Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Нагрудный знак «OST»

ModernLib.Net / Советская классика / Сёмин Виталий / Нагрудный знак «OST» - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Сёмин Виталий
Жанр: Советская классика

 

 


Больше на воскресенье ничего не полагалось.

Прошло дней десять, а переводчик ни разу не называл ни Валькину, ни мою фамилию. Ни в камере, ни в коридоре он нас не замечал. По-моему, он нас даже забыл, потому что, когда он все-таки пришел за нами и выкликнул Валькину фамилию, он некоторое время ждал, кто на нее откликнется. Вальку повели первым, а я изо всех сил старался приготовиться, справиться с лихорадкой, но чувствовал, что времени у меня совсем нет. Мне попадало вдогон, в толпе, на пересчете — специально меня еще не били.

Когда Валька вернулся, я увидел его распухшую, как будто вывернутую губу. Он всхлипывал и осторожно пробовал ее нижней губой. Брюки его были мокрыми — его били, и он обмочился. На ладонь он сплевывал розовую слюну и трогал ее пальцем.

Раздражительный подмигнул мне и пошевелил обрубленными пальцами — мол, и похуже боль бывает.

Повели меня. Я шел за переводчиком и от голода, страха и отвычки никак не мог подняться по лестничным ступеням. В канцелярии я перешагнул порог и остановился. Но, видно, это место было чем-то неудобным для немцев, и переводчик показал мне:

— Стань сюда.

Я стал. Переводчик усаживался за стол, два других немца сидели за своими столами, о чем-то говорили, а на меня едва взглянули. Потом один из них слегка повернулся ко мне.

— Если ты будешь говорить неправду, — сказал переводчик, — тебя будут бить.

Я видел, как в таких случаях поступают блатные пацаны, чтобы отвести или уменьшить побои, они начинают всхлипывать, плакать в голос, притворно кричать, едва на них замахнутся. Унижен тот, кто одурачен, считают они. И вдвойне дурак тот, кто просто дает себя избить и не пытается от этого как-то уйти.

Я хочу сказать, что эта мысль пришла и мне. Я бы всхлипнул, если бы умел. Но у меня все равно не получилось бы. Да и сама эта мысль была страшней и противней, чем ожидание побоев.

— Откуда бежали? — спросил переводчик.

Я не знал, на кого важнее смотреть, на переводчика или на немца, повернувшегося ко мне. Я боялся совершить оплошность.

— Не знаю.

Я сказал, что в Германии недавно и плохо запоминаю немецкие названия.

— Не знает немецкого языка, — сказал переводчик немцу.

В канцелярии пахло комнатой: комнатным теплом, стенами, деревянными полами, дневным светом, проходившим сквозь оконные стекла. Я уже привык к подвальному или коридорному тюремному освещению, довольно сильному, но безжизненному. К электрическому свету, отраженному от голых плоскостей, от цементного пола и крашенных в серое стен.

— А где работали? На фабрике? Что делали?

Я сказал, что работали в литейном цеху, возили тачки. «Литейный цех» переводчик не понял, несколько раз переспрашивал, примерялся к этим словам. Наконец перевел немцу:

— Делали мины.

— Почему бежали?

— Тяжело было, — сказал я и сразу же подумал, что совершил оплошность, что после этого ответа — «Тебя зачем сюда привезли?!» — меня и начнут бить. Но переводчик ровным голосом перевел:

— Тяжело.

Он не очень-то говорил по-русски, но и немецкие фразы его были совсем просты. Я сам мог бы так объясниться.

Они помолчали, а второй немец, который за весь разговор ни разу не поднимал на меня глаз, теперь взглянул мельком.

Переводчик сказал:

— Работа тяжелая? Кормили хорошо?

Я стал рассказывать, и мне показалось, что переводчик слушал с каким-то интересом, что-то к чему-то примерял.

Но тут второй немец, даже не задев меня взглядом, повернулся к переводчику и сказал ему что-то.

— Иди в камеру, — сказал мне переводчик.

