аллеи, ко мне доносились веселые голоса или невнятные обрывки слов, вокруг меня благоухали цветы, на деревьях щебетали птицы, готовясь ко сну; надо мной простиралось ясное небо, зарумяненное вечерней зарей; все было полно покоя и счастья, один лишь я, стискивая зубы, изнемогал от муки и жаждал смерти среди этого цветения жизни.
Вдруг я вздрогнул: передо мной зашелестело женское платье.
Я выглянул: панна Леля. Она была необычайно тиха и кротка и смотрела на меня с состраданием, а может быть, и больше чем с состраданием. При свете заката, в тени, падавшей от деревьев, она казалась побледневшей; густые, словно ненароком распустившиеся косы струились по ее плечам.
В эту минуту я не испытывал к ней ненависти. «Единственная милосердная душа! — подумал я. — Утешить ли меня ты явилась?»
— О да, сударыня! Я так страдаю, — вскричал я в порыве отчаяния и, схватив ее руку, приложил к своему пылающему лбу, затем горячо поцеловал и быстро удалился.
— Пан Генрик! — позвала она.
В эту минуту на повороте аллеи показались Селим и Ганя. Они видели мой порыв, видели, как я целовал и прижимал ко лбу Лелину руку, видели оба и, улыбнувшись, переглянулись, словно говоря друг другу: «Мы понимаем, что это значит».
Между тем пора было ехать домой. Селиму на первом же перекрестке нужно было повернуть в другую сторону, но я боялся, что он захочет нас проводить, и, поспешно сев на коня, громко сказал, что уже поздно, что уже и нас, и Селима ждут. На прощание панна Леля одарила меня необыкновенно горячим пожатием руки, на которое я не ответил, и мы двинулись в путь.
Селим сразу же за околицей свернул, но, желая Гане покойной ночи, впервые поцеловал ей руку, и Ганя этому не воспротивилась.
Она уже не старалась показать, что не замечает меня. Слишком ласковое у нее было настроение, чтобы помнить утреннюю ссору, но я истолковал это настроение в самом худшем смысле.
Мадам д'Ив через несколько минут уснула и закачалась из стороны в сторону. Я взглянул на Ганю: она не спала, глаза ее были широко открыты и сияли счастьем.
Она не прерывала молчания, видимо поглощенная своими мыслями. Уже перед самым домом она посмотрела на меня, видя, как я задумчив, спросила:
Я не ответил ни слова, только стиснул зубы, мысленно говоря: «Терзай меня, терзай, если это доставляет тебе удовольствие, но ты не вызовешь у меня ни единого стона».
В действительности Ганя и не думала терзать меня. Она задала мне вопрос, который имела право задать.
Удивляясь моему молчанию, она еще раз спросила меня о том же. Я снова ничего не ответил. Она решила, что я продолжаю дуться на нее, и тоже замолчала.
VIII
Ранним утром несколько дней спустя первые лучи румяной зари пробились сквозь вырезанные сердечком отверстия в ставнях, но в розовеющем просвете показалось не личико Мицкевичевой Зоси, которая таким образом будила Тадеуша, и не моей Гани, а усатая физиономия лесничего Ваха, и грубый голос крикнул:
— Панич!
— Что такое?
— Волки гонятся за волчицей в Погоровой чаще. Вы хотели идти с вабилом.
— Сейчас!
Я оделся, взял ружье, охотничий нож и пошел. Вах стоял весь мокрый от росы; за плечом его висела длинная ржавая одностволка, из которой, однако, ему ни разу не случилось промахнуться. Было раннее утро, едва всходило солнце, еще не видно было ни людей в поле, ни скотины на лугу. Небо на востоке уже отливало лазурью, золотом и багрянцем, а на западе оставалось по-прежнему мрачным, тем не менее старик спешил.
— У меня тут кляча моя да таратайка. Доедем до бурелома, — сказал он.
