– Баснь расскажи!..
Ну, так я и думала. Я ответила тем же таинственным шёпотом:
– Какую вам, луковки?
Они потолкали друг дружку, потом разом выдохнули:
– Страшную!
А сами на всякий случай прижались ко мне потеснее.
– Жила-была девка, – тихонечко повела я дедушкину любимую баснь. – Звали её Пригляда. А была Пригляда красавица...
Младшая немедленно перебила:
– Как Белёна? Я отмахнулась:
– Куда Белене... Так вот. Пошла раз Пригляда с подружками сеять репу на дальней пожоге... Зимой озоровали там лютые волки, а водил тех волков зеленоглазый бирюк-одинец, а и не брали его меткие копья, не язвили стрелы калёные. Даже заговором унять никто не умел. То-то Пригляда с девками страху набрались, пока дошли! Одни шли, без парней. У них там репу тоже сеяли раздевшись, затем чтобы земля приняла женскую силу и хорошо родила...
Сестрёнки крепко держались за меня в темноте. Только про волка к ночи и говорить, да что поделаешь, начала, надобно кончить.
– Стали они сеять, а страх тем отгоняли, что завели песню погромче. И вдруг смотрит Пригляда – идёт к ней из чащи добрый молодец и улыбается, а у самого на плечах плащ серого меха и глаза зелёными искрами посверкивают!.. Подружки как глянули, как завизжат, как наутёк порскнут!.. Пригляда за ними, да трёх шагов не пробежала, обмерла с перепугу, ножки резвые подломились. Много ли времени минуло, открыла глаза – лежит себе никем не обижена и даже рубашкой прикрыта, а вокруг никого, а по всему-то полю волчьи следы... С той поры сделалась Пригляда задумчива. Поняла – полюбил её одинец, свататься приходил...
Наверное, я долго молчала. Младшая подёргала за руку:
– Не томи, Зимушка! Дальше-то что?
– А вот что. Ушёл и как сгинул, не видел его больше никто и не слышал. А санным путём заслал сватов жених богатый, Пригляду и сговорили, опомниться не поспела. Привезли её во двор к жениху, и только вошла, глядь – лежит под забором сер волчище, на шее цепь крепкая, а перед носом миска с помоями...
Старшенькая не выдержала, ойкнула. Младшая заползла мне на колени.
– Жених-то и говорит ей: потешимся, собак пущу на него. Смолчала Пригляда, а сама в ту же ночь пробралась и ошейник с волка сняла, от жалости всю боязнь растеряла. Он руку ей лизнул – и скок через тын. Утром хватились, ан метель загуляла – какая ловля, какие следы! Добро, стали ладить свадебный пир. Пригляда уже и косу оплакала. И вот тут...
Девоньки мои дышать забывали от страха и любопытства.
– И вот тут, только хотел было жених Пригляду поцеловать, завыло за стенами, заплакало. Злые псы хвосты поджали, под лавками спрятались... Оттолкнула Пригляда немилого и как кинется в дверь, в самую заметь, в одной рубашечке браной, без рукавичек, без шапки...
Теперь носами хлюпали обе. Младшенькая всё же решилась:
– Ну, Зимушка, дальше-то что? Не замёрзла Пригляда?
– Мёрзнуть не больно, – сказала старшая рассудительно. – Как будто заснёшь.
Я покрепче прижала к себе сразу обеих, в точности так, как меня саму когда-то прижимал к груди дедушка, собой заслонял от страха и темноты.
– Бежала, бежала Пригляда... не стало ей моченьки, сапожки в снегу потерялись, платьице об острые сучки изорвалось. Стала уже её метель укрывать пуховой периной, как вдруг сквозь сон слышит Пригляда, окликает её голос знакомый, отозваться велит. Собралась она с силами, крикнула, согнала смертную дрёму... Глядь, а над нею зеленоглазый стоит. Наклоняется, на руки поднимает...
– Это ей во сне приблазнилось? – спросила старшая.
– Нет. Въяве было.
Тут я подхватила сестрёнок вместе с шубой и пошла через двор. Они поняли, что басни конец, и дружно заныли:
– А потом что? Про свадьбу-то расскажи!
– Свадьбу вам, – я усмехнулась. – Я там не была, медов не пила. Знаю только, он ей сказал: подле тебя сердце оттаяло. Так-то вот, а теперь шасть на полати, да не топочите, негодные!
Даже не знаю, кто кого больше потешил, я сестрёнок или сестрёнки меня, кто возле кого больше согрелся. Я вернулась в клеть и, помню, подумала: а может, не так всё и плохо, не такая кругом печаль беспросветная? Я улеглась и сонно уже подумала: кабы мать мне уши не оборвала за такие-то сказки. Скажет ведь – сама вредоумствует, и малых туда же...
Молчан вскочил с низким ворчанием, когти скрипнули по берестяному полу. Я открыла глаза и услышала:
– Зимка, спишь?
Ярун. Молчан тоже узнал его и улёгся, вздохнув. Я недовольно отмолвила:
– Сплю!
– Ты вот что, – сказал Ярун. – Тут при мне Соболек, ну... который лаял тебя. Прощения просит. Я спросила во тьму:
– Сам выдумал или подсказал кто? За стеной завозились, кашлянули. Ярун и вправду был не один. Я сказала злей, чем хотелось бы:
– Дадите, что ли, поспать!
Я лежала и думала. В детстве мне метилось – у каждого есть Тот, кого он всегда ждёт. Потом подросла, поняла: не у каждого, лишь у немногих. Спроси семерых, шестеро брови сведут – что ещё за диво неслыханное? Моё вешнее солнце было бы им огоньком на болоте, ведущим в трясину с проторённой, надёжной тропы. А мне их ясная жизнь была вовсе не жизнью – сном тяжким вроде того, что мучил Злую Берёзу... Не могу лучше сказать.
И ещё. Хороша баснь, покуда баешь её впотьмах малым сестрёнкам. А наяву поди так поживи! Моей, может, Пригляде всех меньше досталось. Зря, что ли, в любой басни реки огненные вброд переходят, сапоги железные стаптывают, короваи медные изгрызают?.. Так-то вот. Торной тропкой и легче оно, и много бесстрашней. И пальцем в тебя не тычет никто.
Не таких, как я, гнули, смирят и меня. У самой разума недостанет – стрыя-батюшку призовут, чтобы сломал. Усовестят хоть вот за Соболька. Дому подпора нужна, роду продление. И через двадцать лет, в серый пасмурный день, я с трудом вспомню нынешнее: да было ли, вправду кого ждала? Радугу видела впереди?..
Что-то во мне восставало, отчаянно спрашивало – неужто вотще легла в душу дедушкина давняя баснь, а нынче всплыла, сама излилась глупым сестрёнкам?
И, может, в них ещё когда прорастёт?.. Зачем живу, как не затем, чтоб стереть пудовые железа и лесами, гиблыми топями пробиться к Тому, кого я всегда жду?..
Мать бессовестной меня называла. Правильно называла. И Белёна права. Я за баснью вздумала потянуться. А о доме, о сестрах, о матери родившей... Бессовестная и есть.
Я обняла Молчана, и он лизнул меня в щёку, утирая бегущие слезы. Хваталось деревце корнями за бережок, клонилось, остаться не могло и падать боялось, а волны знай подтачивали, подтачивали...
Вот так кончилось лето. А потом чередой пошли туманные дни, когда трава ещё зелена и свежа, но в воздухе реет предчувствие инея. Были, конечно, ослепительные золотые рассветы, но редко. Осень выдалась дремучая, слякотная и кромешная. Только ведь и тут у меня всё было не как у людей: мне нравился заунывный осенний дождь. Нравилось сидеть у ласковой каменки, слушая шуршание и топоток в пожухлой траве на крыше избы. Задумаешься, глядя в огонь, и покажется: это собрались к теплу маленькие существа, которым мы оставляем краюшки у родника, у скрещения троп, у края болота... Невольно помстятся озябшие лешачата, жмущиеся напоследок к жилому углу. Тоже страшно небось засыпать на целую зиму. Лесная сила крепче нас помнила времена мёртвого солнца, когда год за годом не приходила весна... Сбудется ли на сей раз?