И вот тут-то я и почувствовал по-настоящему, как в канцелярии пахнет обыкновенной комнатой, столами, бумагами, комнатным воздухом. Как на стульях за столами сидят эти три немца. Переводчик поднялся, чтобы отвести меня, и я еще подумал, что он меня ударит, но он прошел к двери. Теперь я знал, что произошло с Валькой — он весь был так сосредоточен на страхе, на ожидании, что все остальное у него расслабилось. И со мной бы это могло произойти, и я бы ничего не почувствовал.

Я спускался за переводчиком на дно тюремного колодца и думал, что о кинжале меня еще не спросили.

Ночью я, как всегда, проснулся от холода, от тесноты, оттого, что затекла рука. Ноги кто-то придавал, но теснота уже не согревала. Надо было встать к параше, но и это было невозможно — назад я бы не втиснулся. Спасение было в том, чтобы поскорее задремать, но сон рассеивался. Его вытесняло привычное отчаяние, особенно острое в момент пробуждения. Дашь ему себя захватить, больше не заснешь. Я еще сопротивлялся, но в камере разговаривали, кто-то даже засмеялся, и я прислушался.

— Я ему говорю: «Тише ты! Я сам боюсь!» Говорил раздражительный. Он рассказывал, как бежал из лагеря, ночевал в мусорном ящике на вокзальной площади, а его случайно обнаружил во время обхода железнодорожный жандарм. Жандарма раздражительный схватил за горло, тот закричал, а раздражительный ему сказал: «Да тише ты, я сам боюсь!»

— Ты все-таки поосторожнее, — сказал тот из военнопленных, который шофером работал. — Все свои, но не дай бог…

Они завздыхали, а я подумал: разговорились все-таки. Сошлись. То все держались отчужденно, а теперь легли рядом.

Раздражительный сказал с силой:

— Думаешь, им интересно, кто я, кто ты? Видел, какой переводчик? Я по-немецки лучше говорю, чем он по-русски. И везде такие переводчики — я их уже повидал. Если из немцев, по-русски десять слов знает. Если русский какой-нибудь придурок, по-немецки лыка не вяжет. Если бы им нужен был ты или я, разве у них такие переводчики были? Ты знаешь, что с нами сделают?

— А ты?

— Знаю! Пацанам как повезет. А нас в концентрационный лагерь. А там больше трех месяцев редко кто выдерживает.

И он стал рассказывать, как встречают новичков в концентрационном лагере.

— Понял? — сказал он. — В тюрьме и не бьют особенно, и не допрашивают. Бить будут в концентрационном. Там этим специально занимаются. Здесь тебя без еды выдерживают. Чтоб не то что бежать — ходить не мог. А в концлагере все только бегом. Думаешь, туг от тебя признания ждут? Если бы ты и захотел признаться, вам бы третий переводчик понадобился. Они не признания твоего ждут, а разнарядки, куда тебя послать. У них система! Я, ты, он, они — всем одно и то же… С признанием или без… Не об этом надо думать. Бояться уже поздно. Тут надо зубами…

Они перешли на шепот, а я думал, что наблюдения раздражительного совпадают с моими. В лагере, из которого я бежал, переводчиком был Гришка-старшина.

И еще несколько дней нас держали в камере и в вентиляционном коридоре, а потом — «Быстрей, быстрей!» — погнали наверх, в канцелярию, собираться. Четырех пацанов, державшихся вместе, Вальку, меня и еще троих куда-то увозили. В канцелярии переводчик доставал из шкафа ящички с нашими вещами и ставил их да стол. Я поразился — все в ящике было цело. Я сунул в карман свои девять марок, коробочку с сахаром, мыло в истлевшей и налипшей бумажной обертке и — была ни была! — свой кинжал. Нас было много в канцелярии, и я как будто бы сумел это сделать незаметно. Но сразу же мне стало страшно. И, пока мы шли по тюрьме, переходили сквозь подворотни внутренних дворов, садились в машину, ожидали, пока разогреется газогенераторная печка этого грузовика, я думал, что вот-вот нас перед выходом из тюрьмы в последний раз обыщут.

Все мы были возбуждены, начиналось что-то новое. Кто-то сказал:

— Долго нас они и не собирались держать. Одежду оставили.

В камере тоже говорили об этом. Не выдали тюремные спецовки — долго держать не собираются. Но в камере просто ни во что не веришь. А тут мы уже сидели в грузовике, и газогенераторная печка его заставляла рычать разогревавшийся мотор. В кузов заглянул немец, пересчитал нас еще раз, и грузовик вошел в подворотню. Тут в кузов к нам снова заглянули, и мы выехали в город.

Кто— то пожалел:

— А этих мужиков, наверное, в концлагерь.

Кузов грузовика был открытым, в кабинке сидели шофер и какой-то штатский немец, который принимал нас в тюрьме, и мы думали, что нас-то, наверно, не в концлагерь везут. А мужчины остались в этом ледяном вентиляционном коридоре, в голодной камере с тлеющим электрическим волоском, со своими безумными уже разговорами о еде. Голод они переносили тяжелее всех нас, да и в тюрьме сидели дольше.

Везли нас булыжными окраинными улицами мимо фабричных заборов и ворот. И мы гадали: может быть, сюда или вон туда, подальше.

Грузовик въехал в обычные фабричные ворота. Двор был не очень большой, мощенный булыжником, на булыжнике лежало в штабелях резанное по одинаковой длине железо: уголковое, металлические арматурные стержни, полосовое. Широкие цеховые двери были открыты, и в цеховой темноте нам из грузовика был виден крюк мостового крана. Крюк был массивный, и я подумал: неужели сюда? Работа голодная, железная!

Немец, принявший нас в тюрьме, скомандовал. Мы спрыгнули, открыли задний борт и стали грузить железо, которое нашему немцу отсчитывал фабричный немец в рабочей спецовке. Мы догадались: везут нас в другое место, а по дороге и грузовик и нас используют. От голода и слабости мы страшно испачкались и устали. Потом мы уселись на железо, и грузовик тронулся.

Город остался позади, и в дорого мне почудилось что-то знакомое. И даже эти газогенераторные печки по бокам широкой кабины, делавшие грузовик присадистым, непривычно широким и медлительным, я как будто видел не в первый раз. И в немце, принимавшем нас в тюрьме, я стал находить что-то знакомое. Я еще надеялся, но грузовик въехал в первые улицы городка, и я узнал дорогу, по которой нас гоняли из лагеря на фабрику, узнал магазинную вывеску с изображением желтой булки. 'Я нагнулся в кузове, чтобы меня не увидели, может быть, грузовик все-таки проедет городок насквозь. А когда машина остановилась и я выглянул, мы уже стояли перед лагерным зданием.

4

Чем лагерный двор отличается от соседних дворов? Тот же булыжник, тот же приготовленный к вывозу шлак от печей, те же царапины на штукатурке. Просто лагерные так долго и так пристально разглядывают, что на булыжниках и штукатурке остаются следы от взглядов. И от моего взгляда здесь уже был след — на этой трехэтажной бывшей фабрике с решетками на окнах, с дверью, которую специально заузили, когда готовили здание для русских.

— Э-э! Лос!— сказали нам, и я догадался, что надо выгружать железо.

— Давай!

Недолгая эта работа, однако, споро перестала нас защищать, и полицаи повели нас в лагерное здание. Я ждал, когда у входа в вахтштубу нас с Валькой схватят, но вели прямо на второй этаж.

Я сразу увидел свою койку — она была первой во втором ряду от стены.

Полицай велел нам разобрать стопку красных штампованных мисок, которые ждали нас на столе.

— Суп, — сказал он, — ны?

Когда мы поднимались, я видел в коридоре термосы, в которых привозят с фабрики баланду ночникам и больным. По натекам на краях термосов мы догадывались, какую баланду привезли.

За баландой на фабрику Гришка отправлял двух желающих. А привозили термосы в двуколке с высокими колесами, которой управлял француз-военнопленный. По простоватому и даже придурковатому крестьянскому лицу этого француза было понятно, почему немцы доверили ему лошадь с двуколкой и почему выпускают его ездить по городу без конвоира.

