Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Нагрудный знак «OST»

ModernLib.Net / Советская классика / Сёмин Виталий / Нагрудный знак «OST» - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Сёмин Виталий
Жанр: Советская классика

 

 


Ради этого я шел на риск, голодал, переносил сроки -оттягивал время, когда я эти пайки начну есть. Теперь, без хлеба, я был совсем один в этой тюрьме. Даже страх перед побоями не отвлекал меня. И вот глазами, уже привыкшими искать хоть что-то похожее на пищу, я смотрел на сквозящие металлические ступени, на серую жилую стену, на красный кирпич глухой (оттого, что стена не оштукатурена, казалось, что ты как бы на улице) и чувствовал, что в этой чистоте нет еды. Я смотрел на веселого переводчика и удивлялся — что он ест! Вот эта мысль, что в Германии и для немцев мало еды, меня очень занимала.

Мы спустились ниже надземных этажей тюрьмы, и я понял, что камеры с окнами не для нас. Под самой нижней навесной лестницей, на дне колодца, переводчик щелкнул выключателем и привел нас к низенькой двери. Он открыл дверь, и я увидел за ней темноту.

— Принимайте новеньких! — весело крикнул он.

Из темноты сказали:

— Некуда.

— Давай, давай, — подтолкнул нас переводчик.

И я вошел вслед за Валькой. Темнота была не абсолютной — в камере горела очень слабая лампочка, просто тлел электрический волосок. Рядом со мной — потому что все здесь было рядом — стояла параша, похожая на термос, в котором в лагере носили баланду. С нар предупреждающе сказали:

— Камера на четверых, а лежат двенадцать.

— Некуда их! — сказал кто-то раздраженный. — Пусть стучат, пусть зовут переводчика!

Кто— то пожалел нас:

— Изобьют, и всё.

Но раздраженный сказал без всякой жалости:

— В тюрьму сами приходят!

Валька всхлипывал, и его в конце концов позвали. А мне сказали:

— Садись на парашу.

Не помню уж, сколько я простоял, пока на нарах не начали двигаться, шевелиться, и я втиснулся в эту груду пиджаков и пальто, от которых мне запахло чем-то родственным. Лежали на досках, под голову пристраивали шапку, кулак или предплечье. Как только я устроился, нас спросили — давно собирались:

— Закурить не пронесли?

Я показал сигарету, которую мне дал парикмахер, сказал, как ее получил.

— Может, проникотиненная вата?

На сигарету приподнялись все. Кто-то, к моему удивлению — всех ведь обыскивали! — протянул мне затлевший трут. Сигарета не сразу загорелась, потом вата вспыхнула, и легкие резануло. Я хотел выбросить, но у меня взяли ее из рук, и кто-то раскуривал ее и раскуривал: когда вата вспыхивала, дул на нее, а потом опять осторожно тянул — надеялся, что откуда-нибудь начнется никотин.

— Да брось ты ее, — сказали ему. — И так воздуха нет!

Только в лагере я увидел людей, вот так безумно тянущихся к табачному дыму, все время озабоченных поисками травы, окурков, навоза — бог знает чего, что можно завернуть в бумагу и курить.

Валька спросил:

— Бить будут?

И тот же раздраженный, к которому я не мог присмотреться в темноте, сказал:

— А ты куда пришел?

Иногда казалось, что уже ночь, но отбоя все не было и все так же бесконечно тлел электрический волосок. Уже переговорили все дневные разговоры, и каждый лежал со своим голодом, и конца этому не было. Но все-таки, когда этого совсем уже перестали ждать, электрический волосок потускнел, наступила темнота и кто-то с облегчением сказал:

— Отбой.

Ему ответили:

— Еще день прошел.

Опять двигались, теснились, разом поворачивались с боку на бок, а когда все замолчали, заговорили двое. Это были взрослые мужчины, и они ругали себя за то, что они здесь.

— Вот не понимали! — говорил один.

И это «не понимали» относилось не только к войне, а ко всей жизни. И этого он не понимал, и того — всего, короче говоря, не понимал. И что лучше сдохнуть, чем попасть в плен, и что борщ когда-то надоедал.

— Я шофером работал, — говорил он. — Зайдешь в буфет, возьмешь сто пятьдесят, пива и пять пирожков «собачья радость». Дураки были!

Голос у него был ясный, не стесненный камерой или темнотой. Товарищ вторил ему сдержаннее. Оба были призывного возраста, и я догадался, что они беглые военнопленные. Должно быть, не я один об этом сразу же догадался.

— Спрашивает, — говорил о переводчике тот, который шофером работал. — «Где цивильное пальто взял? Украл?» Я говорю: «Немка подарила. Я ж, пока ты меня не бил, красивый был». Смеется. Веселый! В глаза посмотришь — как человек!

Я уже много раз видел таких веселых переводчиков (чаще всего это были именно переводчики). Они улыбались, как будто все понимали или как будто улыбкой своей заранее заигрывали с обстоятельствами, которые могли поменяться. Должно быть, где-то у этих людей тлело представление о том, что называют нормальными человеческими отношениями. И свой природный, естественный, что ли, предел, который никак не соответствовал их нынешнему положению властителей жизни и смерти, они тоже ощущали. Они десятки раз переходили его, но ощущение предела от этого не стиралось. Может быть, им это даже нравилось — внутренняя жизнь их от этого делалась богаче.

— Говорит: «Отправим назад в лагерь. Тебя там ждут». Я спрашиваю: «Зачем так далеко? Все равно убивать будете».

Он произнес это так, будто не в первый раз об этом рассказывал. Сказал и сам к своим словам прислушался.

Второй соглашался:

— Зайдешь в столовую, на первое суп или щи, на второе гуляш. Картошку в сторону, мясо выберешь…

На нарах стало свободнее — они сели. Я слышал, как они дышали в темноте над нами. Только эти двое поднимались с нар без опасения. Мы получали передышку, тут же заполняли освободившееся место, но, когда они ложились, все с готовностью теснились и сжимались опять.

— Дураки были! — сказал тот, который говорил о поразивших меня пирожках «собачья радость».

Я уже видел в лагере людей, у которых представление о счастье сжимается до самых жалких размеров: маргарин, сигарета, день на больничном листе. Появляется свой азарт: украсть картошки, игра в карты. Неимоверно вырастает значение вещей, в обычное время совершенно незаметных. Собственным здоровьем гордятся, как заслугой, доходяг ругают. Объясняется это, видимо, грубостью инстинкта самосохранения, оправдывается же брезгливостью, которую у здорового человека вызывает доходяга. «Ты когда умывался?!» — кричат ему. А умываться в лагере непросто. Подниматься надо рано, значит, недосыпать. Умывальник не отапливается, в умывальнике толкотня. Дневальный орет: «Вставай!» Дневальному перед работой надо подмести, убедиться, что все койки заправлены, а то придет проверяющий полицай, разговаривать не станет: опрокинет шкафчики, перевернет стол, повалит двухэтажные койки — убирайте как следует! К дневальному присоединяются те, кто характером пожестче. А к ним постепенно и те, кто и здоровьем послабее и характером помягче, кому жаль доходягу, кто сам по этой грани ходит. Им удивительно: они-то встали, умылись (так умываются дети, когда родители не смотрят: мазнули щеки холодной водой, вытерлись, а граница серой неумытой кожи изо дня в день становится все явственнее), койку заправили, ушли от унижения, а этот лежит, и ничто его не сдвинет с места. Человек пренебрегает и вашим гневом и гневом полицаев. Тех, кто не боится полицаев, лагерное общественное мнение ставит очень высоко. Но для доходяги это, пожалуй, еще и усугубляющее обстоятельство. Его равнодушие к собственной жизни растравляет соседей. «Да шевелись! — кричат ему. — Из-за тебя все пострадают!» В конце концов, никому не хочется, чтобы его шкафчик опрокинули. У кого-то там в миске вчерашняя баланда. Но и это не заставляет доходягу шевелиться. Собой пожертвовать — единственный способ для него насолить обидчикам… Нет, никто в лагере не хочет выглядеть доходягой. Вот и говорить стараются бодро. Я знал уже многие оттенки такой лагерной бодрости. Но у того военнопленного, который говорил о пирожках «собачья радость», голос был ясный, не измененный, я это очень хорошо чувствовал.