Мы сели и поехали. Сразу же за гумном из овса выскочил заяц, перебежал нам дорогу и бросился в луга, оставляя темные следы на посеребренной росой траве. Старик крикнул:
— Пути не будет! Тьфу, нечистая сила!
А потом прибавил:
— Поздно уже. Скоро тень по земле пойдет.
Это значило, что скоро взойдет солнце, так как при свете зари предметы не отбрасывают тени на землю.
— А когда тень, плохо? — спросил я.
— Когда большая, еще туда-сюда, а когда малая, только зря ноги топтать.
На охотничьем языке это означало: чем позже, тем хуже, потому что, как известно, чем ближе полдень, тем тени короче.
— Откуда мы начнем? — осведомился я.
— От буреломов, но в самой Погоровой чаще.
Погоровой чащей называлась часть леса, чрезвычайно густо заросшая, где были ямы, оставшиеся от корней старых деревьев, вырванных бурей.
— А как вы думаете, Вах, выманим вабилом?
— Буду играть, как волчица, может, какой бирюк выйдет.
— А может, и нет?
— Э, да выйдет!
Доехав до хаты Ваха, мы передали лошадь и таратайку какому-то парню, а сами отправились пешком. После получасовой ходьбы, когда выглянуло солнце, мы засели в яме.
Вокруг нас тянулась непроходимая чаща мелкой заросли, лишь кое-где возвышались большие деревья; яма была так глубока, что мы укрылись в ней с головой.
— Теперь спиной к спине! — буркнул Вах.
Мы сели спиной друг к другу, так что из ямы торчали только макушки голов да ружейные дула.
— Слышь! — сказал Вах. — Буду играть.
Сунув два пальца в рот и двигая ими, Вах заиграл, то есть завыл по-звериному, протяжно и заливисто, как волчица, заманивающая волков.
— Слышь!
И он припал ухом к земле.
Я ничего не услышал, а Вах приподнял голову с земли и шепнул:
— Играет, да далеко. С полмили будет.
Он подождал с четверть часа и снова завыл, перебирая пальцами во рту. Жалобный и зловещий вой прорезал чащу и унесся далеко-далеко по мокрой земле, отдаваясь от сосны к сосне.
Вах снова припал ухом к земле.
— Играет! Не дальше как за полторы версты.
И действительно, теперь я тоже уловил как будто заглушенное эхо воя, еще очень далекое, едва слышное, но уже различимое сквозь шелест листьев.
— Куда он выйдет? — спросил я.
— На вас, панич.
Вах завыл в третий раз, ответный вой раздался уже поблизости. Я крепче сжал ружье, и мы оба затаили дыхание. Тишина была беспредельная, только ветер стряхивал капли росы с орешника, и, падая, они постукивали по листьям. Издали, с другого конца леса, донеслось токование глухаря.
Вдруг шагах в трехстах от нас что-то мелькнуло в густых зарослях, кусты можжевельника сильно закачались, и из темной хвои высунулась серая треугольная морда с остроконечными ушами и красными глазами. Стрелять я не мог: было еще слишком далеко, и я терпеливо ждал, хотя сердце у меня колотилось. Вскоре зверь целиком высунулся из можжевельника и стал приближаться к яме маленькими скачками, усердно разнюхивая по сторонам. Шагах в полутораста волк остановился и насторожил уши, как бы что-то почуяв. Я знал, что ближе он не подойдет, и спустил курок.
Грохот выстрела смешался с жалобным воем волка. Я выскочил из ямы. Вах за мной, но волк уже исчез. Тем не менее Вах внимательно осмотрел полянку в местах, где стерлась роса, и сказал:
— Краску пускает!
Действительно, на траве остались следы крови.
— Не промазали, хоть и далеко! Не промазали: краску пускает, вон как краску пускает, надо за ним идти.