А всё-таки славно было возвращаться домой на исходе хмурого дня, чавкая промокшими поршнями и неся отборную – ягодка к ягодке – красавицу клюкву. До сего дня вижу тучи, мохнатые, плывущие по самой земле, по окутанным мглой вершинам деревьев. Вижу взъерошенный загривок Молчана и чую, как медленно крепнет вдали добрый запах натопленного жилья...
Злая Берёза проскрипит сорванным голосом, тяжко качаясь под ветром, дующим с моря. Мать вскочит и заохает, порываясь снимать с меня неподъёмный кузов и на ходу выговаривая: дитятко неразумное ведь надорвешься когда-нибудь, Род тебя сохрани!..
А я молча спущу ношу на пол и не подам вида, хотя бы на плечах ещё с прошлого раза чесались кровоподтёки. Вытащу неразлучный топорик, спрячу под лавку. Отожму одежонку, натяну сухую рубашку да вязаные копытца и усмехнусь, глядя, как лакомки-младшие подсаживаются к кузовку, запускают пальчики под плетёную крышку...
Боги требовательно взирали на нас со своих мест в красном углу. Закопчённое дерево хранило прикосновение прадедовских рук. Богам хорошо было в нашей избе, подле честного печного огня. Грелся меж ними и мой Бог, доверчиво глянувший когда-то в глаза мне из сухого сучка под обжитой ёлкой... Я только чуть помогла ему, выпустила из наплывов коры. Теперь он сидел у печи, когда я была дома. А если шла в лес – отправлялся со мной в кузовке, у правого плеча. Хоть за море с ним.
В тот год всё было по-прежнему и всё-таки не вполне. Сказывала я про спесивого молодца, в лужу споткнувшегося? Ведь нашёл в конце концов виноватого, сыскал, на кого свалить неудачу. Удивительно было бы, если бы не сыскал. А ещё удивительней, если бы виноватой вышла не я.
Стало быть, я пугала Мстивоя Ломаного пернатой стрелой по собственной дури, а не по дядькину слову. А если по слову – могла бы сама прежде смекнуть, что с того будет. А уж вторая-то моя стрела – в родные ворота!.. Что говорить. Всё припомнили: гордость невмерную и то, что спуску никому не давала. И то, что горазда была мечтать незнамо о чём, лишь о роде не думала, никак замуж не шла.
Созревший нарыв к худу ли, к добру, а должен был прорваться...
Наступила зима.
В один из морозных коротеньких дней, когда солнце едва раскрывало над соснами красный заспанный глаз, мы с матерью и старшей дядькиной женой растворили хлевы и вытолкали на устланный соломой двор всю живность: коров, коз и свиней. Длиннорогий чёрный бык, сын свирепого тура, упёрся было, чуя мороз, заревел, ударил копытом. Пришлось угостить его хлебцем, шепнуть в мохнатое ухо, шлёпнуть легонечко, выпроваживая во двор. Кроткие бурёнки вышли доверчиво, зная – никто не обидит. Белый пар пошёл из влажных ноздрей, заклубился над спинами.
Ускочив на малое время в избу, я вновь изникла чудовищем: в шубе мехом наружу и с лицом, намазанным сажей. Я тихо, цепко пошла вкруг двора, посолонь обходя сгрудившуюся скотину и пряча за спиной верный топорик. Я была рысью, напрягшейся перед прыжком. Я смотрела зорко, как на охоте, и не сводила глаз с туманного пара, тянувшегося струйками вверх. И, как на охоте, ничто не избегало моих глаз. Я отчётливо видела гибкие серые тени, мелькавшие, тщетно пытавшиеся ускользнуть. Это скотьи немочи и хворобы, те, что мухами вьются подле живого, метались в испуге, вытянутые из хлева на ядрёный чистый мороз...
Мудрые пращуры знали неколебимо: нет спасения нечисти от топора в женской руке. В обычные дни меня совсем не хвалили за то, что носила его, но когда веселятся или свершают обряд – всё наизнанку. Я уже и не помнила, на котором году впервые сподобилась оберегать скотину зимой, однако после того мне не было смены. Не оплошаю ли ныне?
Я трижды обошла двор. Струйки пара густели, завиваясь колечками. Я стискивала топорище до онемения, до боли в ладони. Я ждала наития, и Боги не предали, сошли ко мне и взяли мои руки в свои... Так охотник целится в бегущего зверя. Кто подсказывает ему, его пальцам на тетиве?