Лагерная охрана из немцев.

Потом я десятки раз слышал такие разговоры. Главная мука здесь была в том, что когда-то им не хватило знания. А то, что они знали сейчас, никаким другим путем узнать было невозможно. То есть они и раньше слышали и читали, но не то чтобы не верили, а поверить было невозможно. Надо было стать другим человеком. Все дело было в немыслимой полноте этого знания. Они не стыдились того, что попали в плен, — исступленно жалели, что когда-то выпустили из рук оружие. На фронте они дрались не хуже других и попали в плен, как обычные люди, которые, сделав все, что в их силах, остановились перед неизбежной и, главное, по-видимому, бессмысленной потерей жизни. Но в том-то и дело, что все потом было страшнее смерти. И не жизнь им было жалко, ее и так не было. Жалко им было знания. Они и ценили сейчас себя как людей, которые знают. Они считали, что знанию этому нет цены. Кому-то на фронте сейчас не хватает его, а у них его так много, что они наделили бы им всех. Они и бежали потому, что хотели сохранить это знание и принести его на фронт.

И еще в их разговорах была знакомая мне лагерная мука — они переигрывали поступки, которые уже нельзя было переиграть: «Если бы…»

Они ждали ночи, чтобы вот так обругать себя и выговориться. Им никто не мешал, никто не пристраивался к их разговору. А я лежал и чувствовал одно: я во всем виноват, иначе не был бы здесь, на дне этой тюрьмы. Я думал о том, что упустил: должен был бежать — не бежал, собирался рискнуть — не рискнул. Я один знал, сколько раз все это упускал. Из того, что я не сделал, складывалась совсем другая жизнь. Каждую ночь я ее складывал заново. Все время возвращался к одному и тому же — один несовершенный поступок складывал с другим. Уходил с отцом на фронт (он не брал меня, но я его уговаривал), пристраивался к последней части, оставлявшей наш город. Я не придумывал себе эти поступки, которых я не совершил. Они жили в моей памяти. Когда-то они обожгли меня: надо прыгнуть из вагона — конвоир отвернулся, поезд тянет на подъем и лес близко. Но минута прошла, лес ушел в сторону, и конвоир смотрит. Я с места не двинулся, никто ничего не заметил, а я отравлен тем, чего не сделал. И вся эта отрава жила теперь во мне. Теперь я прыгал на ходу из вагона, бежал к лесу, добегал, находил партизан и опять возвращался к тому моменту, когда я должен был прыгнуть, и заново представлял себе, как я это делаю еще лучше, чем в первый раз. Бегу петляя или, наоборот, остаюсь лежать в канаве и жду, пока пройдет эшелон. Я улучшал свои несостоявшиеся побеги, задыхался, радовался, мстил и чувствовал, как отравляет меня это бесплодное жжение мысли. Но остановиться было невозможно потому, что, как только я останавливался, я слышал спертую темноту камеры, кислый запах своего грязного пальто, которое я старался натянуть на голову. Ночами мне казалось, что уже тогда, когда я не делал того, что должен был сделать, я предчувствовал, знал, куда это меня приведет. И я ненавидел себя и думал: так тебе и надо! А потом думал совсем по-другому: если бы я знал! Это тоже была одна из неотступнейших мыслей. Об одном я почему-то не думал — не улучшал свой настоящий побег, не думал: «Надо было свернуть на эту, а не на другую дорогу…»

Еще я жалел маму, думал, что не слушал ее, раздражал, когда отца взяли в армию.

За ночь никто не поднялся к параше, боялись, что назад не втиснутся. В камере стало холодно, мы сдавливали друг друга, как в толпе, и, как вчера вечером, в темноте затлел электрический волосок — то ли ночь прошла, то ли его просто так зажгли. Потом на двери грянул железом замок, и веселый переводчик крикнул:

— Выходи!

Вчера, когда я переступил порог камеры, я думал, что не дождусь этой минуты, а вот теперь выходить не хотелось.

— Выходи! Уборка! — будто сообщая нам что-то радостное, кричал переводчик, и мы стали выбираться.

В темноте я как будто бы перезнакомился со своими соседями, узнавал их по голосу, по тому, с какого места на нарах этот голос раздавался. А вот теперь нам почему-то было неудобно смотреть друг на друга.

Как здесь было светло и какая высокая неоштукатуренная стена была над нами! Переводчик привел с собой двух немцев заключенных, они принесли ведра и швабры. По тюрьме шел утренний уборочный сквозняк. Меня била дрожь, и я сказал соседу, что моя одежда, как сито, стала пропускать холод.

— Это от дезинфекции, — объяснил сосед, а раздражительный сказал:

— Ночевали баран и козел на улице. Баран — здоровый же! — ночь прохрапел, а утром встряхнулся и говорит: «Ну и мороз!» А козел заблеял: «Он еще с ве-ечера…»

Козел — это, конечно, я. Мне хотелось понравиться раздражительному, но по дну колодца тянул сквозняк и вверх по тюремному колодцу тянул сквозняк, и я никак нe мог унять или изгнать из себя дрожь. Раздражительному надо было обязательно ответить. Если ты позволяешь, чтобы тебя безответно назвали козлом, жди, сразу же назовут еще как-нибудь похуже. Но раздражительный уже отвернулся, а нас с Валькой погнали выносить парашу. Я хотел заупрямиться — так это и принял: назвали козлом и сразу же неси парашу, — но немец уборщик подмигнул:

— Ком, ком…

И я подхватил бак за ручку. Немец уборщик зашел с нами в туалет, прикрыл дверь и показал, чтобы мы не торопились:

— Лангзам, лангзам.

— Помалу, помалу.

И мы втроем простояли минут пятнадцать. В туалете было чисто, глаз отдыхал на белом кафеле, дверь отделяла нас от остальной тюрьмы.

Потом мыли коридор и камеру. Воду надо было лить прямо на нары, и я подумал: как же теперь лежать на мокрых досках? Однако после уборки повели нас не в камеру, а в прогулочный дворик. Тюрьма продолжала меня поражать — выход во дворик был из нашего подвального этажа. Нас провели цементным коридором на дно цементного квадратного колодца, вырытого в тюремном дворе. Стены колодца были отвесными. Несколько минут нам дали походить от стены к стене, а потом заперли в коридоре. Это был вентиляционный ход. Со двора в тюрьму по нему тянул сильный сквозняк — двери, запиравшие нас со двора и из тюрьмы, были решетчатыми.

Ни в полиции, ни в тюрьме нас с Валькой не кормили. В свой самый первый лагерный день я отказался от баланды. Меня предупредили:

— Баланду не будешь жрать — не жилец. Хлеб раз в сутки.

Но я не мог планировать свою лагерную жизнь так надолго.

Баланда забалтывалась какой-то химической мукой. Бумажные мешки с этой мукой были свалены в открытом фабричном помещении, ее не охраняли — муку некому было красть, ее нельзя было есть. Гришкин хлеб тоже был каким-то техническим, из отбросов пивного производства, бурачного вкуса и жженого цвета. Но что-то хлебное в нем все-таки оставалось, и вся моя жизнь сосредоточилась на очереди к Гришкиному раздаточному окну. Это была очередь, в которой каждый голодный дожидался истощения, а каждый истощенный — крайнего истощения.

Какой голод в тюрьме, я понял, когда немец парикмахер польстился на мои бурачные «русские» пайки.

Утром немцы заключенные принесли нам четырнадцать белых эмалированных кружек (вернее, цилиндров — на кружках не было ручек) с пустым тепловатым кофе и по скибке хлеба тонкой машинной резки. Немцы узнавали кого-то, кивали мужчинам-военнопленным. Присутствие переводчика их как будто бы не очень стесняло. Хлеб нельзя было жевать — это мгновенно закончилось бы, его нужно было посасывать, не забывая при этом о других, чтобы не покончить с хлебом раньше, чем соседи. Смотреть на то, как едят другие, было бы невыносимо.

От кофе я отказался — вода эта, настоянная на жженой древесной коре, была горька и противна. Мне сказали:

— Согреешься!

Этого я еще не знал и не поверил, что теплой или даже горячей водой можно согреться.

Немцы разносчики, возвращаясь после обхода камер, забирали кружки и выливали недопитый кофе в ведро. Они ушли, а переводчик на минуту задержался и бросил нам сквозь решетку зажженную сигарету. Я видел, как он доставал и прикуривал ее, почувствовал, что в камере ждали этого, и понял, что переводчик не в первый раз так делает.

Эта сигарета и то, как немцы разносчики кивали нашим мужчинам-военнопленным, волновало меня. Мне казалось, что все это знаки тайной подпольной жизни тюрьмы.

Сигарета упала рядом со мной, но я не нагнулся за ней. Валька жадно схватил ее и затянулся так, что, обнажая табак, сгорела немецкая трассирующая бумага. Но и Валька что-то понял, он протянул сигарету мужчине, который ночью говорил об удививших меня пирожках «собачья радость», и жалостно попросил:

— Оставишь?

Мужчина держал сигарету столбиком, чтобы все видели, как много Валька сжег. Окурок обошел человек шесть, и каждого Валька жалостно просил:

— Ну, хоть на затяжечку!

Последнему, шестому, он сказал:

— Выбрасывать будешь, кинь сюда.

И тот, отрывая окурок от потрескавшихся губ, сбросил его на цементный пол рядом с Валькой. Валька попытался поднять этот пепел и огонь, но он распался у него в руках. Тогда Валька стал на колени и тщательно выдул пепел и табачные крошки за решетку и пальцем растер следы на полу. Если попрошайничаешь, надо и услуживать.

Днем, надувая звуком, распирая тюрьму, загудела сирена воздушной тревоги. Мы оживились, стали прислушиваться. Но в тюрьме было тихо, и я подумал, что тишине этой может быть и десять, и двадцать лет. Потом торжествующе гудел отбой.

Говорили мало. Кто-то вспомнил, что с месяц назад отсюда брали на лимонадную фабрику бутылки мыть. Людей этих уже нет, их куда-то отправили, но лимонад они пили.

— На сахарине? — спросил Валька.

И раздражительный, дивясь его глупости, сказал:

— На меду!

А меня поразила сама мысль: из тюрьмы — на фабрику.

— А жили где? — спросил я.

— В тюрьме. Отсюда брали, сюда привозили.

Этого я все-таки не мог освоить, но спрашивать дальше не стал, постеснялся.

В обед опять появились больничной белизны эмалированные цилиндры с розоватой водой и жидким осадком из свеклы и капусты на дне. Принимая из рук немца баланду, я думал, как же он меня узнает, если парикмахер что-нибудь с ним передаст. И никто меня не осмеял, когда я потом в камере рассказал о своих затруднениях. В тюрьме я быстро проходил путь к крайнему истощению, и надежды у меня стали появляться самые фантастические.

Вечером опять были те же эмалированные цилиндры с кофе и такой же, как утром, кусочек хлеба. Теперь мы ждали, чтобы нас перевели на ночь в камеру. Весь день я мерз в вентиляционном коридоре и уже не старался разогреться — сидел, не двигаясь, на цементном полу.

— Ты бы отвел нас в камеру, — сказал переводчику мужчина, который шофером работал.

И переводчик погрозил ему пальцем и заулыбался игриво, как будто его просили о чем-то запретном. В камеру он отвел нас часа через три после ужина. И темнота, и замкнутые каменные стены, и тлеющий электрический волосок, и согревающая теснота, и, главное, деревянные нары — все мне показалось теплым и уютным. Когда на двери камеры загремел засов и еще что-то звякнуло, я почувствовал, что меня отпустило: днем не вызвали на допрос, теперь до утра не тронут. Нары были еще сыроваты, но мы согревались теснотой. А ночью, после отбоя, опять заговорили те же мужчины. Они кляли себя за то, что они здесь, вспоминали, какая еда была до войны, и было в упорстве, с которым они говорили о еде, что-то больное, бредовое, и мне хотелось крикнуть им, чтобы они замолчали, заткнулись наконец, оставили нас в покое, дали мне подумать о своем, потому что, пока они говорили о еде, думать о своем было невозможно. Но я не мог им так крикнуть. Я уважал их за взрослость, за то, что они бежали из лагеря военнопленных — их даже немцы разносчики выделяли, а они-то всякого навидались, — и лежал молча.

И раздражительного я уважал. За выражение бодливости, безжалостности и независимости на смуглом коротконосом лице. За то, что не в первый раз бежит, за то, что побывал в лагерях Эссена и Дюссельдорфа и еще в двух-трех больших немецких городах. За то, что не искал, как я, к кому бы присоединиться, а держался самостоятельно. И на вопросы отвечал без страха, не темнил, как другие. В эту тюрьму его привезли из Франции. Такой предприимчивости и смелости я и представить себе не мог. Бежать в страну, в которой никто слова твоего не поймет, — о таком пути на фронт или к партизанам я тогда услышал впервые. В сорок четвертом году в развалинах разбомбленного Эссена было много русских. Полиция устраивала на них облавы и расстреливала на месте. Но этот был первым, которого я увидел. Правая рука у него была короткопалой — на пальцах не хватало фаланг, будто их разом обрубили. От этого она будто стала только ухватистей и быстрей. И улыбка у него была мгновенной, быстрой и уверенной, как его короткопалая рука. Улыбнулся — и сразу же опять выражение замкнутости и бодливости на смуглом лице. И ощущение после его улыбки такое — то ли он тебе улыбнулся, то ли пригрозил. Переводчик как-то на него накричал. Раздражительный посмотрел на него по-своему и то ли улыбнулся, то ли зубы показал.

— Кукиша я тебе не могу состроить, — сказал он. — Пальцев не хватает.

Мы все замерли, а раздражительный, все так же улыбаясь, смотрел на переводчика. Несколько секунд это длилось или несколько минут, не могу сказать. Но, когда переводчик первым отвел глаза и, будто ища у нас сочувствия, укоризненно покачал головой, раздражительный был совершенно спокоен. Будто это опасная игра не потребовала от него напряжения.

— Танкист? — спросил, указывая на обрубленные пальцы, тот, кто шофером работал. И раздражительный ответил ему своей улыбкой. В камере он один мог вдруг развеселиться. Правда, веселость стекала с него быстро. Расслабился человек, но зорко следит за вами. После стычки с переводчиком кто-то попытался продолжить шутку:

— Покажи кукиш!

Раздражительный улыбнулся, даже обрубками своими пошевелил, но так взглянул на шутника, что шутку никто уже не повторял.

Когда переводчик бросил в камеру сигарету, мужчины-военнопленные окурок передали раздражительному. Он сказал:

— Не курю.

За окурком следили все, и все ждали, что его передадут раздражительному. Но он сказал: «Не курю», — и это можно было понимать как угодно.

Вечером тот, кто передавал окурок, заговорил обиженно о том, что вот есть люди, которые не хуже других лагерную баланду едят, а воображают о себе бог весть что.

Раздражительный даже не посмотрел в его сторону. Вообще в камере он был как бы сам по себе, не набивался в компанию к военнопленным и разговоров о еде не поддерживал. Он был сосредоточен на том, что было за пределами камеры. Я чувствовал, что он не мог бы вести такие разговоры, как мужчины-военнопленные: чего-то раньше не знал, а теперь знает все. Он и раньше знал, и теперь знает. Окажись он на минуту за пределами тюрьмы, он тут же сделает то, на что все время нацелен. В вагоне, в толпе, в бараке я уже привык выделять для себя таких людей, старался держаться к ним поближе, стремился поступать, как они. Но они не замечали меня, выбирали себе других напарников.

Слишком настойчиво тереться возле них было опасновато. Они могли обидеть, были безжалостны даже к тем, кто выражал им явную симпатию.

— Убери ноги! Сто лет не мыл.

Будто тут можно, когда хочешь, пойти в баню.

Но у них было главное — они не удивлялись, не теряли энергию и в каждый момент знали, что делать.

Существовали, оказывается, какие-то правила для людей, попавших в наше положение. Кто-то до нас попадал в эти лагеря, в эту тюрьму, в эту камеру. Я бы ничего не знал об этих правилах, если бы не такие, как раздражительный. Всегда в вагоне, в бараке, в камере находился кто-то, кто эти правила знал лучше других. Кто этот человек, выяснялось очень скоро, хотя и в бараке, и в вагоне оказывались люди, не знавшие друг друга. Просто не я один искал, на кого бы опереться. Не всегда такой человек отыскивался с первого раза. В камере самыми авторитетными я вначале посчитал мужчин-военнопленных. И только потом почувствовал, что раздражительный сильнее их. Он ничего им не говорил, но я видел, что он осуждает их за разговоры о еде. Он не перемигивался с немцами разносчиками, как мужчины-военнопленные, а, не глядя и на переводчика, и на немцев разносчиков, брал изуродованными пальцами эмалированный цилиндр, ставил его на цементный пол, доставал ложку, вытирал ее, и было видно, что обрубленные пальцы все-таки затрудняют его. В вентиляционном коридоре, куда нам приносили баланду, было тесно, но все старательно освобождали место на полу для цилиндра с баландой раздражительного. К немцам разносчикам он подходил последним, не заглядывал в бак, не тянулся за эмалированной кружкой, а ждал, когда ему подадут, и был глух к шуточкам переводчика о баланде, которую тот называл «щи», «борщ», «суп». Он не заговаривал с немцами, не поднимал на них глаза, но во всем, что он делал, как морщился, как неохотно поднимался с нар или пола, был ясно виден вызов.

— Чего лезть на рожон? — сказал тот из военнопленных, который был посдержаннее.

И я тоже со страхом ждал, чем это кончится. Боялся, что немцы его изобьют, сломают и он уже не сможет так себя вести. И в эшелоне, и в пересыльном лагере мне уже случалось видеть, как избивали и ломали тех, кто лез на рожон. И они потом уходили в тень, переставали утверждать правила поведения в лагере, потому что эти правила можно утверждать только собственным поведением. Сам я не лез на рожон потому, что не чувствовал у себя сил для этого. И, конечно, мне хотелось, чтобы стычка произошла и чтобы раздражительный вышел победителем, потому что недоказанный вызов — я уже понимал это — недорого стоит. Однако прорвалось не совсем так, как я ожидал. В тот день раздражительный, как всегда, подошел за баландой последним. И всего-то он сделал — чуть позже встал, чуть медленней подошел, чуть ленивей, чем надо, протянул руку за кружкой. Но повторялось это каждый день, и немцы следили за ним. Они тоже готовились. Немец разносчик выругался: «Свинья», — колыхнул половником и налил баланду в кружку. Раздражительный взглянул на него со своей улыбочкой.

— Ты что же, гад, налил?

Немец вспыхнул — уловил интонацию, — о чем-то спросил переводчика. Переводчик кивнул. Бак разделял раздражительного и разносчика. Немец был в фартуке, в синем тюремном комбинезоне, лицо его покраснело. Он замахнулся алюминиевым половником, а раздражительный приготовился плеснуть в него баландой. В глазах раздражительного не было страха, напротив, в них появилась странная веселость. И только побледнели пальцы, сжимавшие эмалированный цилиндр. Переводчик с видимым интересом ждал. Немец разносчик отклонился, а раздражительный вылил баланду в парашу. Переводчик побледнел. Валька сказал:

— Лучше бы мне отдал.

У меня тоже была минута отчаяния, когда я увидел погибающую еду. Немец разносчик сказал что-то злорадное и наставительное. Похоже, что он был полностью удовлетворен. Больше того, получилось даже лучше, чем он ожидал. Он захлопнул крышку термоса, захватил ее зажимами — и все это демонстративно, громко. С шумом захлопнули нашу решетку, закрыли ее на замок. Переводчик, опять словно обращаясь к нам за сочувствием, показал на голову — сумасшедший! И немцы ушли.

Я видел, что отчаяние, которое у меня вызвала погибшая еда, затронуло всех. Валька спешно допивал из кружки свою жидкую баланду. Кто-то еще поторопился. Но остальные ждали. За выходку раздражительного надо было расплачиваться всем. И не все этого хотели. Теперь мы смотрели на мужчин-военнопленных.

— Из-за чего сыр-бор? — спросил тот, кто шофером работал.

— Гнилая картошка, что ли, — сказал раздражительный.

— Да там все гнилое, — сказал военнопленный. Он с сожалением посмотрел в свою кружку, поболтал, отпил еще, прикинул, столько осталось, и сказал нам:

— Сливайте!

Но раздражительный закрыл его кружку рукой. От баланды он отказался.

Смысл такого ежедневного опасного, изнурительного и, по-видимому, не достигающего никакой цели самоутверждения я понял потом, но и тогда я был полностью на стороне раздражительного. О Германии он говорил так, будто это и не Германия вовсе. Будто не на каждом шагу здесь немцы, русскому и ступить нельзя. Я бы разбился для него в лепешку, если бы он сказал мне: «Ляжешь рядом». Всюду пошел бы за ним, но шансов у меня не было. Он обижал Вальку и покрикивал на меня, сдвигал с места, которое ему понравилось, и вообще словно ревновал нас, сопляков, к тюрьме, в которую мы, по его мнению, попали без достаточных для этого оснований.

Еще в камере были четверо пацанов лет по шестнадцати-семнадцати, к которым мне хотелось прибиться. Но они держались замкнуто, на вопросы отвечали односложно и даже между собой старались не очень разговаривать. Они тоже откуда-то бежали и, судя по всему, старались держаться вместе, чтобы опять, как только представится возможность, бежать. План у них был такой: забраться в воинский эшелон, который шел на восток, и продержаться без еды неделю или больше, пока эшелон не пересечет границу. Это был и наш с Валькой план — забраться в какой-нибудь вагон с военной или строительной техникой и сидеть там, пока не привезет.

Вопрос был в том, как найти такой эшелон, как найти станцию, на которой он стоит, как пройти на эту станцию и еще многое в таком же роде. Но тут уж мы просто полагались на счастье.

Но и прибиться к пацанам у меня было мало шансов. Что я мог им предложить? Ни физической силы, необходимой в таких предприятиях, ни выносливости, ни просто общительного характера.

И еще я думал, что мне страшно не повезло на мои пятнадцать лет. Я был высоким и тощим. «Цу лянг, абер цу дюн», — сказал врач в пересыльном лагере. Этот мой очевидный недостаток силы при высоком росте был почему-то всем несимпатичен. И я все время перенапрягался: брал больше, чем мог понести, старался казаться храбрее, чем был на самом деле. Будь я на год или два старше и сильней, думал я, все было бы по-другому.

«Длинный, но тонкий».

В воскресенье нас на весь день оставили в камере. Утреннего хлеба в воскресенье не полагалось. Зато в обед в наших эмалированных кружках-цилиндрах нам дали немного чисто сваренной картошки. Картошку принесли в термосе-параше, мы видели его цинковую внутренность и следили за тем, как немец-заключенный брал парующую картошку черпачком, высыпал ее в кружку, а кружку стряхивал, чтобы убедиться, что картошка как раз покрывает дно. Кружку он передавал напарнику, и тот поливал картошку ложкой соуса-концентрата.

Никто не хотел брать первую кружку. Казалось, что немец только первую порцию положил так скупо.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5