Опорожненные уже термосы гремели, когда Гришка их наклонял. Помятые их края были в наплывах из тростниковой муки. Алюминиевый половник-мерка не выгребал снизу — был для этого широковат, — и Гришка легко брал многоведерный термос в руки и сливал из него остатки в тот же половник. Он обращался с термосами как человек, совершенно не заинтересованный. Мою миску взял так же слепо, как и миски других. Два человека, которые привезли баланду, стояли в стороне — ждали, когда Гришка отдаст им пустые термосы. Они, конечно, надеялись, что Гришка что-то оставит им за работу. Но Гришка, не обращая на них внимания, выливал все. Этим двум останется только налипшая слизь по бокам и на дне. Они ее выскребут, вылижут, а термосы вымоют и снесут к дверям.

Несмотря на голод, в лагере было мало добровольцев на такую работу. И эти двое стояли в стороне, ели Гришку глазами и тотчас унесли термосы, как только Гришка с грохотом поставил их на пол.

Мы сидели за столом, когда на второй этаж пришли Гришка и полицай.

— Гриша, матрацы, — сказал полицай.

Теперь новички окончательно догадались, кто такой Гришка, и этот момент узнавания Гришке был неприятен. Выпуклые глаза его остекленели. Он никогда без нужды не выходил из своей раздаточной и пайки выдавал молча, не отвечая здоровающимся. И сейчас он повернулся к нам спиной.

— Матрацы набивать.

Я двинулся со всеми, но у самых дверей Гришка сказал:

— А ты, семьсот шестьдесят третий, на свою койку.

Ни я, ни Валька до сих пор не сказали ребятам, в какой лагерь нас привезли. Была безумная, детская надежда, что нас не узнают. Теперь скрывать было нечего. Валька пошел к себе, а я сел на свою койку. Сидеть было неудобно. Боковые доски высоко поднялись над сплющенным матрацем, резали ноги. И вообще все, что когда-то было в этой койке мое, всё, что от меня на нее перешло — на соломенную подушку, матрац и одеяло, — за эти десять дней выветрилось полностью. За эти десять дней она простыла. От одеял пахло холодом и фабрикой, от тонкого матраца, от досок под ним тянуло холодом цементного лагерного пола.

Никто за это время не пытался мою койку занять, она стояла на самом виду. Ни от полицаев, ни от Гришки, ни просто от любопытных на ней не укроешься.

С койки мне была видна лестничная площадка — по лагерным правилам дверь нельзя было закрыть.

Я сидел в пальто. Из глубины коечных рядов на деревянных подошвах мимо меня прошел ночник. Чтобы не прерывать сна, он кутался с головой в одеяло. Он клацал своими колодками вниз, потом зацокал, поднимаясь наверх. Я прилег на койку, но он увидел меня.

— Чекай, чекай! — сказал он. — Але ж ты утик! Шо ж с тобой зроблят?

Ко мне подходили еще. Подошел глупый, шумный, добрый Стасик, постоянно надувающийся от крикливой храбрости. Даже лагерь не научил его говорить тише. Глаза у него навыкате, и выражение такое, будто он их таращит, прежде чем закричать погромче: «Убьют тебя? Да?»

Я был как раз в том возрасте, когда потребность в любви и доверии во мне была особенно сильна. Лагерь страшно обострил эту потребность. Оторванность от дома превращала ее в сильнейшее страдание. Я, конечно, знал, как важно быть независимым, но все равно привязывался к тем, кто был поближе. Несколько довольно жестоких уроков оставило в моей памяти след, но не сделало осторожнее — слишком много лихорадочного нетерпения было в моей потребности. Я уже сам считал ее слабостью, догадывался, что из-за нее такие, как раздражительный, не берут меня в товарищи, придумывал себе самостоятельное выражение лица, по которому узнаются люди мужественные, но ничего у меня не получалось. Кое-какой опыт у меня уже был. Я мог уже заранее догадаться, какие неприятности принесет мне моя очередная торопливая привязанность, но и это не останавливало меня. Иначе тоска по дому задушила бы меня. Тоске по дому, любви к матери уже некуда было разрастаться, но росли они стремительно, а вместе с ними росло чувство вины, которую, казалось, невозможно искупить. Это было, как у тех мужчин в тюрьме, чувство, которое трудно выразить или, вернее, исчерпать словами. Здесь не было жизни, а жизнь была там. И смысл жизни был там. Теперь он казался предельно ясным. И в этой ясности вся моя прошлая жизнь казалась недостойной, и, как те мужчины в тюрьме, я казнил себя: «Какой я был дурак!»

Среди моих мгновенных привязанностей были и такие, которые возвышали меня. Люди эти часто не замечали меня совсем и, уж конечно, ничего не знали о моей привязанности. Но это не мешало мне хранить им верность, пока мы были в одном вагоне, в одном лагере, и держать их в памяти, когда лагерные обстоятельства разводили нас. В эшелоне это был Юрка-ростовский — красивый, остроумный, открытый парень лет семнадцати-восемнадцати. Товарищ звал его Юроном. Лицо товарища мне не запомнилось, время совсем стерло его, а Юрон в памяти моей день ото дня делался красивее, остроумнее, храбрее. Я мечтал с ним встретиться и рассказать, как догадался, что они с товарищем собираются бежать. Это было совсем не трудно, мысль эта была у всех, к тому же они почти не замечали меня, а я не выпускал их из поля зрения. Дважды я набирался смелости, чтобы попроситься с ними, но мысль, что я таким образом посягну на чужую тайну, удерживала меня. К тому же каждый раз я встречал неузнающий, непонимающий взгляд. На следующий день после того, как бежали они, я тоже убежал, но был задержан станционным полицаем, как отставший от эшелона.

Потом был Гришка по кличке Часовщик из пересыльного лагеря. Он ударил замахнувшегося на него полицая и долго отбивался, когда немцы насели на него. Был Федя из Минска, который испортил себе ногу — неизвестным мне способом посадил на нее устрашающую язву. Добивался, чтобы его отправили домой. Не работал, острил: «Врач спросит, какая нога болит». — «Вот эта!» — и он изо всех сил топал больной ногой.

Теперь это был раздражительный. Он вытеснил или очень сильно потеснил всех остальных. Я вспоминал его словечки, быструю улыбку, решительность, ухватистую руку с обрубленными пальцами, его ежеминутную готовность к сопротивлению. Вспоминал несколько уроков, которые он, сам о том не думая, дал мне: баланду, вылитую в парашу, его безжалостность к себе и ко всем остальным: «В тюрьму сами приходят!» То, что он отчетливо представлял себе свою судьбу — концентрационный лагерь, в котором редко кто три месяца выдерживает. Я жалел, что меня забрали из тюрьмы, я мог бы еще быть с ним, и — кто знает! — может быть, он сказал бы мне однажды: «Ложись рядом!» Мысли о раздражительном были отвлекающими и укрепляющими. Я специально сосредоточивался на них. В лагере нас с Валькой должны были избить, и я искал то, что помогло бы мне справиться с ожиданием и хоть как-то обрести душевное равновесие. Я уже знал, что здесь, где боль и голод постоянны, самое первое условие самоуважения — не жалеть себя. Топнуть больной ногой и засмеяться: «Вот эта!» Иногда мне думалось, что я чему-то научился, но сейчас я чувствовал, что боюсь боли и унижения.

И еще было одно, в чем я угадывал силу раздражительного и за что уважал его: он не хитрил мыслью сам с собой, не фантазировал, как я или даже мужчины-военнопленные. Он точно знал, что ему предстоит, и даже в мыслях своих не позволял себе от этого уклоняться.

А я хитрил мыслью сам с собой, открывал дорогу фантастическим надеждам, искал фантастические выходы. Надеялся, как все мы тогда, на какой-то воздушный десант.

…С благодушным, уже привычным мне покровительственным интересом подошел Петька-маленький. Не только франтоватая спецовка, но сама кожа его была чиста потому, что он работал в хорошо освещенном воздухе механического цеха. Петька был из тех людей, которых в лагере замечаешь прежде всего. Его любимое место — лестничная площадка между первым и вторым этажами. Отсюда можно заметить полицая, выходящего из вахтштубы. Здесь Петька перехватывал женщин с третьего, семейного этажа. Идешь по лестнице в уборную — Петька-маленький стоит, опершись спиной о стену. Поднимаешься — и поза та же и улыбочка. И еще тебе посветит золотым зубом. И женщина от него не отходит, стоит спиной к проходящим. Блеск золотого зуба Петька-маленький по своему желанию то усиливает, то ослабляет. То это холодноватый металлический блеск, то масляный. Если полицай захватит Петьку с женщиной, Петька-маленький умильно посветит ему своим золотым зубом. Сам потом об этом расскажет, покажет, как улыбнулся, как сказал: «Герр Альтенфельд, герр Клемериус». И в рассказе этом будет важно и то, что Петька точно знает, как зовут полицейских, и то, что сами полицейские знают, как его зовут и какая кличка прибавляется в лагере к его имени.

На втором этаже у нас жили несколько поляков. Составленные в ряд банные шкафчики из прессованного картона отделяли наши койки от двухэтажных коек поляков. Поляки за своими шкафчиками держались обособленно и даже к печке выходили редко. Пайки они получали у Гришки, образуя свою маленькую очередь. Хлеба они получали больше, и чуть весомей у них была недельная пайка маргарина.

На «русской» половине почти не было здоровых мужчин призывного возраста, большинство подростков и совсем пожилых. Петька-маленький был исключением. Ему было лет девятнадцать-двадцать. Он любил сидеть у поляков потому, что всякий закуток в лагере сам собой становился привилегированным, и еще потому, что поляки были взрослыми мужчинами. Разговаривал он с ними на смеси польского и немецкого, но чувствовалось, что ни польского, ни немецкого Петька не знает. Только зубом масляно светит.

Однажды и я решил заглянуть за польские шкафчики. Петька был там.

— Тебе чего здесь? — спросил он меня с такой мгновенной неприязнью, будто давно проникся ко мне отвращением и наконец дождался, чтобы высказать его мне. Меня поразила эта мгновенная и будто бескорыстная враждебность: получалось, Петька защищал поляков от моего вторжения. А я ведь и рискнул сюда войти потому, что увидел Петьку-маленького. Я привык судить о нем по его постоянной ласковой улыбочке.

Увидев, что я замялся, Петька двинулся ко мне с выражением непреклонной враждебной готовности. Я был «малолеткой», и Петька ожидал от меня послушания. Я бы и ушел, но теперь это было невозможнее. Я сделал шаг вперед и по тому, как меня залихорадило, по тому, как перестал видеть боковым зрением, почувствовал неизбежность драки.

— Иди отсюда! — сказал Петька, а я, опасаясь, что он сейчас меня ударит, схватил его за голову. Я гнул его к полу, а он быстро тыкал снизу меня кулаком. Я сильней гнул его навстречу этим тычкам. Мы распались, и на Петькино лицо постепенно вернулась улыбочка. Он раскраснелся, ни одной царапины на нем не было. А мой глаз затягивало. Это озлобило меня, сделало отчаянным. Петька, конечно, был старше и сильней, но мой высокий рост делал мое поражение смешным. Я сел на табурет, с которого, когда началась драка, встал поляк, и старался скрыть, что запыхался и ноги мои подрагивают. Новую драку я не начинал, но показывал, что не уйду. Ко мне вернулось боковое зрение. Я следил за Петькой и с непонятным самому себе разочарованием видел польские койки и шкафчики. Все было, как у нас: те же двухэтажные нары, те же банные шкафчики, тот же цементный пол и серый соломенный казарменный свет. Только еще более сумрачный — дальше от окон и лампочки.

Стыд, который я испытывал с самого начала этой сцены, становился все сильней, и, высидев несколько минут, я ушел.

От сочувствия, которое вызывал мой синяк, я старался всячески укрыться. А кто-то сказал осуждающе:

— Бей свой своего, чтобы чужой и духу боялся.

И смысл этой поговорки впервые открылся мне. Мне тогда вообще впервые открывался смысл многих поговорок, которые до этого нераскрытыми зацеплялись в памяти. И моему еще детскому сознанию смысл этот казался старинным, темным, как тени на иконах, которые мне иногда приходилось видеть в домах у пожилых людей, наших родственников. Это было не то, что я хотел бы узнавать.

А Петька— маленький на следующий день улыбнулся мне, будто между нами ничего не произошло. Он и сегодня масляно посветил мне своим зубом.

— А я думал, вас не поймают, надо и себе попробовать убежать.

Он лицемерил. Брюки своей франтовой спецовки он разглаживал под матрацем — укладывал их туда на ночь. Я тоже как-то уложил брюки на ночь под матрац — вынул еще более измятыми. Не всякий таким способом может разглаживать брюки. Для этого надо спокойно спать.

Но сейчас Петька меня не интересовал. Он это и сам видел. Вернулись с набитыми соломой матрацами ребята. Их вел тот самый полицейский, который раздавал нам миски. Он по-прежнему был настроен благодушно, что-то советовал или объяснял.

— Ны? — говорил он.

На цементный пол натрусилась солома, Гришка показал ребятам, где веники.

От койки я отходил только для того, чтобы посмотреть, не занят ли шкафчик, в котором у меня когда-то стояла миска. Я боялся отойти. Когда Гришка донесет и за мной придут, надо быть на месте, чтобы не гонялись, не искали, не распаляли себя. Но к ребятам я подошел. Вслед за мной пришел и Петька-маленький, сияя своим золотым зубом. В лагере так можно проверить, уважают ли тебя. Подошел, а разговаривающие не замолчали, не уставились вопросительно — значит, ты свой. Вообще-то только уверенный в полном к себе уважении рискнет без приглашения подойти к тем, кто сгруппировался для разговора. В лагере все на виду, уединиться тут можно только вот так — повернувшись спинами к остальным. Да и тайны-то есть только у деятельных и уважаемых. Какие тайны у остальных? И сладко, конечно, подойти хотя бы только для того, чтобы ощутить себя принятым, своим. Меня всегда одолевал соблазн подойти к разговаривающим. Но я редко решался. И вот теперь у меня своя тайна.

Петька подошел для того, чтобы показать новичкам, что он уважаемый человек, что для него нет в лагере тайных разговоров. Зуб его сиял нестерпимо, но я молчал, а парни смотрели отчужденно. Пришлось ему уйти.

Я хотел рассказать ребятам, на какие работы их могут погнать. Они слушали, но отчуждение в глазах не проходило.

5

Каждая новая работа в Германии была для меня ступенью ужасного. До того, как мы с Валькой решились на побег, я прошел две такие ступени: работу в подземелье и в литейном цеху. В первый же лагерный день меня погнали к подножию холма, в глубину которого уходили два широких входа. Из подземной темноты этих ходов шли рельсы узкоколейки и обрывались на краю выброшенной породы. Такие рельсы укладываются секциями. Эти секции — рельсы, привинченные к железным шпалам — привозят на место и складывают штабелями. А тут уже были новоротные круги, ответвления, на которых вагонетки могли расходиться, — целый комбинат, который, казалось, работает годы. Казалось, такую гору породы можно добывать и вывезти из-под земли за целую рабочую эпоху. И было страшно, что все это сделано четырьмя русскими и двумя поляками за два месяца.

Рельсы были старыми, вагонетки — погнутыми и грохочущими. Железные рельсы прогнулись оттого, что их много раз укладывали на неровный грунт, вагонетки — потому, что падали с горы отвальной породы (мы сами их часто сбрасывали нарочно). Камень, железо рельсов и шпал — все было в сырой и скользкой глиняной смазке. И все вокруг от этого подземельного камня, связанного подземной глиной, было сырым, желтоватым и скользким. С потолка сочилось и капало, но разбухший от сырости, от подземного тумана воздух был неподвижен, и, когда мы с холода входили сюда, на мгновение казалось, что в подземелье тепло.

Работать надо было «до чистой стены», а косые слоистые камен-выходы пода очень чувствовались лопатой. Лопата срывалась, не шла и в самый последний момент оказывалась пустой. И хоть бы ловкости прибавлялось от четырнадцатичасовой работы! Бьешься с этой лопатой, упираешь ее в живот, а она становится все тяжелей. Наконец вагонетка полна, мы упираемся в нее изо всех сил — надо сдвинуть ее с места и вкатить на взгорок. Тяжело, но какая-то перемена. Развернули вагонетку на ржавом поворотном круге, довезли, сдерживая, до обрыва, опрокинули, вычистили лопатой налипшее и катим пустую

назад. И это опять перемена в вашем тяжелом дне. На дожде мы промокли, и в который раз переход под землю покажется нам переходом в тепло. В первый же день я узнал, что перемены тяжелого — все наши возможности.

— Шеп, шеп— подгоняет нас фоарбайтер Пауль.

— Давай лопатой!

Он стоит за нашими спинами. Но страшно даже не это. Страшно то, что куча породы с этой стороны вагонетки, где работает мой напарник Андрий, убывает быстрее, чем с моей. Андрию лет двадцать, он глуховат. Голову держит набок и смотрит уклоняющимся, смущающимся взглядом. Этот смущающийся, уклоняющийся взгляд мне долго был ненавистен. Андрий втягивал меня в гонку, которой мне было не выдержать и минуты. Шеп, шеп — относилось только ко мне.

— Выслуживаешься, гад! — говорил я ему в отчаянии. Но он не слышал и не замечал, что я ему говорю. Я видел его уклоняющийся взгляд и думал, что он притворяется глухим. Однажды Пауль ударил меня, и Андрий понял. Сказал мне своим гнусавым голосом, которого он сам не слышал:

— Я не могу не работать.

И показал на подземелье и на все вокруг. Сказал с отчаянием. Взгляд его стал еще более уклоняющимся. Он действительно был будто приспособлен к этой лопате с короткой ручкой, будто всю жизнь работал ею в этой темноте и тесноте, так точно упирал ее в породу, так ловко подхватывал на колено, не цепляя рукояткой стену. Даже большие куски породы он брал не руками, как я, а тоже подхватывал их на лопату и, откидываясь назад, бросал в вагонетку. Он стал теперь, когда Пауль уходил, работать с моей стороны. Должно быть, в детстве Андрия дразнили за глухоту и гнусавость. Ему и сейчас требовались большие усилия, чтобы произнести слово. Молча он мне показывал, чтобы я посторонился, и куча породы, в которую я беспорядочно тыкал лопатой, начинала ровно убывать, а пол перед нею очищался. Но Пауль был проницателен и почти сразу же засек нас. С тех пор жизнь моя в подземелье стала еще страшней.

Фоарбайтер — всего лишь старый рабочий. Все немцы-рабочие на фабрике и в подземелье ходили в спецовках. Пауля мы узнавали по светлому пальто. В сером подземном тумане, тускло освещенном как бы отсыревшим электричеством, появлялось медлительное светлое пятно — это, стараясь не поскользнуться, не сбить себе ногу и не выпачкаться, шел к нам Пауль. Медлительность его была еще и от болезненности. Пауль не мог работать физически. У него был туберкулез, кожа на выпирающих скулах и висках была пергаментной и потной, а смотрел он на нас так беспокойно и подозрительно, словно знал, что мы все ждем его смерти. Он хвастал, что мог бы не работать совсем, но трудится добровольно. Мою физическую слабость и неприспособленность он оценил сразу, и его «шеп, шеп!» я слышал постоянно. Прежде чем подойти к нам, он подолгу стоял за поворотом подземелья — слушал, как часто ударяется порода о металлические борта вагонетки. На слух определял, с каким усердием мы работаем и кто кидает чаще, Андрий или я.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5