Топорик сам собою взлетел из руки и понёсся, вращаясь, сквозь облако пара, сквозь самую гущу теней. Отчаянный крик, неслышимый обычному уху, перепугал сонных Леших в ближнем лесу, навеял страшные сны. Просвистев над самыми коровьими спинами, топор оставил в облаке рваный крутящийся след и со стуком врубился в стену хлева. Я могла расколоть сучок в бревне за двадцать шагов, – мать, правда, говорила, нечем тут хвастаться. Я сдвинула шапку и утёрла лицо снегом, смывая жирную сажу. Белый пар всё так же вился над скотиной, но теперь этот пар был светел и чист и легко поднимался кверху, прямо в морозную дымку небес. Никто больше не прятался в нём не грозил нашим кормилицам, не разевал над ними ядовитую пасть... Если уж захворает какая, то разве приблудной, пришлой болезнью. Да и та не скоро проймёт.
Даждьбог немигающим глазом смотрел из-за вершин, а во мне играла смелая, праздничная, задорная сила – как всегда, когда преодолен труд и мнится, будто иначе быть не могло, и хочется посмеяться над собственными сомнениями и страхом, и даже чуточку жаль, что испытание уже позади: повторится ли ещё раз такая победа, такое ощущение крыл за спиной?
И столь было мне хорошо, что, пожалуй, я нисколько не удивилась бы, если бы по снегу вдруг проскрипели незнакомые лыжи и вышел из леса-., через старое поле, мимо Злой Берёзы...
– Я в баню с тобой идти застыжусь, – хихикнула Белёна, когда я лаской и уговорами заводила в стойло быка. – У тебя борода вырастет скоро...
Румяные щёки и нос её были густо сдобрены топлёным гусиным жирком – не приведи Рожаницы, прихватит морозом, вдруг шелушиться начнут. Мать не одёрнула злоязычную, не шлёпнула по губам. Она опять была с ней согласна. Даже шагнула вперёд, приготовилась защитить от лютой сестры. Бедное дитятко: ни тебе сватов принимать, ни тебе на беседы, принарядившись, пойти, пока я, старшая, не сговорена долой со двора...
Нет, не выйдет никто из лесу, через старое поле. А и выйдет, кабы не случилось с ним здесь чего недоброго. Может, об этом и говорила мне Злая Берёза, да я понять не умела. Крикни мне кто тогда – убегай, сейчас в дерево превратишься! – я бы не пошевелилась.
С мужем-берёзой рядышком встала бы, протянула ветви, заплакала...
Вот так, а только что думалось – шагну шаг и полечу...
Мать потом меня отругала. Нечего нос воротить, когда все люди радуются, ну и что, что Белёна, Белёна правду сказала. Или, мол, правда уж все глаза исколола?..
Вечером собрали жертвенный пир, и я сидела на том пиру и молча жевала коровай, который перед тем сама испекла. Пышный, ласковый коровай был горек во рту, но Богов обижать не годилось. Нелегко без них людям, худо и Богам без людей. Что голове без плеча, что телу без головы...
Потом я часто возвращалась мыслями к той вечере и припоминала, как поглядывал на меня стрый-батюшка Ждан, сидевший во главе пира, на резном прадедовском стольце. Моя ссора с Белёной не минула его глаз. Я ему была братучадо, Белёна – рожоное детище. Он долго не смел меня поневолить, беда, коли дедушка осерчает, приснится нахмуренным, а то замкнёт чрево новой жене... Но где же было смекнуть, что именно тогда он решил: ох волю девка взяла, будет уж, пора и крылья подрезать!
У каждого случаются дни, когда ну ничего не выходит. Срывается с крючка красавица щука, почти уже вынутая из воды, клёкнет пышное тесто, из рук падает любимый горшок, и хорошо, если не с горячими щами. Невольно покажется, будто желают тебя не то чтобы сгубить – донять, довести до злых слез... предупредить? В прежние времена, когда мир был моложе и краше теперешнего, люди лучше умели разгадывать, о чём вещали им из-за черты.
Я сидела на пороге клети, сунув ноги в сапогах тёплому Молчану под бок, и костяным стругом выглаживала древки для стрел, – это дело у меня никогда ещё меж рук не валилось. Стружки лёгкими пушинками опадали на снег. Иногда я нарочно роняла их на чёрный пёсий нос. Молчан утирался лапой, не просыпаясь.
Я думала о варягах и об их Варяжской земле... О ней у нас всегда говорили – за морем, хотя туда можно было доехать горой, сухим путём. Не то что в Северные Страны, про которые толком не ведал никто, остров или матёрая суша. За морем – потому, что к варягам и от варягов всегда ездили на кораблях, минуя густые береговые леса, болотные топи и жадных лихих людей... Море, конечно, тоже шутило тяжкие шутки, но мореходы в Варяжской земле рождались отменные, умели с ним сладить, мы сами в том убедились.
Племён там жило не меньше, чем в наших лесах. Вождь Мстивой, Славомир и половина людей были вагиры, на их языке это значило – мужественные люди. Вагиры сидели на западе Варяжской страны, рядом с датчанами, и люди рассказывали – жестокие дела порою творились там, в сумежных лесах... не вдруг объяснишь. Ну, как если бы весь стала резать корелов, а корелы – словен, и не разобраться уже, кто первый обиделся. Там, в Старграде, был прежде Рюриков стол.
Как звали грозного князя, знали немногие побратимы, верные блйжники, мешавшие кровь в серебряной чаше. Всем прочим хватало имени его рода. А род восходил к яро-белому Соколу, да не простому – к самому Рарогу, Птице Огня!..
Сто лет назад ни один человек не смел сказать своё имя, чтобы не попасть в лапы беде, мало ли кому случится подслушать. Теперь это касалось больше вождей, не зря жаловались старые люди, мол, всё измельчало. Вот и варяг-воевода открыл нам лишь прозвание – Мстящий Воин, Мстивой. Дознайся мы его тайного имени, чего доброго, вздумали бы порчей испортить, да не его одного, он-то сам мало чего боялся – дружине не было б худа...
...А ещё в Варяжской земле жило племя, рекшееся лютичи, или вильцы, – не надобно толковать, и прозвали, скорее всего, напуганные враги. И ещё иные, не тише. И от века ездили к нам, избы ставили в Ладоге и окресь... В Ладоге, если не врали, у всех вятших людей была за морем родня, своя кровь. Кого же было позвать князю Вадиму в подмогу на северных разбойников-мореходов, как не другого славного морехода – князя варяжского... и притом самого слове-нина вполовину, по матери...
Я вскинула голову, когда ко мне подошла мать. Накануне я принесла несколько зайцев, а нынче на весь двор пахло печевом – не пирожка ли надумала поднести? Успело, помню, мелькнуть: и впрямь скоро вырастет борода, девке место в избе, во дворе – мужская работа...
– Беги, дитятко, – проговорила мать торопливо. – Стрый-батюшка ждёт, велит поспешать.
Вот те и пирожки, подумала я, поднимаясь. Может, один ухвачу, когда возвращусь. И зачем бы это я нужна была дядьке. Не иначе решил лося добыть. А не то пошлёт нас с Молчаном за волком на шубу, на одеяло. Уже обметая ноги в дядькиной влазне, смекнула: для такого у матери был слишком значительный вид. А может, сани собрали, везти оговорённое в Нета-дун?.. Ну, а я тут при чём? Ладно, скоро узнаю.
Я толкнула дверь и вошла. Дядька за что-то выговаривал старшему сыну, и я, чтобы не мешать, юркнула сперва в женский кут.
Там у светца сидела с шитьём самая младшая дядькина жена, пригожая и молоденькая, на три лета младше меня. Она подняла глаза и улыбнулась робко и ласково. Мы баловали её и любили, но меньшица в семье всегда вроде чернавки, уж во всяком случае пока не родит первого сына. Не при нас это заведено и даже не при наших отцах, не нами окончится.
Дядька взял её совсем недавно, нынешней осенью. Пускай, мол, все видят – вождь рода не одряхлел. Вождю нельзя одряхлеть: кто становится равнодушен к жене, уже больше не может дать своим охотникам удачу в лесу, земле – плодородие... А умрёт – юная жена отойдёт старшему сыну, ведь она ему не мать.
Теперь её живот понемногу круглился, и в улыбке светила тайная гордость: кто угоден Богам более женщины, несущей в себе новую жизнь!
