К сожалению, единственная сила, которая сможет противостоять ефрейтору, находится не на западе, а на востоке. Год назад умные люди говорили со мной о действиях. Это было до начала польской кампании, но я тогда верил, что запад сломит выскочку. Я отказался продолжать разговор, потому что вели его люди иной идеи. Нет, нет, они нашего круга, это немцы, — пояснил граф, заметив в глазах дочери испуг. — Сейчас я исправил свою прежнюю ошибку… Нет, не ошибку… Я сейчас пытаюсь искупить свою вину… Хотя вина перед прошлым не может быть искуплена. Это подобно тавру, это навечно. Словом, если со мной что-нибудь случится, я хочу, чтобы ты знала те мотивы, которые подвели меня к д е й с т в и я м.
— Если с нами что-нибудь случится, — поправила Ингрид.
— Тебя они не тронут. Я перевел на тебя половину имущества, и тебе предстоит порвать со мной: сейчас дети часто рвут с родителями. Предлог я тебе подскажу, посоветовавшись с моими новыми коллегами.
— Ты меня неверно понял, папа. Я не буду бездействовать. Ты прав, нам, людям нашего круга, дозволено слишком мало, чтобы я могла н а б л ю д а т ь твою борьбу и всеобщую покорную тупость.
Ингрид опустилась в ванну, в белую пушистую пену, которая скрывала под собой темно-бурую воду, и пена была похожа на ту, которая крутится над водоворотами в их речке в Баварии, только там иногда в такую же пену попадала ветка или распластанный лист бука, и они вдруг начинали вертеться и исчезали, затянутые в таинственную пучину незримой, страшной силой.
Наблюдая за водоворотами там, в Баварии, Ингрид впервые задумалась над тем, почему сила истинная, могучая обычно не видна, не фиксируется глазом, являясь одной из высших тайн бытия.
Она внимательно присматривалась к людям своего круга, к мужчинам таких же, как и она, фамилий. Они казались ей лишенными истинной силы. В них все было внешним: ловкость, достоинство, юмор, снисходительность. Но в них не было того, что, как казалось Ингрид, отличает истинного мужчину: в них не было двух чувств — вины и постоянного сострадания к окружающим, что и составляет в конечном счете силу. Считая себя дворянами, продолжателями истинно аристократического прусского духа, мужчины ее круга старались во всем походить друг на друга и не понимали, что этим самым они невольно разрушали свое личностное начало. С детства — видимо, под влиянием отца — Ингрид отстаивала свое право быть именно Ингрид Боден-Граузе, и никем другим она быть не желала. Она не хотела брать, ей, наоборот, хотелось отдавать частичку своего «я» окружающим, но это должна быть она, только она, а не какая-то часть обезличенного кастового «мы».
Без того девичьего трепета, который так сентиментально воспевался в мещанских фильмах гитлеровского кинематографа, она пришла в холостой, неряшливый дом Томаса Шарре, испытателя самолетов на заводе «Фокке-Вульф», и осталась у него, и потом часто оставалась у него — это было ее право распоряжаться собой, и она никому этого права отдать не хотела. Когда Томас предложил обручиться, она отказалась.
— Милый, неравенство уровней, пока оно существует, не позволит нам быть счастливыми. И потом я терпеть не могу слово «супружество». Оно противно слову «любовь».
— Мне казалось, это нужно тебе, — сказал Томас.
— Почему? — Она пожала острыми мальчишескими плечами. — Существующему неравенству надо противопоставлять личное равенство, надо чувствовать себя свободным, только тогда мы сможем любить друг друга.
Томас разбился, выполняя мертвую петлю в ущелье — надо было проверить устойчивость нового истребителя в условиях горной местности. Ингрид тогда впервые напилась: она пила рюмку за рюмкой и перед тем, как упасть, ощутила тепло и увидела над собой доброе лицо Томаса. Она почему-то услыхала его слова, он сказал их за неделю до гибели:
— Только свободный может любить, говоришь ты? Но свободный имеет свободу выбора, замены, поисков. Значит, я волен завтра полюбить другую?
— Ты не сможешь полюбить другую, потому что знаешь, как я люблю тебя, — ответила тогда Ингрид. — Но ты можешь привести другую к себе и оставить ее на ночь, и эта свобода выбора еще больше привяжет тебя ко мне — так что лучше без нужды, пока ты любишь меня, не ищи.
— А ты? Ты бы смогла?
— Конечно, — ответила тогда Ингрид, и, вспомнив растерянного Томаса, от которого осталась только обгоревшая кисть с часами, продолжавшими тикать, она заплакала громко, навзрыд, неутешно, а потом провалилась в долгое и тяжелое забытье.
…Ингрид оделась и вышла в столовую.
— Эмма, — позвала она горничную, — принесите мне кофе, пожалуйста.
Горничная принесла тостики, джем и черный кофе в высоком серебряном кофейнике.
— Граф у себя?
— Граф уехал. Он ждал вас к завтраку, но потом понял, что вы поздно вернулись, и выпил кофе один.
— Как он себя чувствовал?
— Он улыбнулся мне и сказал, что погода обещает быть хорошей.
— Лицо у него было не очень отечное?
— О нет! Он выглядел как обычно.
— Попросите, пожалуйста, заправить мой автомобиль, я уезжаю в редакцию.
— Машина уже заправлена.
— Поблагодарите шофера, пожалуйста. Да, справьтесь у секретаря: Курт Штрамм не звонил?
Горничная вернулась через минуту:
— В ее записях имени герра Курта Штрамма нет.
— Хорошо. Спасибо.
Подумав о Курте Штрамме, она почувствовала нежность. После того как погибли братья, Ингрид перенесла на него часть своей любви к мальчикам.
«Какой он нежный, — часто думала Ингрид, — вроде девушки, и ямочки на щеках, как у девушки, и краснеет так же, и обидчив не по-мальчишески. Но он очень чистый и верный — он никогда не лгал, даже в мелочи».
Она была против того, чтобы вовлекать в борьбу Курта Штрамма. Ингрид считала, что борьбу может выдержать тот, кто готов п о т е р я т ь. Такого рода готовность появляется у тех, кто много прожил и понял скуку жизни, если смысл ее сводится только к еде, сну и дозированным часам службы.
А Курт Штрамм был слишком молод и постоянно счастлив. Он еще не подготовлен к возможному исходу, считала Ингрид. А может, в глубине души она жалела юношу — она-то знала точно, что ее ждет, и была готова к тому страшному, на что она счастливо и всецело обрекла себя.
…Впервые встретившись с Гуго Шульце, который стал потом ее руководителем, Ингрид сказала ему, что готова делать лишь то, что не входит в противоречие с понятием чести и достоинства. «И еще, — добавила она, — я не умею выполнять чужую волю. Я должна понять и лишь тогда смогу делать». «Вы правы, — ответил Гуго. — Я тоже прошел через это и не призываю вас к изживанию врожденной чувствительности, понимая, как надо ценить это истинно аристократическое чувство. Но, чтобы вы смогли приносить пользу, пожалуйста, согласитесь на предложение одного из наших женских журналов — мы сделаем так, что к вам обратятся сразу несколько, — поработать у них, поездить по Германии и сопредельным странам, написать для них кое-что. Эту просьбу вы сможете выполнить?»
Ингрид скоро уехала в Гамбург и там, как ей и посоветовал Гуго, поселилась не в «Империале» и не в «Кайзерхофе», а в маленьком портовом пансионате с холодным туалетом в конце коридора. Это было началом ее «легенды». Ей предстояло — по замыслу одного из руководителей антигитлеровского христианского подполья, связанного с Москвой, — стать особо доверенной связной. Значит, надо было, во-первых, приучить гестапо к тому, что графиня Ингрид Боден-Граузе любит разъезжать по стране и не лишена чудачеств (скорее всего там предположат сексуальную неуравновешенность аристократки, раз она во время своих поездок живет в трущобах), а во-вторых, такого рода поездки позволят Ингрид выйти из рамок касты по-настоящему, не духом — духом она никогда не была в касте, — а знанием иной жизни, забот и интересов других людей.
…Ингрид вышла в сад: большая стеклянная дверь была распахнута, и ветер осторожно играл шторами. Ингрид опустилась в большую качалку и, закрыв глаза, слушала, как тяжело, словно бомбовозы, гудят шмели вокруг громадной клумбы, обсаженной желтыми розами.
Первый раз Гуго отчитал ее за то, что Ингрид посмела написать о судьбе двух маленьких девочек, которые жили с больной матерью-уборщицей в ресторане. Девочки приходили на кухню, и мать отдавала им свою порцию супа. Сердобольный повар подкладывал девочкам по куску мяса. Однажды это увидел метрдотель и донес хозяину, который немедленно рассчитал уборщицу. У несчастной открылся туберкулез, и ее положили в больницу. Ингрид написала об этой трагедии для журнала. Репортаж ее не был, естественно, напечатан, потому что вмешалась цензура, но девочек взяли в приют. Редактор с тех пор стала странно смотреть на Ингрид, которая «делает столь скоропалительные выводы из частного случая».
…По дороге в редакцию Ингрид заехала в тот дом, куда изредка наведывался Гуго: являясь ответственным работником министерства авиации, он не был связан во времени и обычно завтракал в обществе друзей, либо в каком-нибудь маленьком ресторанчике, либо в тихих особняках на Ванзее. Встречи с Ингрид в этих аристократических домах были понятны и ни у кого подозрений вызвать не могли.
Однажды Гуго приехал сюда с офицером СС из свиты Гейдриха; он не предупредил друзей, что привезет эсэсовца, и пожалел об этом, потому что Ингрид, Курт и Эгон, как и два других человека, сидевшие с ними за столом, не смогли скрыть страха.
Гуго потом посоветовал Ингрид: «Если эсэсовец пригласит вас в машину, любой эсэсовец, шутливо попросите его показать ордер на арест; они любят, когда их боятся, и в том, как он вам ответит, вы прочитаете человека, его суть».
Сегодня Гуго был в особняке один. Он рассеянно предложил Ингрид кофе; не дослушав даже ее отказа, налил себе, пролив две капли на скрипучую от крахмала скатерть, и сказал:
— Через несколько дней начнется война с Россией.
— Этого не может быть…
— Вам надо завтра выехать в Краков. Вас попросят об этом в редакции. Тема: забота национал-социализма о детях — жертвах войны; в Кракове открыт приют для осиротевших украинских младенцев. Встретитесь там с человеком. Выше среднего роста, в сером костюме, со значком члена НСДАП в петлице. — Гуго открыл альбом с фотографиями Кракова и ткнул пальцем в мост через реку: — Здесь. В восемь часов вечера, возле первой скамейки справа. То есть вот тут. — И он снова ткнул пальцем в едва заметную на фото скамейку. — Человека вы не знаете. По легенде вы Магда, учительница из Ростока. Договоритесь с ним о формах связи.
— На вас нет лица, Гуго…
— А вы думаете, на вас оно есть? — ответил Гуго жестко и даже, как показалось женщине, зло. — На ком сейчас есть лицо? На ком?! Мы были обезличены с тридцать третьего года, но то хоть были маски жизни — шутовские, ничтожные, смеющиеся — а все-таки жизни! Сейчас на каждом из нас маска смерти! Простите, — оборвал он себя. — Простите, Ингрид. Пожалуйста, будьте в Кракове осторожны: это прифронтовая зона. И еще: воспользуйтесь советом Геринга — «сердитесь, сохраняя улыбку». Я не знаю человека, к которому вы едете. Я не знаю, кто это. Понимаете? Поэтому я очень за вас волнуюсь… И перекрасьте ваши черные волосы в белые — для провинции вы не есть эталон арийки… Свяжитесь с Куртом Штраммом, он бывал в Кракове до войны, катался на лыжах в Закопане…
— Я не могу с ним связаться уже третий день, — ответила Ингрид.
Гуго приподнялся со стула и, словно переломившись, потянулся к Ингрид:
— Он не звонил со вторника?!
— Да.
— Вы искали его, и он не отвечал?
— Да. Что-нибудь случилось?
Гуго непонимающе взглянул на Ингрид, закурил, зажал между пальцами ложечку, согнул ее и только потом ответил:
— Нет. Ничего не случилось… После того как возьмете билет на Краков, возвращайтесь сюда — я сам отвезу вас, но не на вокзал, а на одну из пригородных станций.
— Вы хотите посмотреть, не следят ли?
— Да, — медленно ответил Гуго. — Неужели вы были правы, когда не советовали привлекать Курта? Действительно, он ведь еще дитя… У меня в ванной есть краска для волос — сами что-нибудь сможете сделать или нужен парикмахер?
МИКОЛА, СЫН СТЕПАНА
Сюда, в Нойхаузен, под Бреслау, зимой сорок первого в длинный, давно уже нежилой фольварк с особенным, немецким, хоть и крестьянским, запахом, ночами, в крытых грузовиках, на бортах которых свежей масляной краской было написано жирно «Обст унд гемюзе», из Кракова, Варшавы и Люблина привозили эти самые «овощи и фрукты» — кулацких сынков, отобранных бандеровскими вербовщиками, пропагандистами и громилами из «службы безпеки» на землях генерал-губернаторства. Привозили их сюда, расселяли на втором этаже, подальше от окон, повыше от чужих взглядов, заводили в кабинет со стеклами, замазанными зубным порошком, на беседу с Романом Шухевичем и герром Теодором Оберлендером, который хоть и говорил не по-украински, а на москальском наречии, но понять его было можно, потому как слова он произносил певуче, медленно и глядел добро, с открытой, а не надменно снисходительной симпатией. Потом парням выдавали немецкую форму, но не военную, а «трудового фронта», вручали каждому тупорылый автомат, запас патронов и везли в «овощных» крытых машинах на стрельбище. Там инструкторы, говорившие кто на украинском, кто на чешском, русском или хорватском, обучали парней стрелять «от живота», с ходу, падая на колени, из-за укрытия; бить ножом растопыренное, по-человечески тугое чучело; учили схватываться друг с другом, рвать руку из плеча, заламывать кисть, ударять «промеж глаз», находить «темечко» для того, чтобы противника повалить в моментальное беспамятство.
Большая часть этих парней уже прошла военную подготовку в группах ОУН. После разгрома Польши эти ячейки были созданы во многих районах генерал-губернаторства, получали от новых властей помощь: им давали помещения, инвентарь, соответствующую литературу и определенную субсидию. Вообще-то новая власть деньгами не швырялась, но все же платила больше, чем русским эмигрантам. (Те получали крохи, еле-еле сводили концы с концами: шеф «Национального союза русской молодежи» получал от гестапо пятнадцать тысяч злотых в месяц, руководитель РОВС генерал Ерохин — столько же, и лишь Буланов, главарь «Русского национально-политического комитета», вошел в контакт с министерством пропаганды, и Геббельс отвалил ему тридцать тысяч — как-никак организация побогаче, чем гестапо, да и потом Буланов пропагандой занимался, за нее всегда дороже платят, чем за простое доносительство.) Молодым оуновцам сообщили об этом факте, пояснив, что на них, на бойцов Степана Бандеры, смотрят иначе, чем на здешних москалей, — в этом знак, который только дурак не поймет.
Но среди подготовленных оуновцев оказались и совсем молодые — немец потребовал цифру, он до цифры охоч: восемьсот человек должны быть откомандированы в батальон «Нахтигаль», что по-русски значит «соловей». Семьсот человек были уже проверены в д е л е. Среди ста других, которые отличались от остальных людей планеты тем разве, что говорили по-украински, радовались «Рушнику» и жили в мазанках, а не в коттеджах, избах или бунгало, оказался Микола, сын Степана Шаповала, крестьянина, который, когда пришли Советы на западные украинские земли, был, на беду, в генерал-губернаторстве, и землишка его была распахана, расчищена граблями, и на ней поставили пограничные столбы, опутали проводами и пропустили через них электрический ток: корова дотронется — бьет насмерть, аж язык вываливается, черный, вспухший, в кровавом предсмертном закусе.
Степану дали, правда, землицы взамен приграничной, но возле оврага, затененную, с рыхлинкой. Вот тогда-то и пришли к нему оуновцы, и объяснили ему вину москалей, и пообещали помощь, когда советская влада развалится, а пока дали маленько деньжонок: христианину не сумма важна, а забота, сумму-то он все равно должен своими руками выколотить, иначе дети помрут с голоду.
Будучи человеком совестливым, Степан, когда к нему в феврале пришли, отправил сына Миколу отслуживать добро, да и земельку свою возвращать надо: сам не возьмешь — другой заберет. Когда большая драка начинается, ударять надо первым.
Вначале Микола в фольварке грустил. Не нравилось ему, как нахтигалевцы вышучивали его, по-барски грубо, заставляя прислуживать — привыкли, видно, дома к этому. Не нравилось, как немецкие хозяева смотрели, особенно когда по вечерам парни собирались в кружки петь песни. Хозяева глядели с пересмешкой и чистили зубы деревяшечками, посматривая время от времени то на парней, то на б е л е н ь к о е, что вытаскивали изо рта. Миколу аж передергивало, когда хозяева счищали беленькое пальцами и снова лезли в зубы деревяшечками, не прикрывая рта, словно одни были или с каким скотом бездумным.
Микола заметил, что часть новобранцев тоже на хозяев косилась, но не ведал парень, что они уже прошли кое-какую ш к о л у, а он был совсем еще новенький, чистый, он своего скрывать не научился. Старшим бандеровские агитаторы объясняли, что это есть временная п о л и т и к а, но главное будет дальше. С ними уже проштудировали лозунг Коновальца, взятый у Лойолы, — «Цель оправдывает средства».
Одно было спасение для Миколы — настреляется за день, надерется, напрыгается с вышек на шею «врага», накричится, если другой нахтигалевский о с в о б о д и т е л ь окажется сильней и руку за лопатки вертанет так, что в глазах зазеленеет, — вернется, ляжет на койку во втором ярусе и забудется, вздрагивая, в тревожном сне.
Когда строевые занятия кончились и каждый в присутствии двух командиров «Нахтигаля» — немецких, обер-лейтенанта Харцнера и Оберлендера, и украинского, Романа Шухевича, сдал зачеты и получил в личное пользование оружие: автомат под номером, кинжал и гранаты, тогда начались занятия по политике.
Из Кракова на немецких машинах приезжали Лебедь, Стецко и Старух. Они объясняли легионерам, как сильна великая Германия и какой гений есть Адольф Гитлер, понятно и доходчиво учили, что как только придет на Украину армия великого фюрера и освободит народ от Советов, так сразу же настанет жизнь райская: начнется царство справедливости, ибо всякий украинец — брат украинцу, а все несчастья происходят в мире только тогда, когда правят коммунисты — свои и чужие, другой крови.
— Господин Лебедь, — спросил Микола по наивной своей молодости, — а как же так — господь наш Иисус Христос, Сын Божий, жидовской крови, а правит душами нашими, давая надежду и утешение бедным и обиженным?
Лебедь улыбнулся, внимательно оглядев юное, не знавшее еще бритвы лицо парубка.
— Парень, — ответил он, — Христос бескровен, он ведь — ты сам сказал — Сын Божий.
— Не, — упрямо не согласился Микола (тут можно со всей искренностью говорить, не под поляками ведь, а со своими), — нет, — повторил он, — кровь у Христа из ладоней сочилась, когда калеными гвоздями распяли тело Его.
— Микола, тебе не легионером, а проповедником быть…
Нахтигалевцы засмеялись; дружное ржание прошло по столам, но здесь были свои, поэтому Микола тоже улыбнулся, однако упрямо продолжая свое:
— Господин Лебедь, а вот когда мы под панами стонали, так ихний холоп, польский-то, наравне с нами страдал…
В помещении сделалось тихо. Легионеры переводили сузившиеся глаза с юного Миколы на резко рубленое, молодое еще, но в волевых морщинках лицо помощника Бандеры.
— И ляхи твоего отца не теснили? — спросил после долгой паузы Лебедь.
— Ну как не теснили?! — удивился Микола. — Еще как теснили! И хлеб забирали на армию, и коня! Еще б — не теснили…
— Ну, — облегченно ответил Лебедь, — я об этом и говорю. Чужой по крови, он и есть чужой.
— Так и у Седлецких хлеб забирали, и у Бочковского коня со двора увели! А ведь поляки!
— А вот интересно, что у вас про Советы говорили? — особым, и с к р е н н и м голосом спросил Лебедь, и Микола не обратил внимания на то, как слишком уж он открыто улыбнулся ему, приглашая к откровенному разговору.
— Разное говорили, — ответил Микола. — Дядька Остап говорил, что под Советами голодных нет, за школу платить не нужно, в театрах на украинском играют и что песни у них поют не хуже, чем в «Просвите».
— Врет он! — жестко сказал Лебедь. — Как фамилия дядьки Остапа?
— Буряк, — сказал Микола. — Остап Буряк, мы с ним в родстве.
…После первого урока политики Миколу, сына Степана, восемнадцати лет и семи месяцев от роду, направили на кухню постоянным дневальным. Такому обороту дела он обрадовался, потому что ежели черпак большой, значит, и миска своя.
Микола не знал и не мог, естественно, знать, что Лебедь уже обсудил его судьбу с Романом Шухевичем. Лебедь предложил вернуть парня домой, после того как легион передислоцируют в Санок, к русской границе. Однако Шухевич, побеседовав с офицером СС Крюгером, прикомандированным к «Нахтигалю», решил по-иному — оставить Миколу для того, чтобы на его примере воспитать остальных.
— Во Львове, — говорил Лебедь на следующем занятии, зная, что в помещении теперь одни лишь свои, н е д о у м о к кастрюли драит, — в первый день надлежит вам, хлопцы, ликвидировать комиссаров и чекистов: своих, украинских, спервоначала. Потом москалей, жидов и поляков. На каждого в день я кладу десяток. Всего вас восемьсот. За десять дней, таким образом, мы уберем всех врагов — дышать станет легче, да и место для тех наших, кто приедет следом из генерал-губернаторства, надо освободить. Я главные-то имена назову, а вы запомните. От этих главных круги себе разрисуете, их бесы тоже пятерками живут: вокруг главного — пять прихвостней, у каждого из этих пяти — своих еще с полтора десятка. А это легко, когда много. Один не дрогнет — другой развалится. Особенно бабы и дети: на них жмите, если тот, кто нам нужен, скрылся. Записывать, конечно же, ничего не надо, вы разведка, вам бумага и перо ни к чему, это для интеллигентиков там разных — писать, а нам делать надо. Очи закройте, отдохните малость, в себя поглядите, успокойтесь… Вот так. Готовы?
И Лебедь открыл папку и начал читать списки.
Громадные списки эти начинались с украинских фамилий. Коммунисты и беспартийный советский актив — в первую очередь. Потом пошли русские, польские и еврейские фамилии, которые в свою очередь подразделялись на два сектора. В тот, который именовался «№ 47/12», были занесены имена и адреса офицеров-пилсудчиков, известных своими отлаженными связями в армии. Этот список Бандера не утверждал в абвере. Этот список Бандера не утверждал и с Оберлендером, ибо понимал, что столкнется с возражением; опыт создания гитлеровцами «сил збройных» — польских вооруженных жандармов, надзиравших за украинскими районами в генерал-губернаторстве (при немце они пороли страшнее и безнаказанней даже, чем при пилсудской власти), — подсказал Бандере единственный путь: одним ударом уничтожить потенциального конкурента и врага, верой и правдой служившего одному с ОУН хозяину — Гитлеру.
Список украинских и польских интеллектуалов — цвет Львова, гордость Советского Союза и Европы, причем не только Европы славянской, — был утвержден Оберлендером, и уничтожение тысяч профессоров, врачей, художников и писателей было санкционировано. Второй список как бы прилагался к первому: список — он и есть список, в него, как в трамвай, можно натолкать — не лопнет; удобное это дело — с п и с о к на расстрел: он развязывает руки в главном, а под главным всегда можно протянуть с в о е.
БЕСЕДЫ С ИНТЕРЕСНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ
Уставших с дороги Омельченко и Елену поместили в доме, где жил Роман Шухевич. Им отвели ту комнату, где обычно останавливался Ярослав Стецко, — маленькую, с окном, выходившим на огород, разросшийся, словно сад: лето было раннее и жаркое, а в мае прошли хорошие дожди.
Шухевич, как заметил Штирлиц, был с Омельченко почтителен, несколько даже подобострастен, но в глазах его то и дело мелькала особого рода и г р а — такая появляется, если только с врагом говоришь.
Штирлиц решил не мешать Шухевичу и Омельченко: первая беседа самая ответственная, когда притираются разности. Он был убежден, что Омельченко назавтра расскажет ему все с мельчайшими деталями.
Шухевич, начальник воинских соединений Бандеры, был уполномочен вести любые переговоры с представителями других групп националистов.
«Пусть поговорят, — решил Штирлиц, — эта первая их беседа с глазу на глаз поможет мне войти в здешнюю атмосферу».
…А Штирлица на ужин пригласил Оберлендер. На столе был жареный гусь с яблоками, хлеб и бутылка хорошей горилки — немецких наставников снабжали продуктами из краковских армейских складов.
— Не рветесь из этой дыры в Берлин? — спросил Штирлиц.
— Рвусь. Видимо, урбанизм так же едко входит в моральные поры человека, как бензиновая копоть — в поры телесные.
— Урбанизм — это идея, — заметил Штирлиц, — а всякого рода идея порождает антиидею. Не пройдет и десяти лет, как вы станете яростным поклонником деревенской благости.
— Это рискованное утверждение, — ответил Оберлендер. — Прошу к столу, оберштурмбанфюрер.
— Благодарю.
— Начнем с горилки? Я готовлюсь к русской кампании: у них в отличие от нас сначала пьют, потом закусывают.
— Да?
— Да. И это правильней. Алкоголь дает обострение чувственного восприятия. А разве этот жареный гусь не есть сгусток чувств?
Штирлиц посмотрел на породистое лицо Оберлендера и не сдержался:
— Всякий молодой мыслитель обычно старается утрированно ярко излагать мысль, а сказать-то нечего: философия — наука возраста.
На какое-то мгновение Оберлендер стал словно скованный, даже заметно было, как он напряженно прижал к бокам толстые руки, но потом, расслабившись, резко потянулся к бутылке.
— В отношении молодости вы правы, — сказал он, стараясь не казаться обиженным, — и в отношении философии тоже. Но я — иного типа мыслитель: мне все смешно. Мои сентенции не что иное, как тяга к юмору, которым судьба меня обделила. Впрочем, всех немцев судьба обделила юмором: даже интеллигенты у нас сплошь серьезные, скучные профессора, страдающие так открыто, что это граничит с кокетством.
— Ну, уж если откровенно, вы тоже кокетничаете, говоря, что вам все смешно.
— Знаете, оберштурмбанфюрер, мне приятно с вами, — искренне сказал Оберлендер. — Вы не скрываете своей антипатии; значит, мне не надо вас опасаться — люди вашего ведомства тогда только опасны, когда они проявляют чрезмерную доброжелательность.
— Браво! — сказал Штирлиц. — Это верно. Браво!
Оберлендер положил Штирлицу ножку, а себе взял крыло.
— Приятного аппетита! — пожелал он и хрустко разломил крыло, и в этом треске раздираемой кости прозвучало для Штирлица что-то особенное, страшное — он даже побоялся признаться себе в том, что именно он почувствовал, особенно когда глянул на сильные, округлые, ловкие и мягкие пальцы Оберлендера. Внимательно оглядев крыло, тот открыл рот, белые ровные зубы его впились в мясо, и лицо сделалось сосредоточенным.
Какое-то время Штирлиц слышал только, что Оберлендер жевал, обсасывал, хрупал; он ел ужасно — словно работал. Покончив с крылом, он легко, словно промокашкой, тронул губы салфеткой и спросил заботливо:
— Как гусь?
— Великолепен.
— Господи, я забыл о приправах! — ужаснулся Оберлендер. — Сейчас скажу дневальному — на кухне в рефрижераторе отменные приправы!
Оберлендер вышел во вторую комнату, которая служила ему одновременно кабинетом и спальней, и набрал номер внутреннего телефона.
— Микола, будь любезен, принеси мне приправы из рефрижератора!
Вернувшись к столу, он начал обстоятельно прицеливаться к ножке, поворачивая в сильных пальцах кусок мяса, как ювелир — драгоценность.
— Что наш Рейзер? Не мешает? Сработались? — спросил Штирлиц.
— По-моему, он славный парень.
— Это не оценка работника гестапо: «парень» — либо возрастная категория, либо сексуальная.
— Я не сказал «парень». Я сказал «славный парень». Когда офицер армии так говорит об офицере гестапо, это не сексуальная и не возрастная оценка, оберштурмбанфюрер. Это оценка деловая.
— Это вы хорошо меня отбрили. Словом, сработались.
— Мне не приходится, к счастью, срабатываться ни с кем из ваших. Я должен срабатываться с подопечными. Они должны помочь успеху армии, а первый успех весьма важен, ибо он носит шоковый характер.
— Верно. Наши задачи находят полное понимание со стороны ваших украинских подопечных?
— Цели двух людей всегда носят разностный характер, даже при видимой общности. А что уж говорить о нациях…
В дверь постучали.
— Да! Войдите! — откликнулся Оберлендер.
Микола поздоровался со Штирлицем и поставил на стол приправы.
— Как настроение, Микола? — спросил Оберлендер. — Не грустишь?
— Работы много — грустить не успеваешь, — распевно ответил парень. — Ничего больше не потребуется?
— Нет, милый, спасибо. Хочешь рюмочку?
— Не велели — грех.
Посмотрев какое-то мгновение на дверь, осторожно прикрытую Миколой, Оберлендер задумчиво сказал:
— Несчастный парень… Его, видимо, расстреляют.
— Что?!
— Он оказался блаженным. Это распространено у славян… Он, знаете ли, ищет п р а в д у…
— Зачем же стрелять?
— Такую идею высказали Шухевич и Стецко. Идея устроила Крюгера и Рейзера. — Оберлендер взял еще один кусок мяса с блюда. — Казнь с в о е г о сплотит легионеров. Своя кровь сплачивает сильнее, чем чужая: орден тем и силен, что требует жертву, причем жертву из своих же рядов.
— В чем вина этого парня?
— В наивности. В детской, доверчивой, крестьянской наивности. Политика рейха этого не прощает, не так ли?
— Политика рейха не прощает изменников и требует ото всех абсолютной, предельной открытости.
— У меня создалось впечатление, что вы человек дела, оберштурмбанфюрер.
— Не понял.
— Вы все поняли.
— Я понимаю, когда мне делается ясной логика поступка. Здесь же я логики не вижу — досужие игры в средневековье.
— Парень попал сюда случайно, оберштурмбанфюрер. Хотели привлечь его отца, но семья оставалась без кормильца; парень оказался наивным бычком — такие опасны в годину крови. Он уже все знает, поэтому отпустить его нельзя. Значит, его надо использовать. Во имя дела.
— