Семенова Ольга
С новой строки
Ольга Семенова
С НОВОЙ СТРОКИ
Отец...
Каким он был?
Очень разным.
Добрым и жестким. Ранимым и сильным. Наивным и мудрым. Логичным и безрассудным. Дисциплинированным и хаотичным. И часто, как бы оправдываясь за разноликость свою, цитировал: "Я разный, я натруженный и праздный, я целе- и нецелесообразный".
Когда ему бывало не так смешливо-весело-уверенно, как он всегда стремился показать, он писал стихи (привожу их здесь) или, выставив вперед ладони и смешно выпятив нижнюю губу, печально спрашивал: "Ну почему, почему меня никто не любит?!" Была у него такая игра.
Всю жизнь он много работал, ездил, встречался с людьми, и почти всегда держал сестру и меня возле себя, - он был прекрасным отцом.
О наиболее ярких минутах, проведенных с ним, я и сделала несколько зарисовок.
Вот они...
НАЧАЛО
Хемингуэй, кумир отца, решил стать писателем, вернувшись с греко-турецкой войны - боль должна была трансформироваться в литературу.
Отец, хотя и посвятил в одиннадцать лет своему папе - Семену Ляндресу - оду о лесе (Деревья, устремленные в небо, как мачты, шумят и печально так шепчутся с ветром о наступающей ночи, о лес!), в детстве мечтал о карьере дирижера -закрывшись в комнате, самозабвенно дирижировал, став взрослым, считал музыку наравне с живописью совершеннейшим из искусств - никаких языковых барьеров или зависимости от переводчика.
Тяга к литературе у отца появилась после освобождения его отца Семена из тюрьмы. При нас он никогда о том времени не вспоминал. Написал автобиографические рассказы, но говорить не любил. Поэтому вскоре после смерти отца я попросила рассказать о тех днях его друга со студенческих лет Евгения Примакова.
Говорил Евгений Максимович не спеша, и улыбка у него была добрая и грустная.
"Я очень любил Юлиана, и мы дружили и в институтское время (учились вместе в Институте востоковедения) и после. Он был цельной натурой, это сразу чувствовалось, а в те трагические для него дни особенно. Юлиан состоял тогда вместе со мной в лекторской группе МГК комсомола, и я, будучи руководителем нашей секции, дал ему отличную характеристику (кстати, это не в заслугу мне будет сказано, просто он был отличный лектор). Характеристика не спасла, его исключили из комсомола и института, потому что он продолжал добиваться освобождения отца. Его запугивали: "Перестаньте лить грязь на КГБ", его ничто не могло остановить.
Он мне потом рассказывал, как он был во Владимирской тюрьме - там он встретился с отцом, и как потом сняли начальника этой тюрьмы, за то, что он организовал эту встречу.
Юлиан мог добиваться всего и добивался, он был как маленький бульдозер, шел и шел, потому что обожал отца, шел просто потому, что увидел: самый близкий ему человек находится в беде, и не мог отступить - в этом его глубокая порядочность, целостность натуры. И никто не мог его с этого пути свалить, он был готов на самопожертвование, на самосожжение, на что угодно, лишь бы только освободить отца.
Я помню, мы шли с ним по улице Горького, мимо Центрального телеграфа; темно, уже ночь. Я тогда был "пламенеющим" сталинистом (смеется), а он ругал Сталина по-страшному. Был 1952 год, но он мог это позволить со мной, потому что знал: я - его друг.
И потом он мне сказал: "Знаешь, я хочу тебе подарить книгу" (у меня до сих пор есть эта маленькая книжечка, стихи Иосифа Уткина). На титульном листе он написал: "В день выхода отца из тюрьмы".
А когда вышел отец, Юлиан сразу же позвонил мне, я тут же пришел и оказался одним из первых, кто увидел Семена...
Узнать его было почти невозможно: из сильного, молодого еще мужчины (пятидесяти не исполнилось при аресте) он превратился в старика с отбитыми на допросах почками и печенью, весом сорок восемь килограммов - не человек, мощи, хоть на руках носи..."
Вот после этого отец и начал писать.
Первые командировки от "Огонька" были в Среднюю Азию, Таджикистан. Первые яркие репортажи об отлове архаров, о чабанах.
Вскоре выпустил первую книжку - переводы афганских сказок. Было это в пятьдесят пятом году. Отцу исполнилось двадцать четыре. Прочитав ее много позднее, я пришла в восторг:
- Какие дивные у афганцев сказки, еще интереснее, чем русские!
- Да? - растерялся отец. - Значит, я перестарался.
- Хочешь сказать, что...
- Кузьма, - отрезал отец, - любой переводчик имеет право на творческий поиск и на авторизацию, при условии, что это не вредит оригиналу. Переводчик так же, как и писатель, не должен страшиться раскрепощенности. Позиция ясна?
Тогда же он взял творческий псевдоним - Семенов - то есть сын Семена. Пробиваться отцу было трудно: нещадно сокращали. Спасало чувство юмора. Однажды отец со смехом рассказал мне, как сделал материал страниц на пятьдесят, с историческими справками, философскими отступлениями; затаив дыхание, ждал публикации. Дождался! Напечатали одиннадцать строк.
- И ты мог продолжать после этого работать? - изумилась я.
- Как видишь, - усмехнулся отец, - только жахал материал уже не на пятьдесят страниц, а на сто двадцать, знай наших!
НА ПАХРЕ
В 1963 году отец купил дом в поселке "Советский писатель" на Пахре. Среди вековых елей стояли строгого европейского стиля дома с черепичными крышами. Днем лес оглушал стук печатных машинок, а по вечерам по аллеям гуляли Твардовский, Симонов, Розов, Ромм, Каплер, Трифонов, Кармен. Сад был запущен, дом, из-за лезущих в окна веток елей, - сумрачен и сыр. Но отец радовался и сразу же обошел соседей - пригласил на шашлык.
Маме сообщил об этом за полчаса до прихода гостей.
Та ахнула: "У нас же нет ни кусочка мяса!" - "Да? Ничего, зато есть колбаса", - нашелся отец. И долго мама не могла забыть позора, который она пережила, когда Шейнин, Орест Верейский, Симонов, Розов и Кармен, сидя на корточках перед костром и, растерянно переглядываясь, жарили кусочки любительской колбасы, наколотые отцом на веточки.
Неуважение к людям?
Нет. Перед этими писателями отец преклонялся, просто таково было его отношение к быту, этикету, крахмальным салфеткам, начищенному серебру, хрустальным фужерам - не нужно ему было это - и все тут! И он даже представить не мог, что кому-то это могло понадобиться.
Его любимой едой была гречневая каша, любимой одеждой - джинсы и кеды. А застолье он считал удавшимся не когда стол ломился от яств, а когда интересны были собеседники и красивы тосты.
Отец обладал удивительным даром быть интересным. Он знал массу комичных новелл, исторических анекдотов, стихов. Причем "программа" эта, благодаря постоянному чтению, путешествиям и новым знакомствам, постоянно пополнялась.
Память у него была фотографической. Умение слушать - редким. Чувство юмора удивительным, а раскованности его мог позавидовать профессиональный актер. И точно так же, как он держал стол, управлялся с залом во время творческих вечеров. Причем к выступлениям никогда заранее не готовился никаких планов или чтения по бумажке - все экспромтом. Квартирка в Москве в то время была маленькая, с двумя детьми не попечатаешь, поэтому отец почти все время проводил на даче.
Работал очень быстро. Большинство своих вещей написал за двадцать-тридцать дней, максимум за два месяца. Писал по 5-10 страниц ежедневно. Злопыхатели шипели: "Торопится загрести побольше, не думает о высокой литературе!" А дело совсем не в том, просто работать иначе он не умел.
- Понимаешь, - объяснил отец как-то раз, - у каждого писателя - свой стиль и ритм работы. Вот, к примеру, Юра Бондарев сам мне сказал, что пишет в день одну, две страницы, но зато он их отредактирует, и не раз, и к написанному не возвращается. А я должен, кровь из носу, дописать вещь до конца. Точку поставил, отложил на пару дней, и тогда уже правлю всю вещь целиком...
В перерывах между двумя книгами отец уезжал в командировки. На Северный полюс - к полярникам. Самолет садился на льдину. Во Вьетнам - к партизанам, под бомбы. Там, кстати, его контузило. Он любил опасности.
Врожденное ли это было бесстрашие или выработалось позднее - с боксом (в молодости отец тренировался в "Спартаке" в секции Виталия Островерхова)? Не знаю.
Однажды я спросила отца, в каком бою ему сломали нос.
- В платном, Кузьма (так он часто называл сестру и меня). - Нужно было заработать.
- А разве были такие бои? - удивилась я.
- Конечно, - весело ответил отец. - Выпускают против тебя боксера порядка на четыре сильнее, ты стараешься продержаться достойно и как можно дольше, чтоб было зрелище, а после боя получаешь тридцатку - огромную по тем временам сумму. И понимаешь, что жизнь прекрасна, и черт с ним, с этим носом, не это главное.
Да славься шариковый паркер!
Моя защита и броня,
Господь схоронил меня,
Как лыжника надежный "маркер".
От всех невзгод я защищен
Высокой этой благодатью,
Я окружен моею ратью
Словес, понятий и имен.
Рождение миров счастливо,
Навечно мной приручены,
Любуюсь ими горделиво
Как из-за крепостной стены.
Безмолвный паркер, символ силы,
Мой бог и раб, мой нежный друг,
Взамен волнения - досуг,
Как бы судьба меня ни била.
Тобою я вооружен,
Опасен очень и спокоен,
Тобой одним я нежно болен,
Все остальное - быстрый сон,
Переходящий в пробужденье,
В заботы утренних тягот,
Тебя лишь мне недостает:
Маркеро-паркер-избавленье!
ДРУЗЬЯ
Где бы отец ни был, он невероятно быстро сходился с людьми. После поездок по Америке у нас гостила вдова Хемингуэя - Мери. После Испании - не раз приезжал Хуан Гарригес, открывавший отцу страну "Дон-Кихота" блестящий гранд и бизнесмен, отец пятерых детей (к несчастью, он умер трагически совсем молодым).
Из Чехословакии наведывался детективный писатель и добрейший человек, автор сериала "Четыре танкиста и собака" - Иржи Прохаска.
В Бонне отец близко познакомился с графом Лансдорфом - будущим культурным атташе Германии в России, и мы неоднократно встречались с ним и его семьей в Москве.
Из Италии приезжал знаменитый путешественник, друг Юрия Сенкевича Карло Маури (тоже рано ушедший).
Из коллег он был долгое время близок с Нагибиным, Генрихом Боровиком, Поженяном, Межировым.
Очень любил и как людей, и как писателей Василя Быкова, Олеся Адамовича, Олжаса Сулейменова. Дружил с братьями Вайнерами.
Из патриархов навещал Паустовского. Тот отцу симпатизировал, хорошо отзывался о первых повестях, рассказывал о детстве в деревне. Бывал у Светлова. Самым близким другом отца был Роман Кармен. Дом наш всегда был полон людьми. Отец приглашал всех, никогда не подбирая по интересам, поэтому компании получались на редкость разношерстные: маститый писатель, администратор с Мосфильма, ободранный художник, подвыпивший военный, цеховик, заехавший ненароком испанский или американский журналист, эрудит всех отец встречал своим раскатистым смехом (никто другой так искренне и добро смеяться не умел) и с одинаковой радостью. В каждом находил что-нибудь интересное и заслуживающее внимания.
В этом был весь отец с его темпераментом, открытостью и романтизмом.
Когда он работал над книгой, то предпочитал скорее прятаться и не подходить к телефону, чем обидеть кого-то отказом.
Не верьте злым словам: "Он растерял друзей",
Где братство, там такое невозможно,
Понятье это слишком многосложно,
Чтоб говорить: "он потерял друзей".
Ушедшие всегда в груди твоей,
А те, что живы, - дай Господь им жизни,
Должны лишь жить, без страхов и болей,
А как хрусталь, расколотый на брызги.
Гоните от себя обидные слова:
"Он вознесен, для нас забыл он время",
Друзья - не символ и отнюдь не бремя,
А вечный праздник, кайф, лафа,
Способность верить в правоту "07",
Когда набор заезженного диска
Позволит вам сказать: "Ну, Сень,
Как жизнь? Что нового? Дошла ль моя записка?
Не может быть! Отправил год назад!
А может, вру. Хотел, а не отправил.
У дружбы есть закон, у дружбы нету правил,
Подарков ценных, вымпелов, наград.
Ты жив? Я тоже. Очень рад".
ГАДАЛКА
Однажды зимним вечером к нам в гости приехала высокая, седая испанка с пронзительно-синими глазами, в собольей, пахнувшей нежными духами и морозом, шубе. Помню ее руки с тонкими, унизанными кольцами пальцами, необычайно красивые. Она замечательно умела гадать и в тот вечер предсказала отцу и маме будущее, глаза у мамы после этого были красные, заплаканные. Нам с сестрой они ничего тогда не сказали - малы еще.
Уезжая, Маргарет сняла с руки тяжелый витой браслет из белого золота и дала маме; мама подарила ей брошь - ночная бабочка темного серебра, как волосы Маргарет.
Отец после того вечера часто повторял: "Это произойдет очень быстро: "Бах, в мозге лопается сосудик и все!" и, переводя все в шутку, картаво добавлял: "Умер, шмумер, - не беда, лишь бы был здоров!"
А во время наших путешествий (он брал меня с собой с 9 лет) объяснил мне, маленькой, как поворачивать ключ зажигания, чтобы остановить машину.
- Зачем, папа?
- Если мне вдруг станет плохо. Если это произойдет, ты не должна паниковать, - и ласково трепал меня за нос, и руки у него, как всегда, были сухи и горячи - руки экстрасенса.
Через много лет все произойдет именно так: ему станет плохо в машине "лопнет сосудик", отнимутся ноги и все кончится.
А пока отец писал, путешествовал, строил планы, радовался. Он не знал, что такое уныние, вернее, как человек дисциплины, умел его не показывать, а когда становилось тревожно и муторно на душе, шел к Роману Карману - благо дома стояли совсем рядом.
Роману Кармену...
Хэм - перед тем, как выстрелить себе в голову - вымазал руки ружейным маслом - для алиби...
Нам нет нужды смотреть назад,
Мы слуги времени. Пространство,
Как возраст, и как постоянство
"Адье, старик", нам говорят...
Все чаще по утрам с тоской
Мы просыпаемся. Не плачем.
По-прежнему с тобой судачим
О женщинах, о неудачах,
И как силен сейчас разбой...
Ведь мы растратчики, мой друг,
Сложенье сил необратимо,
Минуты бег неукротим,
Не братья мы, но побратимы,
Нет "Ягуаров", только "ЗИМы",
А мера скорости - испуг...
Но погоди. Хоть чуда нет,
Однако подлинность науки
Нам позволяет наши руки
Не мазать маслом. И дуплет,
Которым кончится дорога,
Возможно оттянуть немного,
Хотя бы на семнадцать лет...
В ГЕРМАНИИ
Зимой 1979-го отец уезжал спецкором "Литературной газеты", в Западную Германию. Проводы, как всегда, шумно-весело-людно-сумбурные устроил в своей новой маленькой квартирке на Беговой. В ней были красные обои "под кирпич", на стенах фотографии, маски, копья, ружья, пистолеты. Отец умел и любил "обживаться" и делал это невероятно быстро. Даже номеру в отеле за один вечер придавал вид экзотическо-творческий. Бережно разложив рукописи на столе и поставив рядом печатную машинку, раскидывал повсюду газеты, журналы, книги на трех языках, блоки сигарет и еще ставил где-нибудь на видном месте пару бутылок "Смирновки" или виски: на попозже.
Летом я приехала к отцу на каникулы. Он поселился в местечке Бад-Годсберг, под Бонном, в деревеньке Лиссем. Снятый дом оказался светел, в крохотном - три на три метра - внутреннем дворике в щелях каменных плит доверчиво желтели одуванчики, перед входом росла береза, а под ней, по-немецки дисциплинированно выстроившись по росту, - три волнушки.
Отец, презиравший в школе язык врага, уже вовсю шпарил на хох дойч, поражая провинциальных немцев отсутствием акцента, грамматическими ошибками и не по-арийски черной, курчавой бородой. Именно в те месяцы он познакомился с двумя неординарными людьми - бывшим немецким солдатом, раненным, выжившим и потом, после окончания войны, начавшим собирать документы о похищенных нацистами из России ценностях Альбертом Штайном "Чувствую свою личную вину перед русскими, хочу искупить", - говорил он; и бароном Эдуардом фон Фальц-Файном, русским, живущим в Лихтенштейне.
Потомок Епанчиных, внук основателя знаменитого заповедника Аскания-Нова, барон живет в небольшом замке неподалеку от "шато" герцога Лихтенштейна. Отец нынешнего сиятельства еще в юношеские годы барона пожаловал ему небольшое земельное угодье, ласково сказав матушке: "Когда ваш сын Эдуард возмужает и сделает состояние - пусть построит дом - будем весьма рады соседству". Состояние барон сделал: содержит магазин сувениров, работает сам, только две помощницы, открыл обменный пункт - туристов тьма, с тех пор немалую часть средств тратит на покупку русских шедевров, выставляемых на крупнейших аукционах мира, и многое, очень многое из купленного дарит русским музеям.
Документы, собранные Штайном, были уникальны: адреса бывших нацистов, неопровержимые доказательства их хищений в русских, украинских, белорусских музеях, хранения ими уникальных полотен, скульптур, рукописей. Отец, барон и Штайн вместе начали поиск Янтарной комнаты.
Встретившись с сыном Федора Ивановича Шаляпина, голливудским актером Федором Федоровичем, отец с бароном получили его разрешение на перезахоронение праха певца в России. Все организовали. Однако на церемонию перезахоронения, состоявшуюся несколькими месяцами позднее на Новодевичьем кладбище, ни отца, ни барона власти не пригласили... Барон обиделся по-детски - чуть не плакал. Отцу тоже было не по себе, но он смолчал - он умел свои эмоции держать при себе...
По вечерам отец заставлял меня, ненавидевшую все виды спорта, включая шахматы, надевать спортивный костюм и "чапать" (отцовское выражение) в лес. Шумели высоченные, как корабельные мачты, сосны и ели, загадочно шелестели пронзительно-зеленые папоротники, клубился в лучах заходящего солнца туман, самозабвенно ворковали в чаще дикие голуби. Время от времени отец останавливался, отжимался, и мы чапали дальше. Он никогда не бежал быстро: "Не надо пижонить, Кузьма. В пробежке важна не скорость, а возможность хорошенько пропотеть".
Когда мы возвращались, уже темнело. В домах за чистенькими с оборочками занавесками зажигался свет. Идти было удивительно легко и радостно.
- Никогда не бойся выйти на пробежку, - говорил отец, - даже если на улице холодно и промозгло, натяни кеды, ветровку и чапай, и ничего, если идет дождь. Поверь мне, нет ничего прекраснее преодоления самого себя. И пусть улицы пустынны и лужи кругом, и деревья гнутся от порывов ветра, и свет фонарей тускл и зыбок. Если ты будешь слушать шум дождя, то обязательно почувствуешь, что счастлива, потому что шум дождя - это прекрасно...
Время от времени мы заезжали в гости к отцовской кузине Вере и ее мужу Эдуарду Мнацаканову. Оба добры и деликатны. Эдик - корреспондент ЦТ, и еженедельно, смешно тараща глаза, обстоятельно вещает на Москву о политическом бесправии, безработице и забастовках, а по вечерам шепчется с Верой об ужасе, творящемся дома. Трагическая двуликость времени, что страшнее компромисса с собственной совестью?
В одно из воскресений ездим в Трир - на родину Маркса, в музей его имени. Такой подарок отец решил сделать своей маме - Галине Николаевне. Она коммунист с пятидесятилетним стажем и с гордостью носит значок "50 лет в рядах...", хотя отец в шутку утверждал, что по степени сознательности бабушка в партии лет семьсот. В музее мы ходим от экспоната к экспонату, возле генеалогического древа семьи Маркса, восходящего к 16 столетию (один из родоначальников - всеми уважаемый раввин), бабушка уже не может сдерживать переполняющих ее восторженных чувств и начинает громко рыдать. Отец, так никогда в ряды и не вступивший, сочувственно похлопывает бабушку по плечу и отходит в сторону, я давлюсь от смеха.
Просветленная бабушка вытирает слезы и счастливо улыбается.
- Мамочка, а что же делать с прадедушкой Маркса - раввином? - шутит отец.
- Тише, мальчик, это империалистическая пропаганда!..
Мы возвращаемся в Бад-Годсберг, по дороге отец останавливается в маленьких, раскинувшихся по берегу Рейна деревеньках, славящихся виноделием. Заводит меня в сады виноделов, а в холодных темных подвалах, заставленных почерневшими от времени винными бочками, перехваченными зелено-медными обручами, хозяин с мозолистыми руками и командным голосом обстоятельно рассказывает нам об урожае, о заморозках, хвалит виноград и наливает в крохотные рюмочки молодое, сразу же ударяющее в голову вино.
Размышления на темы Н. Г. Чернышевского Абраму Кричевскому.
Не знаю я,
Что значит "что"?
Почем торгуют "как"?
Зачем нам "почему"?
И для чего "не надо"?
Вопросы столь важны,
Столь прост на них ответ:
"Что - это просто "что",
"Как означает "как",
Синоним "почему" - "зачем",
А вообще - привет!
Вопрос мы разрешим,
Вопрос ведь не ответ,
Виновны только "да"
И не виновны "нет".
Наивен компромисс
Вопроса и ответа...
"Зачем?" - Вас в каземат!
"Как"? - В дальнюю тюрьму!
Услышь мою мольбу,
Не пария, но брата,
И "как" не виноват,
И "что" не виновато,
И для того "нельзя",
Что всем сейчас "не надо"...
У ШАГАЛА
Очень хорошо помню: восемьдесят первый год, юг Франции, полуденный зной, пронзительный запах трав и цветов, дорожка, извивающаяся между кустарниками, и большой белый дом - дом Марка Шагала.
Шагал, барон Фальц-Файн и отец сидят за столом - двери в сад открыты, поют птицы, отблески солнца на каменном полу, на потолке, на стенах, и картины, и... бесконечность толкований каждой.
Отец обмолвился о своем возрасте, дескать, много уже. Шагал, чуть заметно улыбнувшись, поинтересовался:
- Сколько же?
- Сорок девять, - ответил отец.
- А мне на двадцать больше, - неохотно признался барон. (Он подкрашивал волосы, ездил на гоночном "Мерседесе" и уверял знакомых девушек, что недавно только отпраздновал свое тридцатидевятилетие.)
Шагал, улыбнувшись уже открыто, ответил:
- Мальчишки вы.
Только вот глаза у него так и остались печальны. Живописцу тогда было девяносто два, и он писал, и хотел успеть сделать все, что задумал, хотя и понимал, что невозможно это: только сытая посредственность лениво прикидывает, как бы убить еще один день, а гению времени всегда не хватает. Говорили долго. И о том, как начинал еще в начале века Марк Григорьевич в России, и о том, как было потом, на Западе.
А Фальц-Файн рассказывал о своих поисках русских ценностей, похищенных гитлеровцами, и о друге Штайне, том Штайне, который во время поисков всегда был с ними, и тратил на поиски почти все свои сбережения. (Это он потом, не желая рассказывать друзьям о разорении, покончит с собой.) А отец говорил о России, о той России, начала восьмидесятых - помпезной, нищей, и все-таки прекрасной, как всегда.
А Шагал, о котором в энциклопедическом словаре сказано: "Французский живописец, автор фантастических иррациональных произведений", сухонький, смуглолицый от жаркого солнца, с седыми, но по-детски беззащитно взъерошенными волосами, слушал жадно, как ребенок - сказку.
Глядя на него, я тогда вспомнила одно из интервью с Барышниковым: элегантный, по-королевски достойный, он сказал: "Здесь у меня работа, дом, друзья, все. В России я оставил только маму, собаку и воздух".
Рядом с Шагалом сидела его жена - Валентина Бродская - хрупкая седая дама. Они поженились в 1952 году. Именно тогда шестидесятисемилетний живописец начал серию библейских сюжетов, состоящую из 17 полотен. Вначале не решался (боялся не успеть!). Она была уверена в его силах и не ошиблась: ныне эти шедевры выставлены в национальном музее в Ницце, выстроенном специально для них. Рядом была его статная, рыжеволосая, жизнерадостная дочь. Замуж она не вышла, жила с родителями, растворившись (отцовское слово) в творчестве Шагала.
Я была слишком мала для того, чтобы ощутить всю необратимость, а значит, трагичность времени, но, глядя на нее, подумала: "Что с ней будет потом?"
А возвращаясь от Шагала в маленький отель недалеко от Марселя, где мы остановились, спросила об этом отца.
- Что будет потом? - переспросил он.
- Да, как она сможет жить совсем одна? Что останется? Одиночество это же так страшно.
- Нет, - ответил отец, - страшно не будет. У нее останутся воспоминания. Если проживать все снова и снова, одиночество не подступится. Запомни, Кузьма, - пока у нас есть память - у нас есть все. - И я запомнила навсегда.
Есть возраст? Есть. А если "нет"?
Отвергни однозначность истин,
Тебе сегодня столько лет,
Как в Безинги подводных быстрин.
Есть возраст? Нет. А если "да"?
Но в Безинги бурлит вода,
Она умчит тебя туда,
Куда не каждому повадно,
Но ощущение отрадно:
Прозрачна с выси быстрина.
У РОДЕНА
Из неопубликованного рассказа
"Конец лета"
"Я очень тороплюсь, понимаешь? Мне надо успеть сделать все то, что я задумал. А я задумал многое. Когда есть дырка в легком и харкаешь кровью по утрам, тогда очень торопишься. Только людям творчества присуще великое чувство бессмертия.
Я боюсь не успеть. Хотя где-то понимаю, что сделанное мною, в иной ситуации, даже не останется тенью на стене дома, а попросту испепелится и исчезнет".
Живя в Германии, отец чем дальше, тем больше задавал себе бешеный ритм жизни, становясь большим европейцем, чем сами европейцы. Был точен как часы, презирал опоздания. Часто повторял сестре и мне: "Дисциплина прежде всего, не поддавайтесь российскому кайфу, умейте собраться в кулак. У американцев повсюду в офисах висят таблички - "Улыбайтесь и двигайтесь".
С великим уважением относясь к языку (толковый словарь Даля был настольной книгой), в то же время презирал русские пословицы "Поспешишь, людей насмешишь" и "Тише едешь - дальше будешь". "Это от лености, расхлябанности, а значит, от лукавого!"
Жил он будущим. Любил осень, потому что в ней чувствовал приближение весны. Всегда торопился сам и торопил всех. Опровергал библейское "Вначале было слово" и говорил: "Нет, вначале было дело!"
Все чаще сетовал на краткость времени, ему отпущенного, все позднее засыпал, за полночь засиживаясь за письменным столом, все раньше просыпался - уже в шесть утра полоска света пробивалась сквозь приоткрытую дверь отцовской комнаты. Он читал. Обожал "Евгения Онегина", по памяти цитировал всю пятую главу, особенно часто "А мы, ребята без печали, среди заботливых купцов...".
Мне по вечерам отец читал вслух "Мцыри" без аффектации и надрыва, очень спокойно, тихо и грустно. Я завороженно слушала, присев на краешек кровати. В комнате отца пахло табаком и лекарствами. На столике возле кровати стояла неизменная зеленая сумочка, доверху набитая сосудорасширяющими снадобьями и сердечными каплями - чуть только перемена погоды - у него обручем схватывало затылок, и сердце колотилось, как заячий хвост. Тогда он проглатывал пригоршню таблеток, которые сам себе назначал к врачам не ходил, отговариваясь отсутствием времени. И боль на время отпускала.
Страсть отца к новым местам и людям была ненасытна. Он ехал в Париж, чтобы взять интервью у дряхлеющего, но по-балетному подтянутого Лифаря, срывался из Бонна в Голландию, чтобы повидать Евгения Максимовича Примакова. Тот принимал участие в научной конференции в Швеннингене. Познакомился в Швейцарии, в Лозанне, с Жоржем Сименоном. Они быстро стали друзьями, установилась переписка. Сименон отца в письмах иначе как "мой добрый друг, собрат по перу и почти однофамилец" не называл.
Во всех путешествиях отец не расставался с портативным диктофоном, записывал не только встречи и беседы, но и все впечатления, размышления, мысли вслух, идеи сюжетов. Боялся что-то упустить, забыть, не заметить.
Показать страну отец умел, как никто. Приехав в новый город, обычно сразу заходил в кафе. Себе заказывал экспрессе, мне - сок.
- Смотри вокруг, Кузьмина. Приглядись к лицам людей! Что их радует, что печалит; прислушайся к мелодии незнакомой речи - так ты сможешь понять страну лучше, чем бегая как оголтелая по всем музеям, ничего не успевая разглядеть по-настоящему...
В тот раз отец привез меня в Париж. Стоял теплый августовский вечер. Мы занесли чемодан в пыльную, очаровательно-запущенную квартиру восьмидесятисемилетней Джульетты (старшей подруги моей бабушки Натальи Петровны Кончаловской - "Таточки") и вышли на Елисейские поля. Елисейские поля начала восьмидесятых - это не теперешние - ухоженные и упорядоченные за то время, что Ширак был мэром Парижа. В то время это сплошное хаотичное мелькание огней реклам. Я невольно сжалась от этого электрического безумия, а отец шел сзади и надо мной, растерявшейся, добро посмеивался. На нем была его излюбленная одежда - потертые джинсы, кожанка, да еще серебряная серьга в ухе. Кто-то из знакомых сказал, что серебро обостряет зрение, и отец, страдающий от необходимости носить очки, поддался, проколол ухо, а это, оказывается, призывной знак для голубых; отец с ужасом понял это на первом же брифинге в Бонне: молодые люди с тонкими голосами так и льнули, похлопывая по спине и нежно улыбаясь. Серьгу отец со свойственным ему упрямством продолжал носить, молодым людям давал жесткий отпор.
В полдень августовского Парижа знойко, асфальт раскален, устало перешептываются поникшие от жары листья деревьев на бульварах. Сначала отец водит меня по местам Хемингуэя. "Его" квартира, "его" кафе. Потом идем в Лувр. После отец покупает мне на площади заводного голубя, который летает, тревожно трепеща хрупкими крыльями из блестящей фольги, и мы отправляемся в Музей Родена на рю Варенн, где отец открывает мне великую нежность "Поцелуя" и трагическую неистовость скульптуры Бальзака, бесконечную печаль "Мыслителя", и затем подводит к знаменитому триптиху. Маленькие карабкающиеся по отвесной скале человечки, срывающиеся в пропасть, поражают меня, одиннадцатилетнюю, но мне не под силу еще провести трагические параллели (да здравствует неведение отрочества и, как следствие его, радость бытия). А потом в кафе, в саду при музее, отец усаживает меня за столик под полосатым зонтиком и угощает черничным тортом. Солнечно, пахнет розами и кофе. Важно, как парижские рантье, расхаживают по посыпанным гравием дорожкам голуби, и суетливо купаются в пыли воробьи. Отец молчит и улыбается.
Срок - веселью, грусти - мера,
Смысл порочного примера,
Необъятность бытия,
И непознанность причины,
В чем-то наподобье мины,
Или таинству огня,
Или алогизму слова...
Что-то подтолкнуло снова
К рассуждению меня.
В ГОРАХ
Впервые отец встал на горные лыжи в Альпах, в сорок девять лет. Его понесло по склону, он врезался в "горнопляжницу", спокойно загорающую в шезлонге, напугал ее и в кровь разбил себе нос. Тогда дал слово научиться кататься. А уж если он решал чего-нибудь добиться, то непременно добивался. Учился в Домбае, где останавливался в отеле у Магомета Кокова и Юры Примы.
Просыпался отец в горах затемно, раньше обычного, правил рукописи, прокурив до синевы номер, потом пил настой трав: зверобой, шиповник, грудной сбор, сам его придумал, свято верил в целебность, а после натягивал джемпер, темно-синий горнолыжный костюм, и мы отправлялись к подъемнику.
В феврале в горах почти всегда солнечно, небо так лазурно, что даже вода в лужах на извивающейся змеей мокрой асфальтовой дороге становится голубой.
Тают огромные сосульки, свисающие с крыш деревянных домиков, разбросанных по склону, в воздухе тянет дымком и талым снегом, а в шум ветра, гуляющего среди высоких сосен, вплетается простенькая песенка синичек.
Идти трудно: ботинки, висящие на шее, тяжелы, лыжи режут плечо. Отец останавливается, прищурившись, глядит на солнце:
- Ночью шел снег. Склон сегодня замечательный, покатаемся на славу. Вперед.
Я устала. Жарко.
- И не думай снимать джемпер, пар костей не ломит. И, кстати, способствует похудению. Я перед тем, как выйти на ринг, сгонял вес - после пробежки сидел в бане, на верхней полке, в двух джемперах. Я тебе уже говорил: нет ничего прекраснее преодоления самого себя. Вперед.
По канатке мы поднимаемся наверх, к вершинам. Кругом только переливающийся на солнце снег, и сверкают на склоне красным, синим, зеленым костюмы лыжников. Они спускаются коротенькими зигзагами, такими стремительными, что снег за их спинами взмывает маленькими буранчиками. Надо съезжать и мне. Я - новичок, на горном жаргоне "чайник".
- Валяй, Кузьмина, бесстрашно. Не размахивай палками и не отклячивай попу.
Спускаюсь я из рук вон плохо, трусливо приседая и подолгу выбирая место для поворота. Дождавшись, пока я остановлюсь, отец отталкивается палками и не спеша съезжает: без пижонства аса, без судорожности новичка, по-боксерски собравшись - достойно.
К полудню, когда солнце начинает нещадно жечь и глаза, если не надел темные очки, слезятся и горят, будто засыпанные песком, мы возвращаемся в отель.
К вечеру отца заваливают приглашениями. Иногда ему удается отвертеться, чаще - соглашается, говоря: "Неудобно обижать людей, приготовили стол".
"Гудит" он до полуночи, накачиваясь любимой "Смирновской", произнося потрясающие, каждый раз новые тосты и отплясывая с поклонницами в баре. Добравшись до номера, заваливается на постель. Стаскиваю с отца, спящего, ботинки, прикрыв дверь его комнаты (иначе не заснуть, храпит он по-богатырски).
Полнолуние. В холодном лунном свете заснеженные горы таинственно, нереально красивы. Поблескивают голубым ледники. Звезды близки и ярки. Завтра будет солнечно, а значит, мы снова пойдем на самый верх.
Когда идешь в крутой вираж
И впереди чернеет пропасть,
Не вздумай впасть в дурацкий раж.
Опорная нога - не лопасть.
Когда вошел в крутой вираж
И лыжи мчат тебя без спроса
И по бокам каменьев осыпь,
Грешно поддаться и упасть.
Прибегни к мужеству спины,
К продолью мышц, к чему угодно.
Запомни: спуски не длинны,
Они для тренажа удобны.
Иди в вираж, иди смелей,
Ищи момент врезанья в кручу,
Судьба еще готовит бучу
Тем, кто Весы и Водолей.
И наконец, опор ноги,
Буранный снег под правой лыжей
И солнца отблеск сине-рыжий,
Но самому себе не лги.
Не лги. Иди в другой вираж,
Спускайся вниз, чтобы подняться,
Не смеешь просто опускаться,
Обязан сам с собой сражаться,
Чтоб жизнью стал один кураж,
Когда смешенье света с тенью
Несет тебя, как к возрожденью,
А в снежной пелене - мираж.
В КРЫМУ
Отцу было чуть за сорок, когда открылся туберкулез. По вечерам мама растирала ему грудь и спину медвежьим салом и готовила горячее питье.
Через несколько месяцев отец поправился, но с тех пор московского холода и дождя выносить не мог - сразу начинался кашель и неделями держалась температура. Он старался уезжать осенью в Коктебель, на Кавказ, в командировки в Латинскую Америку, на Кубу (обожал ее из-за Хэма, подружился с его приятелем, старым рыбаком, прототипом Старика в романе "Старик и море", вместе поймали однажды гигантскую рыбу-пилу).
Когда появилось достаточно денег, начал искать дом на юге. В Пицунде к тому времени цены были такие, что даже отец, один из самых "издаваемых" писателей, крепко задумывался. В конце концов перекинул поиски дома в Крым. В нескольких километрах от Ялты, в сторону Фороса, высоко в горах стоит маленькая татарская деревенька со смешным названием Верхняя Мухалатка. В ней извивающаяся среди дубов, лавров и кипарисов узкая горная дорога, крошечные покосившиеся домики, крик петухов на рассвете, притворно сердитый лай собачонок и молчаливые старухи в стоптанных кроссовках без шнурков на босых, коричневых от загара ногах, копошащиеся в огородах.
Здесь в 1982-м отец и купил развалюху с заброшенным садом и быстро построил небольшой каменный дом. Человек в делах доверчивый, он дал горе-строителям полную свободу, и дом получился бестолковым: камин не горел, печка дымила, стены давали трещины, но отец был доволен, сразу его обжил, купил щенка Рыжего, помесь волка с овчаркой, и начал писать.
Работалось ему в Мухалатке как нигде. Вставал часов в шесть, гулял с Рыжим в горах, потом садился за письменный стол. После обеда на часок задавал "храпенсон-гоглидзе" (кодовое шутливое обозначение тихого часа со студенческих времен) и писал до позднего вечера.
Когда я приезжала к нему на время каникул, отец ломал распорядок дня, забирал печатную машинку и кипу чистых листов, ехал со мной на оранжевом "жигуленке" на Форосский пляж и работал под тентом возле маленькой пристани для катеров. Изредка купался. Плавал как кит или морж: зайдя по колено в море, с брызгами нырял, долго плыл под водой, а вынырнув, шумно отфыркивался.
Никогда не писал от руки: только машинка. За письменным столом сидел на редкость красиво, широченная спина по-балетному пряма, лопатки сведены.
Как-то я спросила:
- Трудно тебе писать?
- Трудно первые 30-40 страниц - раскрутка.
- А потом легко?
- Начинают "показывать кино", все вижу как на экране - остается только записывать.
Когда заканчивал вещь, устраивал отдых: приезжали друзья - директор гостиницы "Ялта", строитель Василий Шайдук, огромный, громкоголосый, добрый (потом он сыграл роль директора завода в "Противостоянии"), и Жора Иванов директор образцового совхоза - выращивал виноград, делал такое вино, что чуть не каждую неделю приезжали экскурсии: западные бизнесмены "перенимали передовой опыт". "Гудели" по нескольку дней. По вечерам соседка, присматривающая за домом, старчески сморщенная, сильно хмельная Леля, не расстающаяся с "Беломором", пела протяжные песни. Заходил поддатый сосед Коля Дадцун - худой, по-петушиному жилистый, с падающей на глаза прядью седых волос, подсаживался к столу, а после третьей рюмки доверительно шептал:
- Юлианчик! Брат во время войны без вести пропал, а теперь вот в Японии объявился. Фирму открыл, стервец, автомобили делает, - "Дацун" назвал, помоги связаться.
Вернувшись в свой домик, Коля добавлял еще, залезал в трусах на крышу, раскидывал сухие руки и хрипло кричал на всю деревню: "Ити вашу мать, сейчас полечу!"
Отец улыбался: "Россея".
Раз заехала в гости Алла Пугачева. Большой компанией поехали в горный ресторанчик на Байдарских воротах, и Алла Борисовна прекрасно спела на два голоса с красной от волнения Лелей любимую отцовскую: "Летят утки".
- Ты, Семенов, как ежик! - смеялась Пугачева. - Весь в иголках, а пузо мягкое, и бороду ты носишь, чтобы казаться жестоким. Ведь так же? Правда? То-то, меня не проведешь, я умная.
В США
- Не бойтесь верить людям, Кузьмины, - часто говорил отец нам с сестрой. - Неверие - приговор к одиночеству. Поверь, и обретешь друга, пусть не надолго, на неделю, на месяц, и даже если потом наступит разочарование, память об этом времени дружества у тебя не отнимет никто, а это - самое важное.
Отец умел верить, и умел дружить, и умел прощать - легко, с улыбкой, как прощают только самые сильные из нас...
Май 1987 г. США
В Нью-Йоркском аэропорту проверка паспортов занимает от силы две минуты. Просматривая отцовский паспорт, высокий белобрысый парень в темно-синей фуражке спрашивает:
- Цель вашего приезда?
- Конференция детективных писателей и вручение премий Эдгара По, отвечает отец.
- Эдгар По? А что это за парень, Эдгар По? - интересуется пограничник.
- Это ваш известный писатель, его знают и у нас, в России.
- Вот как! - Парень сверкает белозубой улыбкой. - Тогда передавайте ему от меня привет! - и шлепает печать в наши паспорта. Мы в Америке.
У Михаила Шемякина
Художник Михаил Шемякин встречает нас на пороге своей нью-йоркской мастерской. Он в высоких черных сапогах, черных брюках, замазанных краской, и куртке, а за ним безмолвной тенью - рыжеволосая худенькая девушка в старомодном платье - Сара, молчаливо обожающая и молчаливо ревнующая его ко всем, независимо от пола и возраста.
Шемякин показывает мастерскую: по стенам ящики с материалами по искусству. Все, начиная от Древнего Востока и заканчивая современной американской живописью. Подводит к маленькому постаменту, на котором стоит перевязанная черной лентой гитара, опускает голову:
- Володенька Высоцкий, он здесь на ней часто играл...
Потом достает свои картины - странные, красивые, чуть болезненные маски, женщины, звери. Дарит нам литографии, каждую подписывая перед этим витиеватым, старорусским почерком с "ятем" и вензельками.
Подходит к фотографиям на стене. Две старые, выцветшие - красивая женщина с огромными глазами и усатый суровый господин в мундире:
- У меня мать актриса была, а отец - военный, из дворян, а вот и дочка моя, - Шемякин указывает на фотографию коротко остриженной, увешанной металлическими цепочками девочки в потрепанной кожаной куртке. Поясняет: три года назад снимал, панковала тогда. - Она сейчас в Париже живет, рисует интересно... Ну, что ж, поехали к Отцу!
"Отец" - низенький, толстый, с добрыми улыбающимися глазами грузин хозяин ресторана в центре Нью-Йорка, уже ждет нас. Сегодня - 9 мая, ресторан для американцев закрыт, оркестр играет "День Победы", накрыт стол. Темнеет быстро, наступает теплый весенний вечер, и нет-нет да появится в проеме закрытой стеклянной двери лицо очередного любопытствующего - "Что за праздник отмечают сегодня русские?"
Шемякин встает - большие руки, за толстыми линзами очков сурово блестят темные глаза: "За День Победы, за нашу Победу!"
И опять гремит оркестр, и сверкает блестками маленькая армянская танцовщица. И "Отец" по-хозяйски суетится вокруг стола, ухаживает за каждым гостем. Шемякин говорит мне тихо:
- Два месяца назад у него убили единственного сына, открыли дверь и из автомата, в упор.
- За что?
- За что-то, а может, и ни за что, так просто... А если серьезно, то это дела "общественности" (так у нас называют русско-еврейскую мафию). Убить человека стоит всего семьсот долларов, ни центом больше, ни центом меньше.
Шемякин закурил, глубоко затянулся, продолжил:
- Тогда я приехал к нему и спросил: "Можно я буду вас звать "Отцом", и он ответил: "Можно, сынок".
Над Нью-Йорком опускается ночь, ворчат поливальные машины, улицы пустеют - как-никак уже четыре, неугомонны лишь огни рекламы, в дверях ресторана стоит маленькая фигурка - это "Отец", глядя нам вслед, он по-прежнему улыбается...
Вскоре мой отец помогает организовать приезд Шемякина в Москву перестройка только начиналась, нужно было "нажимать на рычаги". Были приемы, пресс-конференции, интервью. Отец написал восторженную статью, упомянув о "трагедии художника вне России". Шемякин резко выступил в ответ: "Не надо говорить за меня - не было трагедии". Что отцу оставалось после этого делать? Он продолжал хранить память о нескольких неделях их дружества.
Мы приглашены на выставку Хуана Миро Аллом Рубинстейном. Заезжаем за ним домой. Алл - огромен, одет в черный кожаный костюм, на манер охотничьего наряда. Его дом - колоссальное нагромождение телевизоров (Алл фанатик телевидения, его телевизор ловит 320 программ по всему миру), сверхсовременной мебели, аквариумов, ламп, роботов и баров.
Он любит путешествовать, подводит нас к карте мира и с гордостью говорит:
- Видите эти красные крестики? Так я помечаю места, где уже был.
Если верить пометкам, Рубинстейн объездил весь свет. За верность своему увлечению даже получил недавно бесплатный билет на кругосветное путешествие.
У подъезда ждет бесконечно длинный, на десять человек, "Кадиллак" Алла.
Едем на выставку. Большое, ультрасовременное здание из светлого камня ярко освещено, вход только по приглашениям. Здесь собрался весь "цвет" Нью-Йорка - художники, критики, писатели, актеры, адвокаты, журналисты - от обилия фраков и драгоценностей так рябит в глазах, что не сразу начинаешь воспринимать живопись, к тому же пробиться к ней совсем не легко. Переходим, а вернее будет сказать, проталкиваемся от картины к картине и никак не можем разобраться в обилии точек, палочек и кружочков. Отец замечает: "Быть может, это и консерватизм, но по-моему, шумные премьеры с вавилонским столпотворением - от лукавого, настоящее начинается тогда, когда залы после первого бума пустеют, гулкими становятся шаги и перед каждой картиной-загадкой можно стоять долго-долго, разглядывая и ведя безмолвный разговор..."
А где же Алл? Оглядываемся и видим его в дальнем конце зала, в одиночестве - все старательно обходят его стороной, огромный бородач выглядит здесь потерянным, лишним и никому не нужным, через несколько минут он незаметно исчезает.
У Алла Рубинстейна трехэтажный дом в центре Нью-Йорка, черный лимузин с личным шофером, но руки ему не подает никто - ведь он владелец одного из самых крупных порножурналов США. Что поделаешь, издержки профессии...
- Бойся однозначности и резкости суждений, - сказал мне тогда отец. Внутри нас и Бог и дьявол, но ты всегда старайся найти хорошее, его больше. Не суди людей. И еще, бойся обидеть, это легко сделать, даже если человек, на первый взгляд силен, независим и неуязвим. Вспомни садик Алла во внутреннем дворике его дома.
И я вспомнила и поняла. Садик у него крохотный: игрушечные дорожки выложены гравием, фонтанчик кукольный, а на маленькой клумбе - нежные, хрупкие, удивительно прекрасные цветы...
Странное слово "доверие",
Похоже на жеребенка,
Нарушишь - чревато отмщением,
Словно обидел ребенка.
Нежное слово "доверие",
Только ему доверься,
Что-то в нем есть газелье,
А грех в газелей целиться.
Грозное слово "доверие",
Тавро измены за ложь.
Каленым железом по белому,
Только так и поймешь!
Вечное слово "доверие",
Сколько бы ни был казним,
Жизнь свою я им меряю
Принцип неотменим.
ИСПАНИЯ
Отец любил Испанию из-за Хэма (неизменное фото на его письменном столе - Хэм и Кармен, молодые, в черных беретах, глядят, прищурившись, в объектив, улыбаются. Внизу надпись: "Испания, 1937-й"), из-за характера испанцев, с их наивностью, благородством, темпераментом и умением радоваться.
В 1973 году он отвез в Испанию сестру. Написал о путешествии рассказ. В ответ вышел злой пасквиль в "Литературке": "Пустите Дуньку в Европу".
Сильные, как правило, добры, желчно-злы - слабые, лишь они трусливо бьют из-за угла, умело выбрав время и стараясь сделать как можно больнее, будто мстя за слабость.
Сестра жаловалась: "Надо мной все в училище смеются!" Отец тяжело молчал. Он всегда умел выносить удары, направленные против него, лишь когда задевали нас - становился беззащитен.
Сначала мне отец показал величественный, нарядный Мадрид. Потом, арендовав маленькую машину, повез в Памплону, близился Сан-Фермин, коррида.
Город был наводнен туристами, в отелях ни одного свободного места.
Отец чудом нашел свободную комнату с балконом на Колье-Эстафета, улицу, по которой на рассвете гонят быков.
Наши соседи по квартире - молодые американцы - джинсы застираны до белизны, майки рваные, на шеях - красные платки, - всю ночь галдели, беспрерывно бегали по скрипучей деревянной лестнице и пили вино набирались храбрости: через несколько часов им предстояло стать афисионадо: бежать перед быками.
Ранним утром худая говорливая старуха-испанка с подагрическими скрюченными пальцами разбудила нас и вывела на балкон. Солнце только вставало, было прохладно. На всех балконах стояли, зябко поеживаясь, люди. Было тихо, потом вдалеке послышался шум, стук сотен копыт, он приближался, нарастал, наконец появились быки. Тут же со всех сторон раздались истерические крики, в воздухе затрепетали платки, понеслись по улице безумные афисионадо. Впереди быков я заметила несколько баранов с широкими, упрямо-изогнутыми рогами...
- Почему впереди бараны? - кричу отцу на ухо.
- Кагановичи корриды, - кричит он в ответ, - заманивают и ведут за собой доверчивых быков.
- Понятно...
Мы идем в маленький ресторанчик с потемневшими от времени кирпичными стенами, крохотными деревянными окошечками и бело-красными скатертями на темных дубовых столах. Отец заказывает горячий кофе кон-лече (кофе с молоком) и учит меня макать в него теплые маленькие хлебцы-чуррос...
Потом ведет на корриду. Подготавливает:
- Это не убийство - это честное сражение. Шансы тореадора и быка равны. - Затем с азартом комментирует бои, мастерски оценивая быков и очень точно чувствуя тореадора: - Этот играет в бесстрашие, а вот тот по-настоящему смел.
А наутро мы уезжаем в Толедо.
Из книги "Отчет по командировкам":
"Одни считают Толедо античной столицей Кастилии, другие - самым красивым городом Европы, третьи - самым трагичным городом мира - хотя бы потому, что здесь жил великий изгнанник Эль Греко, потерявший родину и нашедший ее в Толедо, и снова потерявший. В нем, рожденном на Крите, прошедшем через Грецию, Италию и Францию в Испанию, - величие и трагизм художника, посвятившего себя служению правде. Он знал правду, и он служил только ей, святой правде, но, чтобы делать это, он был обязан стать другом и "приписным живописцем" инквизиции. От него отшатнулись друзья, о нем брезгливо говорили те, которые дерзали - на словах, да и то шепотом, - не соглашаться с инквизиторами; а он, сжав зубы, молча и сосредоточенно работал. Неосторожное слово, сказанное в сердцах, могло принести гибель не ему - гений не боится смерти, - могло пострадать его искусство".
Первым делом отец ведет меня в Дом-музей художника в центре еврейского квартала. А потом мы до гула в ногах бродим под палящим солнцем по узеньким, по-восточному "закрытым" улочкам Толедо, и в маленькой лавочке еврея-ювелира (их здесь множество) он покупает мне деревянную шкатулку с шестиконечной звездой Давида на крышечке.
Вечереет, пустеют улицы, мы не спеша возвращаемся в наш отель, и шаги наши по старинной булыжной мостовой отзываются гулким эхом...
А в Толедо - вечность,
Ласточек полет,
Сан-Фермин, беспечность,
И кинжалы-лед.
А в Толедо - древность,
Очень много камня,
Странно мало окон,
Сплошь - резные ставни.
А в Толедо - лето,
Лава узких улиц
Захлестнет туристов,
Что бредут ссутулясь.
А в Толедо - праздник,
Все перемешалось,
А в глазах Эль Греко
Вместе - смех и жалость.
ОТЧАЯНИЕ
Отца редко кто видел в минуты сомнения, почти никто - в минуты отчаяния. Я лишь однажды. Оно было молчаливо, его отчаяние - отчаяние человека, который уже ничего не может изменить. В то лето я, как всегда, приехала в Крым.
Вечером вышли на нашу традиционную прогулку. Дорога все время поднималась в гору, поэтому шли не спеша.
Низко над землей летали стрекозы, последние солнечные лучи подрагивали в листве низкорослых деревьев.
- Я писал свои книги, - говорил отец, глядя на засыпающие горы, чтобы люди понимали: нет безысходности, всегда есть выход, только надо надеяться на свои силы и во всем и везде видеть красоту.
Мы остановились возле маленького шумного водопада. Здесь он каждый день отжимался от каменной ограды. Сегодня он этого не сделал, продолжал:
- Мне все труднее работать. Раньше я видел лица тех, для кого пишу, у них были добрые глаза, они были рады мне, ждали меня, а сейчас их заслонили ватные маски врагов... Это тяжело... А может быть, я просто старею...
Домой мы возвращаемся затемно. Устраиваемся на кухне. Отец сидит, ссутулившись, и грустно смотрит на экран телевизора, глубоко затягиваясь сигаретой. В комнате плавает голубой сигаретный туман. (Мне всегда казалось, где бы ни появлялся отец, сразу же возникала атмосфера журналистского пресс-центра, и хотя я никогда там не была, мне слышались разноязыкая речь, шум, телефонные звонки, виделось множество людей и обязательно табачный туман.)
Я достала две глиняные чашки и начала готовить чифирь. Я готовила его так, как недавно научил отец: в крохотных кофейных турочках на электрической плитке. Самое главное, не пропустить тот момент, когда клокочущий чай готов выплеснуться на раскаленную спираль плитки - хватай поскорее турочки и переливай черную влагу в чашки.
В этот вечер мы сидим недолго и говорим мало. То ли отец устал, то ли все выговорили во время прогулки. Выпив чай, отец идет в кабинет, бросив на ходу: "Я главу закончил, хочешь почитать?"
Я беру страницы и, забравшись с ногами на маленький диванчик, читаю неправленый текст.
Отец сидит за большим письменным столом в большом кресле с высокой спинкой и из-за этого кажется маленьким. Он сидит неподвижно и смотрит в окно. Уже совсем темно, и в стеклах сначала видна комната, потом уже луна и море.
Я не могу понять, что рассматривает отец: собственное отражение или море с луной.
Потом я понимаю, что отец никуда не смотрит, а просто сидит непривычно маленький - в большом кресле, чуть склонив голову, будто прислушиваясь к чему-то, и глядит растерянно-широко раскрытыми глазами в самого себя.
- Очень интересно, папа, - говорю я. И это правда. Мне нравился герой отца - сильный, одинокий, честный.
- Да-а, - тянет неопределенно отец, по-прежнему не меняя позы, - а по-моему, это хреновина.
Я долго молчу, облокотившись на спинку отцовского кресла, потом повторяю:
- Это хорошо, папа.
Отец поднимает наконец голову и смотрит на мое отражение в окне:
- Не нужно это.
- А может быть, ты пришел к чему-то новому, может быть, это новый виток, - я говорю, понимая, что говорю не то и не так.
- Не знаю, ничего не знаю. Закончу книгу и завяжу с этим, - отец опять закурил.
"Сколько же папа курит, - мелькнула у меня мысль, - две пачки в день, больше, теперь почти три. Выкурила бы я столько, умерла бы от никотинового отравления".
- Как завяжешь? - сначала не поняла я.
- Очень просто, не буду писать, и все. - Отец задумался на несколько секунд, потом договорил: - Ни издательств, ни редакторов, ни рецензий. Он хрустнул пальцами, и камень в его золотом кольце ярко засверкал в черном стекле окна.
Я постояла за спиной отца, потом, как всегда, сказала:
- Я пошла, папа, спокойной ночи.
У себя в комнате я включила радио, нашла Турцию, почему-то передавали концерт русских балалаечников; села на пол и, глядя на глазастую луну, прислушивалась к пению цикад и к тому, что делается у отца. Он не писал. Значит, сидел в кресле и курил. Я хотела вернуться к отцу, но почему-то мне было неловко. Концерт балалаечников кончился, стали передавать грустные английские песни.
Ночью мне приснился отец, который дрался на ринге с огромным детиной, вроде Мухамеда Али, в красных шелковых трусах.
Утром проснулась словно от толчка: высоко в горах между соснами мелькнула фигура отца. Я быстро натянула шорты, майку, вышла из дома и побежала за ним. Солнце поднималось, море было тихим и большим. Туман, как прозрачное серое покрывало, сползал с вершин в расщелины гор, а сосны тихо шептались о прошедшей ночи. Я догнала отца, и мы пошли по дороге рядом.
Через две недели он закончил свою книгу. Называлась она "Отчаяние".
Снег идет и слава Богу,
Отдыхаю понемногу,
Скоро, видимо, в дорогу,
Что ж, наверное, пора.
Снег идет. Катанья нет,
Александр и бересклет,
Склон другой, в Николке осень.
В облаках заметна просинь,
Восемь бед, один ответ,
Кому страшно, а мне - нет.
Ожидание барьера
Звук разорванный холста,
Жизнь прошла, не жизнь - химера,
Сделанное - полумера,
Да, наверное, пора.
Долги ль сборы, коль решил?
Сам себе давно не мил,
Боль в лопатке, индерал,
Срок отпущенный так мал,
Холода стоят всю осень,
Нет Николки, не та просинь,
Восемь бед, один ответ:
Бузина и бересклет.
До свиданья, не до встреч.
Встану снова. Дайте лечь.
Я НЕ ЖАЛЕЮ, ЧТО ОТДАЛ
Идея основать собственное издательство пришла к отцу давно, в самом начале восьмидесятых. Он, что ни говори, кроме таланта, имел еще и деловую жилку. Помню, как он в гостинице "Ялта" (дома в Крыму еще не было) с карандашом в руке просчитывал выгоды собственного "бизнеса". Мне это тогда казалось несбыточной мечтой.
У отца, надо сказать, всегда была масса интереснейших задумок, и если бы он не был писателем, наверняка стал бы крупным бизнесменом.
Когда в Союзе пошла раскачка, в 1987 году он снова заговорил об издательстве и газете.
Набрал "команду", пригласил юристов. Те начали выражать сомнение и боязливо ссылаться на всевозможные запреты. Отец переходил на крик:
- Васильки! Вы мне не объясняйте, чего у нас делать нельзя, я и сам знаю: почти ничего нельзя! Вы мне скажите, что можно?!
Законники, заряжаясь его петровской энергией и осмелев, выискивали юридические лазейки.
- Вот это я понимаю, - радовался отец, - и в будущем руководствуйтесь золотым правилом: что не запрещено, то разрешено.
Отец пробивал все: бюджет, помещение, типографию, бумагу. Успевал в один день съездить в десятки организаций. В тот период он, и так спавший шесть часов в сутки, спал еще меньше.
И чудо случилось - меньше чем за год была создана газета "Совершенно секретно", журнал "Детектив и политика" и издательство "ДЭМ". Никогда не забуду, как отец любовался первым номером "Совершенно секретно", упоенно вдыхал запах свежей типографской краски, с какой нежностью листал и перелистывал страницы и все ликующе спрашивал у меня:
- Ты понимаешь, Кузьма, что случилось? Нет, ты понимаешь?!
В то время он был избран президентом Международной ассоциации писателей детективного и политического рассказа. Одновременно возглавлял "Сов. секретно", вел "ДЭМ". Но за всю свою деятельность не получил ни гроша. Назначил сам себе символическую плату - 1 рубль в год. Жил гонорарами. Благо, печатали очень много. Кстати, весь гонорар за "Ненаписанные романы" отдал в Фонд воинов-афганцев.
А вскоре отец проводил очередную встречу писателей - членов ассоциации (МДПР) в столице Чехословакии. В это время в Праге началась демонстрация с требованием освободить из тюрьмы Вацлава Гавела. Отец, как президент ассоциации, мог поднять вопрос о петиции - но не сделал этого. Почему? Потому, что боялся за свои детища - газету и журнал, - слишком долго мечтал о них, слишком много сил отдал, чтобы пробить через чудовищную бюрократическую машину. Потому что знал - не то еще сейчас время, не простят ему этого: выступит - и назавтра закроют газету и журнал, и никакие связи не помогут. Одни отца поняли, другие - нет. Один из французских писателей, автор "черных романов" в знак протеста вышел из ассоциации, опубликовал в Париже возмущенную статью. А что отец? Он по-прежнему писал, редактировал, по-прежнему проводил конференции, только вот пить и курить стал еще больше; делал это с какой-то мстительной радостью самоубийцы, - и затылок у него, хронического гипертоника, болел все чаще мучительной, тупой болью.
Я не жалею, что отдал,
И то, что потерял, - ко благу,
Лишь только бы листок бумаги,
А там хоть грохота обвал.
Центростремительность начал
Уступит место центробежью,
Так дюны шири побережья
Предшествуют чредою зал.
Я не обижен ни на тех,
Кто оказался слишком резким,
Духовно крайне бессловесным,
Ведь мир подобен сменам вех;
Когда легко отдать кумира,
Когда не трудно позабыть,
И то, что не было, что было:
В чреде мгновений, - эры прыть.
Отчаянье - плохой советчик,
На дне бокала истин нет,
Осмыслен лед сквозь грязный глетчер,
А жизнь людей - в тени планет.
В ПАРИЖЕ
Я любила встречать отца в Шереметьево-2. Атмосфера грязноватого аэропорта казалась мне почему-то праздничной, монотонный голос не выспавшейся девахи-диспетчера - привлекательным, а люди, ожидающие своего рейса или прилетающие, - счастливыми и добрыми, впрочем, так оно, наверно, и было: конец восьмидесятых, время надежд, а сбывшихся или нет, это другой вопрос...
Вернувшись в 1988-м из Франции, отец познакомил меня в депутатской (привилегия сильных мира сего, единственная, которой он пользовался) со своим новым знакомым - инженером из Парижа: обговаривалась возможность совместной работы. Близоруко щурясь, тот смешно поправлял очки и лучезарно улыбался мне - я поняла, что с ним я смогу прожить всю жизнь. Сейчас-то он, став примерным семьянином, самозабвенно нянчится с нашими детьми. А тогда, через полтора года, после бурного романа и еще более бурных скандалов, я оказалась в Париже одна, на седьмом месяце.
По утрам отец тихонько стучал в дверь моей комнаты. Я недовольно бурчала: "Что?"
- Кашка готова, Олечка, - говорил отец и шел накрывать на стол.
Потом, надев голубой спортивный костюм и свои любимые черные ботинки (купил в Испании в 1975 году), отправлялся по магазинам. В рыбной лавке на соседней улочке придирчиво выбирал камбалу, осетрину и карпов и, шутя и балагуря, варил на обед царскую уху, приговаривал, изображая местечкового еврея: "Таки я вам приготовлю такую маму, что вы закачаэтэсь". А по вечерам, вернувшись с покупками - кроваткой, ванночкой, памперсами и прочей младенческой дребеденью, устраивал чаепитие, вырабатывая "стратегию" (его любимое выражение) моей жизни и работы и уверяя меня, что все идет замечательно. Затем мы смотрели обязательный детектив, и я злилась, что надо переводить (я тогда злилась ох как часто), а он делал вид, что ничего не замечает, и с увлечением, будто маленький, следил за происходящим на экране, и волосы у него на затылке, подстриженные мной коротко, под бобрик - он так любил, смешно топорщились.
А потом, когда ночью, по-утиному тяжело переваливаясь, я уходила к себе, отец долго ворочался на кожаном диване, кашляя и куря. Из окна столовой открывался потрясающий вид: весь Париж, море огней. На соседнем балконе любопытная старушенция с кудельками зорко оглядывала окрестности, в доме напротив, завешанном, как флагами, сушащимися разноцветными простынями, пронзительно визжала женщина, выясняя отношения с мужем, и доносилась откуда-то тоскливая арабская музыка...
Что горше - страдать самому или видеть страдание другого? Что жальче бессилие слабого или слабость сильного? Как научиться прощать, и забывать, и начинать все сначала? Кто скажет? Кто знает?..