Лядькина большуха обнимала её за плечи, по-матерински нашёптывала на ушко. Я подсела с другой стороны, и меньшица прижалась щекой к моей щеке, холодной с мороза:
– Зимушка... скоро счастлива будешь!
Моя рука, потянувшаяся к шитью, остановилась...
– Зимка! Где ты там! – окликнули из мужского угла.
Я не помню, как поднялась и обошла печь. Хотела облизнуть треснувшую губу, но язык был шершавым. Дядька Ждан тогда проводил свою сорок шестую осень, и к его волосам прилипло уже порядочно снега. Был он крепок и кряжист. Здоровенный женатый сын стоял перед ним с малиновыми ушами, не смел поднять глаз.
– Сговорил я тебя, беспутную, – сказал дядька и пристукнул кулаком по колену. – Благодари!
...всё, мёртвым голосом сказал во мне кто-то другой. Вот и всё.
– За кого, батюшка?.. – спросила я еле внятно, так, что дядька даже подался вперёд, прислушиваясь, что лепечу. Девки редко отваживаются прямо спросить – за кого. Убегают с жарко и сладко колотящимся сердцем и лишь после, окольными путями выпытывают, кто суженый – тот ли, с кем миловались, с кем у святых ракит о любви толковали на великом празднике, в короткую летнюю ночь?
– За Соболька, – ответил дядька сердито. – Званко Соболек за тебя, перестарку, вено даёт. А впору бы и с приплатой нос отвернуть!
Я не знаю, может, я действительно благодарила. Во всяком случае, ни слова поперёк не сказала. А что тут скажешь, если прабабки мои поколениями благодарили старейшин и радовались, что не обошла судьба, что всё будет как у людей...
Молчан вскинулся на дыбы, заглядывая в лицо. На всё готов был ради меня и скулил, не в силах помочь. Потом бросился к клети и выволок за ремни мои лыжи. Думал – в лес побегу, разгонять тоску и обиду. Прежде я часто так делала. Теперь, верно, даст нам Соболек полесовничать... Вот ведь чья воля будет теперь надо мной! Соболька!.. Я вспомнила, как он метал нож в Злую Берёзу. Покорюсь – и сама переломлю в себе что-то, чему уже не срастись. А не покорюсь... У нас так об умерших говорили: ушёл из рода совсем!
Негнущиеся ноги перенесли меня через двор – к избе, потом в избу. Сестрёнки смотрели молча и так, словно в первый раз видели. Верно, мать рассказала. Младшие поняли только, что басней им теперь не дождаться и берестяных кукол чинить будет некому. Зато Белене обещан был праздник, сияла, ровно кто загодя песочком начистил. А над их головами, на гладких бревнах стены, на деревянных гвоздях висел дедушкин славный подарок: мой лук.
– Вот девку вашу, стрелять мастерицу, я сам первый бы взял...
Давно произнесённые слова отдались так ясно, что я едва не оглянулась, ища говорившего. Славомир. Славомир и варяги. Братья названые друг другу и всем, кто в отроках перемается и в дружину войдёт... Вот, стало быть, какое решение с лета крепло во мне, чтобы отлиться в ясную мысль только теперь.
Молчан подвывал и скрёбся за дверью. Мать проследила мой взгляд.
– Доченька, – сказала она и опустилась на лавку, прижимая руку ко рту. Я не ответила.
Я притащила кузов и раскрыла сундук, где зачем-то копила приданое – вязаное, тканое, шитое. Сундук был устроен по-весски, кадушкой, не пропадёт и в пожаре, повалил на бок да выкатил... а хоть бы и пропал!
Я безжалостно выкидывала на пол добро. И наконец вытащила два узорчатых платья. Остального не жалко, но с ними, хоть режь, разлучиться я не могла. Я их шила с мечтой показаться Тому, кого я всегда ждала... Званко Соболек – выговорить-то смех!..
Когда платья спрятались в кузовке, Белёна тоже что-то почуяла и взвизгнула, подхватываясь на резвые ножки:
– Вот батюшке расскажу! А была ведь и ласковой, и любопытной, подумала я устало. Была ведь...
– Сиди, – приказала я ей. Не особенно громко, но её приморозило к лавке. Умненькая, она ещё смекнёт свою выгоду и вдоволь пороется в сундуке. Но это после. Теперь пускай посидит смирно да помолчит хотя бы со страху.
А кто-то другой во мне продолжал трезво наблюдать со стороны, и вот что удивительно: сколько уже раз я мнила себе крик и плач, через которые надо будет ступить, а то и погоню... и как без затей всё совершилось, когда срок наступил. У меня хватило рассудка удивиться и ошалело подумать – а точно ли надеялся дядька сбыть меня за Соболька? Может, на то и расчёт был, что из рода уйду?
Я собиралась, как на охоту, вся разница – два платья на дне кузовка, да мать не остерегала уходить далеко, а младшие не упрашивали принести из леса белочку... И ещё не поздно было остаться. Или правда, что ли, наведаться в чащу, побродить денёк-два – и назад... к Собольку...
Мать смотрела на меня молча, беспомощно обмякнув на лавке. Наверное, тоже толком не верила, что я ухожу насовсем. Из рода навек, за край, откуда не возвращаются. Глаза видели, а сердце не понимало. Беспутное, а всё же дитё, как оторвать от себя, как навсегда отпустить? А не отпустить как? В первый раз я не спрашивала позволения. Я была ещё здесь – но уже шагнула из круга, где властно её, матери, слово, и печной огонь меня больше не грел. Без меня он не погаснет. Все это чувствовали. Я взяла своего Бога и посадила под плетёную крышку.
Уже одетая, в меховых штанах, с луком у левого бедра и с кузовом за спиной, я наклонилась к матери и обняла:
– Белёна у тебя теперь старшая.
Вот когда она, вскочив, всплеснула руками, заплакала, и я незыблемо поняла, что никуда не уйду, не смогу бросить её, и Соболек показался не столь уж немилым, подумаешь, Злая Берёза, чего не взбредёт заждавшейся дуре...
Мать подхватила кругленький лубяной короб с пирожками, высыпала их, румяные, в тряпицу, стала завязывать неверными, противящимися руками. Дитятку для дальней дороги. Значит, уйду. Я расцеловала сестрёнок, всех четырёх, и даже Белёна смотрела снизу вверх испуганно и чуть ли не виновато... Ничего. К завтраму позабудет.
Куда побежать, если не на дедушкину могилу? Кому другому поплакаться, у кого ещё совета спросить?..
Буевище было устроено опричь жилья, нарочно в таком месте, чтобы вела тропка и к нам, и к кузнецу, и к иной дальней родне. Когда садились здесь жить, нарочно сговаривались, где станет первая почитаемая могила, сам пращур назначил сынам, где ставить погребальный костёр, где сыпать курган. Пока нет могилы, не знают люди земли и земля не знает людей.
Я долго сидела в холодном снегу среди голых рябин... Летом всё по-другому, летом вокруг звенит весёлая жизнь, и метится – мёртвые чутко дремлют в земле и сквозь дрёму улыбаются отзвуку праздника... Что там зимой, когда спят крепким сном Лешие, Болотники и Полевики? Наверное, мёртвые тоже пробудятся ближе к весне, когда во всех дворах загорится высоко наваленная солома, обогреет слетевшиеся тени...
Рядом с дедушкой лежал и отец, но отца я помнила плохо. И думала: что скажет дедушка, услыхав, как я сама отреклась от печного огня? Из рода извергнулась?.. Отзовётся ли, пожелает ли признать внучку любимую?..
Шепчущая позёмка бежала по моим сапогам, снежинки застревали в меху, ложились на сдобные щёки несъеденных пирожков... Мёртвые любят, когда живые веселятся, едят и пьют у могил, но я в этот раз не могла куска откусить. И мыслила – оттолкнул дедушка, осерчал, отвернулся... и замело тропинку домой, совсем замело, больше не отыскать.
Лечь бы тут да замёрзнуть! В баснях такие вот девки, отчаявшись, гибли всеми покинуты. Нет уж. Не будет, как в басни. Я от рода отказывалась – или род от меня, как тогда перед варягами? Я кривым сучком была – или всё дерево криво росло?.. Я поднялась, глянула на низкое солнце... Четыре морских перехода, сколько это, если пешком? Солнце опускалось за море, мы думали раньше, там мёртвые жили, за морем. Я видела берестяной лист, разрисованный Мстивоем для дядьки. Два весских охотника, отчаянные ребята, видели Нета-дун в прошлом году. Своим путешествием они хвастались до сих пор.
Молчан заранее поджимал переднюю лапу, готовясь оберегать её в далёком пути. Он не предаст; пустится со мной за край света и будет идти, пока не сотрёт лап до костей, пока не надсадит верного сердца, утонув в зыбучем снегу... да и в Нета-дуне как ещё примут, суров воевода, скажет, только пса не хватало... Я опустилась на корточки. Хромой волкодав ткнулся носом мне в щёку и зажмурил глаза.
– Не ходил бы, Молчанушка... – давясь слезами, попросила я шёпотом. – Я вернусь за тобой... на корабле приплыву...
Он понял меня. И поверил. Он всё понимал и всегда верил мне. Я кое-как поднялась и пошла прочь, не смея повернуть головы. Я знала – Молчан не сводил с меня глаз. Лыжи с размеренным шорохом несли по ровному полю и в то же время как будто вниз с немыслимой кручи: воет в ушах, летят за спину кусты и деревья, а сердце мрёт ужасом и ощущением то ли падения, то ли полёта, и не остановиться, не повернуть, не повременить... Не могу лучше сказать!
Возле самого леса я всё-таки оглянулась... Молчан нёсся по моему следу, пластаясь над снегом, выдёргивая себя из пухлых сугробов... и столько обречённой, отчаянной мощи было в каждом его скачке! Водилась у нас с Молчаном такая забава: я бежала, он догонял, опрокидывал, мы боролись. Может, он и теперь хотел убедить меня и себя, что всё было игрой...
Вот налетел, взметнулся в прыжке... Я не стала противиться. Молчан мигом сбил меня с ног, вдавил в снег... притворно зарычал и вдруг заскулил, заплакал тоненько, жалобно, как больной щенок, которого я когда-то выпаивала молоком и баюкала, нося по двору на руках...
Я встала, стащила шапку и отряхнулась.
– Иди дом береги, – ровным голосом сказала я Молчану. И чего мне это стоило, ведала только Злая Берёза, всё ещё смотревшая на нас издалека. Молчан поглядел мне в глаза, опустил хвост и голову и на трёх лапах заковылял прочь.
Всё прежнее кончилось безвозвратно; меня ждал неведомый грозный мир за пределами рода и неведомая страшная жизнь. Для неё следовало умереть и родиться вновь подобно младенцу, зарёванным, одиноким и голым.
Всё-таки не удалось мне тогда совсем обронить разум, натворить неведомых дел. Лыжи сами собой понесли меня через болото, и как же я мчалась! Полночные звёзды только ещё разгорались над головой, когда в морозном воздухе снова повеяло дымом, а чуть погодя открылся на чистой поляне приземистый весский дом.
Звонкие лайки вылетели навстречу из-за косого забора. Обнюхали, узнали, обрадовались... удивились, недосчитавшись Молчана. Я ни разу не приходила сюда без него.
Женщина, сидевшая на полу, обернулась ко мне. Словенская мать Яруна давно переняла весский обычай: не знала ни лавок, ни скамей, стряпала и шила летом на половичке, зимой на тёплых шкурах у очага. А чтобы не продуло летящим в дверь сквозняком, надевала весскую же плотную понёву, сотканную не из ниток, а из полосок тряпья.
Она хотела о чём-то спросить, но глянула в лицо и отступилась. Я поклонилась ей, потом отцу и младшим братьям Яруна, вязавшим сеть по ту сторону очага. Мать всем здесь распоряжалась, мужчины редко перечили. Так было раньше у нас, так поныне велось во всех весских родах. Иногда я завидовала, но потом вспоминала о весинке, утопившейся накануне собственной свадьбы. Славным охотником был жених и к тому же владел даром вещего слова... но вот не полюбила и сердца своего не предала. Смерть предпочла сытой жизни с немилым... Ярун мне сказывал, как Линду, его отец, долго обхаживал будущую свекровь, без счёта дел переделал, без числа подарков поднёс. И добился-таки, что словенская девка пошла за него, родила сыновей... был ли у неё Тот, кого она всегда ждала?