Мы пошли. Кое-где трава была измята, и на ней виднелись большие пятна крови; значит, время от времени раненый волк отдыхал. Между тем пролетел час, за ним другой, а мы все еще рыскали по чащобам и зарослям; солнце уже высоко поднялось; мы прошли огромный путь, не найдя ничего, кроме следов, которые к тому же порой совершенно исчезали. Вскоре мы очутились на опушке леса; версты две следы шли полем по направлению к пруду и наконец пропали в болотах, поросших камышом и аиром. Дальше нельзя было идти без собаки.
— Ну, там он уже и останется, а завтра я его разыщу, — сказал Вах, и мы повернули обратно.
Вскоре я перестал думать и о волке, и о Вахе, и о не совсем удачном результате охоты, вернувшись к обычному кругу горестных мыслей. Когда мы приближались к лесу, чуть не из-под ног у меня выскочил заяц, а я даже не выстрелил в него, только вздрогнул, внезапно очнувшись от задумчивости.
— Эх, панич! — негодующе воскликнул Вах. — В родного брата и то бы я выстрелил, кабы он так налетел на меня.
Но я только усмехнулся и молча зашагал дальше. Пересекая лесную дорогу, или, вернее, извилистую тропу, которая вела к большаку на Хожеле, я заметил на мокрой земле свежие следы подкованных конских копыт.
— Не знаете, Вах, чьи это могут быть следы? — спросил я.
— Думается мне, не панич ли это из Хожелей; видать, к вам поехал в имение, — ответил Вах.
— Ну, так и я уже пойду. Будьте здоровы, Вах.
Вах робко пригласил меня зайти к нему в хату, до которой было рукой подать, и закусить чем бог послал. Я знал, что огорчу его отказом, и все-таки отказался, пообещав прийти к нему завтра утром. Я не хотел, чтобы Селим и Ганя долго оставались вдвоем, без меня. Правда, за эти пять дней, которые прошли со времени визита в Устжицу, Селим бывал ежедневно. Взаимная симпатия юной четы быстро росла у меня на глазах. Но я их стерег как зеницу ока, и сегодня впервые выдался случай, когда они могли подольше остаться наедине. «А вдруг, — подумал я, — у них произойдет объяснение?» И я почувствовал, что бледнею, у меня исчезла последняя надежда.
Я боялся их объяснения, как величайшего несчастья, как неумолимого смертного приговора, когда знаешь, что он неизбежен, и все-таки всеми силами стараешься его отсрочить.
Вернувшись домой, я встретил во дворе ксендза Людвика, нахлобучившего на голову мешок, из-под которого спускалась на лицо проволочная сетка. Ксендз собирался на пасеку.
— Что, Селим здесь, ксендз Людвик? — спросил я.
— Здесь, часа уже полтора как приехал.
У меня сердце дрогнуло от тревоги.
— А где он?
— Они собирались на пруд с Ганей и Эвуней.
Я бросился в сад, на берег пруда, где стояли лодки. И правда, одного из больших челнов не было; я посмотрел на пруд, но в первую минуту ничего не разглядел. «Должно быть, Селим повернул вправо, к орешнику, — догадался я, — и челн не виден за разросшимся вдоль берега камышом». Схватив весло, я вскочил в маленькую одноместную лодку и бесшумно отчалил, стараясь держаться ближе к камышам и не выезжать из них, чтобы таким образом видеть, оставаясь невидимым.
Действительно, вскоре я их нашел. На открытом, не поросшем камышами пространстве словно застыл челн; весла были опущены. На одном конце, спиной к Селиму и Гане, сидела моя маленькая сестричка Эвуня, на другом — они оба. Перегнувшись через борт, Эвуня весело шлепала ручками по воде и была вся поглощена своей игрой. Селим и Ганя, увлеченные разговором, сидели, чуть не прижавшись друг к другу. Ни малейшее дуновение ветерка не рябило прозрачную лазурную гладь, и челн, Ганя, Эвуня и Селим отражались в ней, словно в зеркале, спокойно и неподвижно.
Вероятно, это была очень красивая картина, но у меня при виде ее кровь бросилась в голову. Я понял все: они взяли с собой Эвуню, потому что девочка не могла ни помешать им, ни даже понять любовные признания. Взяли ее для виду… «Свершилось!» — подумал я. «Свершилось!» — зашелестели камыши. «Свершилось!» — всплеснула волна, ударив в борт моей лодки, и в глазах у меня потемнело; меня кидало то в жар, то в холод, я почувствовал, что бледность покрывает мое лицо. «Потерял Ганю! Потерял!» — кричали какие-то голоса вокруг и внутри меня. А потом я услышал, как те же самые голоса взывают: «Иисусе, Мария!», а потом они мне подсказали: «Подплыви ближе и спрячься в камышах, все разглядишь!» Я послушался и подкрался на своей лодке бесшумно, как кошка. Но и на этом расстоянии я не мог расслышать, о чем они говорили, только видел лучше. Они сидели рядом, на одной скамеечке, не держась за руки, однако Селим обернулся к Гане; на минуту мне показалось, что он стоит перед ней на коленях, но это мне только показалось. Повернувшись к ней, он смотрел на нее с мольбой, а она не смотрела на него и в тревоге озиралась по сторонам, а потом подняла глаза к небу. Я видел ее смятение, видел, что он молит ее о чем-то; видел, как он сложил перед ней руки и как она медленно-медленно повернула к нему головку и встретилась с ним глазами; видел, наконец, как она склонилась к нему, но вдруг, опомнившись, вздрогнула и отодвинулась от него на самый край лодки, а он тотчас схватил ее за руку, словно испугавшись, что она упадет в воду. Я видел, что он уже не выпустил ее руки, и больше я уже ничего не видел, потому что туман застлал мне глаза. Я выронил весло из рук и повалился на дно лодки. «О боже! Спасите, спасите! — взывал я в душе. — Тут убивают человека!» Мне не хватало воздуха. О! Как я любил ее и как я страдал! Лежа на дне лодки, я в ярости рвал на себе одежду и в то же время чувствовал все бессилие этой ярости. Да, я был бессилен, бессилен, как атлет со связанными руками, да и что же я мог сделать? Я мог убить Селима, убить себя, мог врезаться своей лодкой в их лодку и утопить в волнах обоих, но я не мог вырвать из сердца Гани любовь к Селиму и не мог владеть ею один, безраздельно!
Ах! Это чувство бессильного гнева и уверенность: ничего сделать нельзя! — в ту минуту были чуть ли не горше всего остального… Я всегда стыдился плакать, даже наедине с собой. И если горе силой исторгало слезы из моих глаз, то с не меньшей силой их удерживала гордость. Но теперь, когда наконец иссякла бессильная ярость, разрывавшая мне грудь, и предо мной предстали и мое одиночество, и этот челн с влюбленной четой, отражающейся в зеркальной глади, и это спокойное небо, и грустно шелестящие надо мной камыши, и тишина, и мои страдания, и моя жестокая участь, — я разразился бурными рыданиями, и слезы неудержимым потоком хлынули из моих глаз; лежа навзничь, я заломил руки над головой и чуть не выл от страшной, невыразимой тоски.
Потом мне сделалось дурно. Меня охватило оцепенение. Я почти не сознавал окружающего и только чувствовал, как у меня холодеют кончики рук и ног. Дурнота моя все усиливалась. Обрывками мелькала мысль, что это близится смерть и великое ледяное успокоение. Мне казалось, что эта мрачная владычица могил уже завладевает мною, и я встретил ее спокойным остекленевшим взором. «Конец!» — подумал я, и словно огромная тяжесть свалилась с моей груди.
Но это не был конец. Долго ли я так лежал на дне лодки, я не отдавал себе отчета. Порой перед моими глазами проплывали по небосводу легкие пушистые облака, порой с жалобным криком проносились то чайки, то журавли. Солнце высоко поднялось на небе и палило зноем. Ветер утих, не шелохнулись замершие камыши. Я как бы очнулся от сна и стал осматриваться по сторонам. Челна с Ганей и Селимом уже не было. Тишина, покой и умиротворение, царившие в природе, странно противоречили тому оцепенению, от которого я только что очнулся. Вокруг все было безмятежно, все улыбалось. Темно-синие стрекозы садились на края лодки и на плоские, как щиты, листья кувшинок; маленькие серые птички, нежно щебеча, покачивались в камышах; откуда-то доносилось упорное жужжание заблудившейся на воде пчелки; порой в зарослях аира перекликались дикие утки; да водные просторы приподнимали передо мной завесу своей обыденной жизни, но ничто не привлекало моего внимания. Сонливость моя еще не прошла. День был знойным, и у меня нестерпимо разболелась голова; перегнувшись с лодки, я черпал пригоршнями воду и пил ее запекшимися губами. Это мне отчасти вернуло силы. Я взял весло и, раздвигая осоку повернул назад: было уже поздно и дома, наверное, хватились меня.
По дороге я пытался успокоить себя. Если Селим и Ганя действительно объяснились в любви, может быть, это и лучше, раздумывал я. По крайней мере, кончились эти проклятые дни неизвестности. Несчастье подняло забрало и стоит передо мной с открытым лицом. Я знаю его и должен с ним бороться. Странное дело: эта мысль даже обрела для меня какое-то мучительное очарование. Но у меня еще не было уверенности, и я решил ловко расспросить Эвуню, по крайней мере, насколько это будет возможно.
Домой я попал к обеду. Холодно поздоровался с Селимом и молча сел на стол. Отец, увидев меня, вскричал:
— Что с тобой, ты болен?
— Нет. Я здоров, только утомился. Я встал в три часа утра.
— Зачем?
— Мы ходили с Вахом на охоту. Я подстрелил волка. Потом лег спать, и у меня побаливает голова.
— Да ты посмотрись в зеркало, на что ты похож!
Ганя на минутку перестала есть и остановила на мне пристальный взгляд.
— Может быть, это последний визит в Устжицу так подействовал на вас, пан Генрик?
Я посмотрел ей прямо в глаза и почти резко спросил:
— Что ты этим хочешь сказать?
Ганя смутилась и начала что-то путано объяснять. Селим пришел ей на помощь.
— Ну, это вполне естественно. Кто влюблен, тот и худеет.
Я поочередно смотрел то на Ганю, то на Селима и, наконец, ответил, медленно и отчетливо, отчеканивая каждый слог:
— Не вижу, чтобы вы похудели — ни ты, ни Ганя.
Пунцовый румянец залил лица обоих. Наступила минута крайне тягостного молчания. Я и сам не был уверен, не слишком ли далеко зашел; к счастью, однако, отец не все расслышал, а ксендз Людвик принял это за обычные пререкания молодежи.
— Вот это оса с жалом! — воскликнул он, понюхав табак. — Вот он как поддел вас. Так вам и надо: не приставайте к нему.
О боже! Как мало меня утешила эта победа и как охотно я бы отдал ее за поражение Селима!
После обеда, проходя через гостиную, я поглядел в зеркало. Действительно, вид у меня был, как у выходца с того света: под глазами синева, щеки ввалились. Мне показалось, что я страшно подурнел, но теперь мне уже было все равно.
Я отправился искать Эвуню. Обе сестрички обедали раньше нас и играли в саду, где была устроена детская гимнастика. Эвуня в небрежной позе сидела на деревянном стульчике, подвешенном на четырех веревках к поперечной балке качелей. Покачиваясь, она вслух разговаривала с собой, болтая ножками и время от времени потряхивая золотыми локонами.
Увидев меня, она улыбнулась и протянула мне ручки. Я взял ее на руки и пошел с нею в глубь аллеи.
Потом сел на скамью и, поставив Эвуню перед собой, спросил:
— Что же сегодня Эвуня делала весь день?
— Эвуня ездила кататься с мужем и Ганей, — похвалилась девочка.
Мужем своим Эвуня называла Селима.