Вскоре приехал заместитель отца в газете "Совершенно секретно" Александр Плешков. Молодой - 42 года, замечательный организатор, был незаменим, разрешая каждодневные проблемы, принимая бесконечных посетителей со статьями, идеями и предложениями. Плешков привез готовящийся к печати номер, последние новости, письма, сувениры.
Мы вместе готовим обед, после чая Плешков принял пару таблеток.
- Что-нибудь серьезное, Александр Николаевич? - спросила я его скорее из вежливости.
- Да нет, - смеется тот, - травки для желудка, профилактически.
Сразу после этого Плешков ушел на встречу с вдовой писателя-эмигранта, Исой Яковлевной Паниной, - обговорить возможность издания его книги. Потом он встретился с Эдуардом Лимоновым, печатавшимся в журнале "Детектив и политика".
Вечером поехал на ужин в ресторане с коллегами - вместе работали в Москве - журналистами Марком Симоном и Франсуа Моро, популярнейшего во Франции журнала "ВСД". В ресторане подали жареные грибы, обязательную бутылку вина. По дороге в отель, в такси, Плешкову стало плохо. Марк Симон заволновался: "Александр, заедем в госпиталь?" - "Чепуха, пройдет", отмахнулся тот. Через два часа Плешков умер.
Первый раз я видела отца плачущим, когда маленькой попала под машину. Он приехал в Филатовскую больницу прямо из аэропорта - прилетел с Кубы, сел возле моей кровати - здоровый, сильный, загорелый, бородатый, в джинсовой рубахе нараспашку, и заплакал, но, наверное, оттого, что плакать не умел, сначала глаза у него стали красные-красные, как у кролика, а уж потом потекли слезы...
Второй раз отец заплакал, когда утром к нам позвонили и сказали, что Плешкова не стало. Он как-то по-детски, растерянно всхлипнул и заплакал, трясясь всем телом и повторяя: "Какой ужас, какой ужас!"
Через неделю мы получили притянутое за уши заключение врача-патологоанатома о смерти в результате алкогольного отравления. Но не умирает молодой, здоровый человек от кружки пива и бокала вина! Понимали это мы, понимала и полиция, и тайком, опасаясь скандала, проводила расследование. Результаты его остались неизвестны. Несчастный случай или убийство?
Кто мог быть заинтересован, кому была выгодна эта смерть? Что знал Плешков и кому мешал? Был ли этот удар направлен лишь против него или и против отца? На все эти вопросы ответа найти не удалось, и, видимо, уже не удастся.
Через неделю отец отвез меня в утопающую в цветах клинику "Бельведер" в Булонском лесу и до вечера сидел, посеревший от ужаса (мне делали кесарево сечение), в зеркальном холле с обитыми голубым бархатом диванами и лепными потолками. А утром завалил меня и внучку Алису цветами, громко "стрелял" шампанским, созвал друзей: переводчицу Жоржетту Кларсфельд, профессора Безыменского, Франу Бельфон - жену издателя Пьера Бельфона, фотографа из "ВСД" Марка Симона, Льва Артюхина из ЮНЕСКО.
Дни эти - конец апреля - начало мая - были неистово солнечны, пронзительная зелень каштанов, лиловость и белоснежность сирени, ночи стояли теплые, на радость короткие, и еще затемно, до рассвета, сад наполнялся пением птиц. Почти все дни отец проводил со мной и Алисой. К внучке, спящей в маленькой кроватке, подходил боязливо-почтительно, заложив руки за спину, наклонившись, долго разглядывал, потом довольно ухмылялся:
- Хороша макака!
- Почему же "макака", пася?
- Не обижайся, Дарья и ты тоже были для меня макаками. Младенчество это для матери. Мне вы стали не просто дороги, но интересны после пяти лет, когда я уже мог разговаривать с вами, и спорить, и брать в путешествие...
В середине мая я проводила отца в Москву: "Держитесь, Кузьмины, в августе приеду". На столе он оставил два стихотворения, написанные накануне ночью:
I
Судьбу за деньги не поймешь
Десятки и тузы: забава,
Провал сулит, там будет слава,
Прогноз на будущее - ложь,
Ты лишь тогда поймешь судьбу,
Когда душа полна тревоги,
А сердце рвут тебе дороги,
И шепчешь лишь ему мольбу,
Простой закон, всегда люби,
Прилежна будь Добру и Вере,
И это все, в какой-то мере,
Окупит суетность пути.
II
Трагедия поколений: верил или служил?
Аукнется внукам и правнукам
Хрустом сосудов и жил,
Аукнется кровью бескровного,
Ломкостью хребта,
Аукнется ложью огромною,
Нелюди, мелкота.
Лучше уж смерть или каторга,
Лучше уж сразу конец,
Что ты у жизни выторговал?
Сухой негодяйский венец!
А через две недели отца парализовало - инсульт. Стало плохо в машине: ехал на переговоры с американским миллиардером Мердоком. В Боткинской клинике медсестры принялись обстоятельно составлять опись вещей: цепочка с крестом, кольцо, золотые часы...
Отец лежал синюшно-белый на каталке в коридоре - остановка дыхания. Тема Боровик ринулся с Дарьей в Институт нейрохирургии к академику Коновалову - хорошему приятелю (почти каждый год катались на лыжах в Домбае).
Александр Николаевич сделал операцию. Отец пришел в сознание, попытался говорить, но через неделю - второй инсульт.
В КЛИНИКЕ
Через несколько месяцев отца отправили на восстановление в знаменитую Инсбрукскую клинику. Городок Инсбрук провинциален, но от этого не менее прекрасен и доброжелателен. (Инн - название местной реки, прозрачно-зеленой, пенной, горной, брук - мост; Инсбрук - мост через реку Инн.) Величественны старинные каменные мосты, загадочен старый город с крохотными совсем по-андерсоновски сказочными домиками пятнадцатого столетия; в одном из них останавливался маленький еще Моцарт с отцом; красивы белоснежные, под стать склонам, на которых они стоят, современные дома с необъятными балконами и бассейном на крыше.
Огромная клиника находится в самом центре города, множество отделений, бесчисленные переходы, бесконечные коридоры. В клинике работают знаменитые профессора, они прилетают из Вены в Инсбрук на работу каждый понедельник, а в четверг вечером улетают в столицу к семьям на небольшом самолетике местной авиакомпании.
В клинику приезжают пациенты со всего мира, много иностранцев и в неврологическом отделении, куда поместили отца.
Уже на следующее утро с отцом начали заниматься логопед и специалист по восстановлению движения, обе молоденькие женщины. Речью, как истинный литератор, отец занимался охотно, а занятия по движению возненавидел: ему и сидеть долго было тяжко, а тут заставляют ходить и укреплять спину, привязывая ремнями к специальному тренажеру - хочешь не хочешь - стой.
Зато после обеда, когда заканчивались занятия, я и медсестричка надевали на отца дубленку, смешную ушанку, сажали в кресло на колесиках, и мы ехали на прогулку - вокруг клиники, или, если солнечно и нет дождя, в старый город, или еще дальше - в парк, где уже в феврале расцветает мать-и-мачеха, хрустит гравий под ногами, пахнет хвоей и совсем по-подмосковному перекликаются синички.
В одну из прогулок мы проезжали мимо городского кладбища: из ворот вышла крохотная сухонькая старушка. На мгновение почувствовав ее одиночество, я, как когда-то после встречи с Шагалом, спросила:
- Что же у нее осталось?
- Память, - ответил отец.
Память. Все верно...
Когда вам становится тяжело, ночь тянется бесконечно, леденеют пальцы и мир видится бессмысленным и злым, вспомните их, ушедших. Ярко, как на экране, вы увидите лица, смеющиеся глаза, услышите голоса, почувствуете тепло рук. И оттает что-то внутри, и отступит от горла комок, и жизнь не будет казаться уже жестокой самодуркой, потому что станет ясно: пусть в конце, но примирение со всеми, а значит, и с собой неизбежно, и вы перестанете страшиться прощаний, ведь прощаясь, пусть даже навсегда, мы все равно обречены на встречу...
Первую неделю отцовским соседом по палате был молоденький паренек. По утрам медсестры умело ему перестилали постель. Он смотрел на них и тихо говорил: "Данке". Каждый день приходила его сестра - Сааля, маленькая женщина в длинном черном пальто и поношенных кожаных сапогах. Сначала она подходила к отцу: "старший", почтительно здоровалась, потом шла к брату, протирала его лицо губкой, доставала из хрусталя пакета прозрачный, светящийся на солнце виноград, мыла, тревожно улыбалась и говорила, говорила...
За окном падал крупный снег, поэтому, наверное, и горы, и домики на склонах, и высокие ели казались нереально-красивыми, кукольными.
Потом приехала его мама - старушка. Она смотрела на сына сухими глазами и гладила его по голове.
Раз во время тихого часа, когда отец и брат Саали задремали, она сказала мне:
- Пойдем с нами, я угощу тебя настоящим турецким кофе. У нас есть дом, где мы собираемся, все, кто приехал из Курдистана. Там хорошо, тебе понравится.
С гор дул холодный промозглый ветер, он зло трепал расклеенные по всему городу плакаты с призывом помочь детям Курдистана.
Снег таял, день был сер и неприветлив. Сааля шла торопливо, если попадались лужи, она брала меня под руку и заботливо обводила.
- Осторожно, мама, - предупреждала Сааля, - лужа.
Но та лишь поправляла на голове платок и беззвучно шептала что-то, щуря сухие, как прежде, глаза.
В доме было людно. Когда мы вошли, все повернулись в нашу сторону, но в глазах не было мелкого любопытства, только спокойный, достойный интерес.
К Саале подошли подруги - стеснительные женщины с золотыми браслетами на запястьях. Подбежали ее дети - удивительно красивые мальчик и девочка.
- Здравствуй, - сказал мне мальчик, - меня зовут Рахмат, но в школе я - Майк.
Он задрал рукав майки - на руке красовалась переводная картинка страшная морда с клыками.
- Тебе нравится моя татуировка? - строго спросил Рахмат, испытующе глядя мне в глаза.
- Очень, - честно ответила я, - обожаю татуировки. Мальчик закатал другой рукав: там гримасничала еще одна страшная рожа.
- Красиво, - похвалила я.
Рахмат крепко пожал мне руку и отошел к мужчинам.
А девочка с огромными, доверчивыми, как у олененка, глазами лишь улыбнулась и поцеловала меня в щеку.
Потом мы пили крепкий, ароматный кофе. Вспомнилась Пицунда: спокойное море, горячая галька, нагретые солнцем стволы реликтовых сосен с капельками смолы, и маленькое кафе у самого берега - только там, на раскаленном песке, варят такой же чудесный кофе.
- Брат очень болен, - сказала Сааля, - мой муж лучше объяснит, он вчера говорил с доктором.
И муж Саали рассказал, как двадцатилетний брат Саали приехал в Тироль, как хорошо работал, как радовался, что помогает старенькой маме, и как в один день все кончилось, потому что он не смог встать с кровати, и никто не понимал почему. И только недавно умные доктора (здесь, в Тироле, прекрасные доктора, спасибо им), выяснили, что это опухоль в голове.
Я вспомнила далекую Москву, институт Бурденко, где отец лежал у академика Коновалова, и маленького Коленьку - десятилетнего паренька, мечтающего, когда вырастет, стать историком. У него была неоперабельная опухоль в мозгу. Он лежал много месяцев, к нему приходила мама. Она была блондинка, но все равно мы с сестрой замечали, как с каждым днем она седеет.
Она читала сыну сказки, тихонько попискивало что-то в аппарате искусственного дыхания, а за окном, во дворе, сердито чирикали воробьи и пыльно шумели деревья. Когда "уходил" кто-то тяжелый из реанимации, там кричали безутешные вдовы и матери, и крики их еще долго потом отзывались жалобным эхом в лабиринтах больничных корпусов...
Я вспомнила и сказала:
- Все обойдется, вот увидите. Сейчас это лечат облучением.
И мы заговорили о новых методах лечения, лекарствах, о частых случаях выздоровления, и глаза Саали и ее мужа стали такими же по-оленьи доверчивыми, как у их детей, и только старенькая мама по-прежнему что-то беззвучно шептала, поправляя платок...
Как всегда, утром я пришла к отцу в клинику: пустая кровать паренька белела чистыми простынями. Что-то в груди, похожее на теннисный мячик, оборвалось, отрикошетило от пола и быстро заколотилось о солнечное сплетение.
Подошла медсестра в белоснежном халатике:
- Этого пациента нет, - тихо сказала она и добавила, поясняя: - Его забрали на Рождество домой...
В клинику он больше не вернулся...
В турецком доме, как всегда, людно. Пахнет кофе и морем. Здесь обсуждают дела, узнают новости, делятся бедами.
- Салям алейкум, - говорит входящий.
- Алейкум асолям, - негромко отвечают ему.
А снег все идет и идет. Он уже укутал горы и засыплет скоро весь городок...
В перерывах между занятиями отца я читала ему стихи, написанные накануне.
- Что-нибудь переделать? - спрашивала с замирающим сердцем (как всегда, когда ждала оценки своих "экспериментов").
- Ничего не переделывай, хорошо, - хрипло шептал отец: связки порвали, когда переводили в Москве перед операцией на искусственное дыхание...
Папа, папа... Как же он умел слушать, как умел направлять (никогда не исправлять), как умел и любил хвалить, как баловал похвалами, как же он гордился, когда, пылая щеками от волнения, моя старшая сестра Дашенька показывала ему свои первые картины, а я читала стихи.
- Раскрепоститесь, Кузьмины, - повторял отец, - творчество не терпит зашоренности.
- Дунечка, это гениально, но не бойся цвета, я хочу еще цвета, бесстрашно-яркого.
- Олечка, замечательные стихи, только не прячься, не бойся первого лица, это не есть выпячивание себя, лишь утверждение как личности. Смелость и еще раз смелость.
Когда отцу становилось с нами невмоготу - когда мы замучивали его своими комплексами и зажатостью, и говорить с нами он уже не мог, то запирался в своем прокуренном до синевы кабинете, заваленном книгами и рукописями (но только попробуй прибрать, крик: "Ничего не трогай! Разве не видишь, у меня здесь все разложено, абсолютный порядок!"), и писал нам письма, по пунктам излагая замечания, просьбы, советы...
Через два месяца отец, с трудом, правда, приволакивая ногу, обязательно "со страховкой" - чтобы кто-нибудь поддерживал, начал ходить. Педантичная врач заново научила его пользоваться вилкой и ножом, и он послушно "пилил" тонкие ломтики ветчины и диетические хлебцы.
Но потом улучшение прекратилось: или невозможно оно было с медицинской точки зрения - у любого, перенесшего инсульт, есть "потолок". Он достиг его, и никакие врачи уже не могут сделать больше. Возможно...
Но вернее всего, отец просто понял, что отныне не будет прежней работы в редакции "Совершенно секретно" - захлебной, до ночи, когда рядом молодые Тема Боровик и Дима Лиханов со скептическим прищуром умнющих глаз; не будет больше Мухалатки с письменным столом, за которым, спрятавшись ото всех, можно работать по шестнадцать часов в сутки, не будет многокилометровых утренних прогулок в горы с преданным Рыжим, когда только небо, деревья и море внизу загадочно и огромно, не будет горнолыжных спусков в Домбае, не будет путешествий в любимую Испанию и Латинскую Америку, не будет сумасшествия корриды в Памплоне, не будет долгих разговоров с Сименоном у него дома в Лозанне, не будет новых встреч, друзей, планов, книг, не будет ничего из того, что было прежде его жизнью.
Он понял это и отверг, посчитав ненужной комедией и ходьбу на помочах, и лечебную гимнастику, и диетическое питание...
Отец возвращался в Москву на коляске, похудевший, - Тема нес на руках, как перышко. В Шереметьево уже ждала вся "команда" из "Совершенно секретно", но подошедшей к нему бабушке он тихо сказал: "Я хочу в Мухалатку, один".
Но даже этого врачи разрешить не могли: "Сосуды истощены донельзя, смена климата и высоты чревата новым ударом".
Отец вернулся на Пахру...
Поправши ужас бытия
Игрой, застольем иль любовью,
Не холодейте только кровью,
Мои умершие друзья.
Мы соберем по жившим тризну,
Вино поставим, сыр, хичин,
Ядрено пахнущий овин
Напомнит нам тепло Отчизны.
Мы стол начнем; кто тамада,
Поднимет первый тост за память,
Которая нас не оставит,
Поскольку мы трезвы - пока.
Все, кто ушел, в живых живут,
Те, кто остался, помнят павших,
Когда-то с нами начинавших,
Мы здесь их ждем; они придут.
Они тихонько подпоют,
Когда начнет свое Твардовский,
Светлов, Эрнесто, Заболоцкий,
А кончим пир - они уйдут.
Не забывайте утром сны.
Приходим к вам мы поздней ночью,
Храните нас в себе воочью,
Как слезы раненой сосны.
Я В ЧЕРНОМ ВИЖУ БЕЛИЗНУ
Через год - третий инсульт и полный паралич.
Теперь целые дни отец лежит, безучастно глядя перед собой. По-бычьи крепкий, взрывной, хохочущий, работающий по восемнадцать часов в сутки, Семенов исчез. Остался худой белобородый старик с измученным, страдальчески-красивым, почти иконописным лицом. Два раза в неделю приходил здоровенный массажист и деловито, по-мясницки как-то растирал отца. Мама аккуратно давала прописанные таблетки и перестилала простыни.
Утром девятнадцатого августа 91-го года, когда мама в ужасе кинулась к отцу: "Юлечка, что это?! Сколько это продлится?" - он шепотом ответил: "Дня три" и повернулся к стене.
А когда через несколько месяцев началась полная политическая неразбериха и мама пыталась разговорить его снова, он отрешенно, глядя в никуда, ответил: "Какое нам с тобой до этого дело..." Вот и все.
Оживал, только когда сестра приводила сыновей - Макса и Филю, или плясала внучка Алиса, или когда мы читали ему "Гиперболоид инженера Гарина" (раньше знал почти наизусть, цитировал по памяти страницы), сначала оживали глаза, а потом он улыбался своей прежней улыбкой и в комичных местах беззвучно смеялся.
Приехал профессор Шкловский, давнишний отцовский знакомый. После осмотра вышел, обратился к маме: "Сигарету дайте! Вообще-то я бросил, но сейчас надо закурить". Успокоился, выпив коньяку. Уезжая, сказал: "Сосуды истончены до крайности. Четвертый инсульт может произойти в любую минуту и будет последним... Радуйтесь, что он жив пока..."
Отец ушел, не дожив до шестидесяти двух. Как Хэм.
Произнесли речи. Отслужен молебен. Разъехались поминавшие. Пусто.
Захожу в отцову комнату. На камине его любимые "игрушки": копье из Австралии, старый арбалет из Латинской Америки, искореженный обломок американского бомбардировщика из Вьетнама - привез из Лаоса после бомбежки. На стене фотографии Хэма, в уголке - надпись Мэри (его жены): "Папа" (так она называла мужа) сказал бы: "Юлиану - прекрасному мужику и хорошему другу".
У отца было два имени: данное при крещении - Степан, по-гречески венец, и "мирское" - Юлиан, в переводе - солнечный. Значит, вместе солнечный венец - красиво и очень точно.
За окном темень, шумит холодный осенний ветер, срывая последние листья с деревьев. Льет дождь, и оттого, что отца нет, кажется, что утро не наступит никогда. "Надо будет жить и выполнять свои обязанности".
Ложусь на его медицинскую кровать - железное дно, железные загородки тюрьма какая-то. Тишина в доме оглушительна. Вдруг где-то совсем рядом, у окна, в изголовье, начинает петь сверчок - как в повести отца: "Он убил меня под Луанг-Пробангом". "Возле окна запел сверчок. Файн долго слушал, а потом - неожиданно для самого себя - заплакал. Он включил диктофон и поднял микрофон, чтобы песня сверчка явственнее записалась на пленку. Он долго сидел с вытянутой рукой и, улыбаясь, плакал, слушая, как пел сверчок. А когда он замолчал, Файн сказал в микрофон: "У времени добрая песня".
Одна молодая ученая-филолог блестяще защитила кандидатскую на тему: "Творчество Юлиана Семенова". Она сравнила книги отца с книгами Гарсиа Маркеса, утверждая, что у обоих обилие имен, фамилий, дат, названий городов и деревень, частые перечисления создают у читателя ощущение огромности мира, только Маркес таким путем показывает разобщенность и бессмысленность всего и вся, отец же, наоборот, убеждает во взаимосвязанности всех нас; в логичности всего происходящего, в высшей мудрости и доброте. Что ж, она права.
Не говори: "Последний раз
Я прокачусь сейчас по склону".
Не утверждай: "В рассветный час
Звезда бесстыдна в небосклоне".
Не повторяй ничьих причуд,
Чужих словес и предреканий,
Весна - пора лесных запруд
И обреченных расставаний.
Не плотью измеряют радость,
Не жизнью отмечают смерть.
Ты вправе жить. Не вправе падать
В неискренности круговерть.
Упав - восстань! Опрись о лыжу,
Взгляни на склона крутизну.
Я весел. Вовсе не обижен
И в черном вижу белизну.
Сверчок пел всю ночь. А потом наступило утро. У времени добрая песня.
Примечания:
1. Текст взят из книги Семенов Ю. С. - Отчаяние: Романы, рассказы. (М: ЗАО Изд-во ЭКСМО-Пресс, 1998. - 592 с.) стр. 5-50.
2. Автор не указан, но из текста видно, что это дочь Ю. Семенова Ольга (См. главу "В Париже").