— А хорошо ты вела себя сегодня?
— Хорошо.
— Вот как! Ведь хорошие детки всегда слушают, что говорят старшие, и стараются чему-нибудь научиться. А ты помнишь, Эвуня, о чем Селим говорил с Ганей?
— Забыла.
— Ну, может быть, хоть что-нибудь помнишь?
— Забыла.
— Нехорошая ты девочка! Сейчас же вспомни, а то я тебя не буду любить.
Девочка принялась тереть кулачком один глазок, а другим, покрасневшим от слез, исподлобья поглядела на меня, потом насупилась, словно собираясь заплакать, выпятила губки и сказала уже дрожащим от плача голоском:
— Забыла.
Что же могла мне ответить бедняжка? Право, я почувствовал себя глупцом, и вместе с тем мне стало стыдно лукавить с этим невинным ангелочком: спрашивать одно, желая выведать другое. К тому же Эвуня была любимицей всего дома и моей, так что я не хотел ее больше мучить. Я поцеловал ее в щечку, погладил и отпустил. Эвуня тотчас побежала к качелям, а я ушел таким же умным, каким был раньше, но с глубокой уверенностью, что объяснение между Селимом и Ганей уже произошло.
Под вечер Селим мне сказал:
— Мы не увидимся с неделю, я уезжаю.
— Куда? — спросил я равнодушно.
— Отец велит мне навестить дядю в Шумной, — ответил он, — придется там с недельку провести.
Я взглянул на Ганю. Весть эта, судя по лицу, не произвела на нее никакого впечатления. Очевидно, Селим уже говорил с ней раньше.
Она улыбнулась и, оторвавшись от своего рукоделия, поглядела на Селима чуть плутовски, чуть задорно, а затем спросила:
— А вам хочется туда ехать?
— Как псу на цепь! — выпалил он, но сразу спохватился и, заметив, что мадам д'Ив, не выносившая ни малейшей тривиальности, слегка поморщилась, прибавил: — Простите за выражение, я дядю люблю, но, видите ли… мне тут… возле… вас, мадам д'Ив, приятнее.
При этих словах он бросил страстный взгляд на мадам д'Ив, что насмешило всех, не исключая и мадам д'Ив, которая вообще была обидчива, но к Селиму питала особую слабость. Все же она потрепала его легонько за ухо и, добродушно улыбаясь, сказала:
— Молодой человек, я могла бы быть вашей матерью.
Селим поцеловал у нее руку, и они помирились, а я подумал: как мы, однако, не похожи с Селимом. Если бы мне Ганя отвечала взаимностью, я бы только мечтал и витал в облаках. Разве было бы мне до шуток? А он и смеялся, и шутил, и веселился как ни в чем не бывало. Даже сияя от счастья, он дурачился, как всегда.
Перед самым отъездом он предложил мне:
— Знаешь что, поедем со мной!
— Не поеду. Нет ни малейшего желания.
Холодный тон моего ответа поразил Селима.
— Ты стал какой-то странный, — заметил он. — С некоторых пор я тебя не узнаю, но…
— Договаривай.
— …но влюбленным все прощается.
— За исключением тех случаев, когда они встают поперек дороги, — ответил я голосом статуи Командора.
Селим метнул на меня быстрый как молния взгляд, проникший в самую глубь моей души.
— Так что ты говоришь?
— Я говорю, что не поеду и, во-вторых, что не все прощается.
Если бы этот разговор не происходил при всех, я уверен, Селим сразу же повел бы дело начистоту. Но я не хотел говорить начистоту, пока у меня не было твердых доказательств. Однако я видел, что мои последние слова испугали Ганю и встревожили Селима. С минуту еще он помешкал, оттягивая свой отъезд под какими-то пустячными предлогами, и, наконец улучив минуту, тихо сказал мне:
— Садись верхом и проводи меня. Я хочу с тобой поговорить.
— В другой раз, — ответил я громко. — Сегодня мне немного нездоровится.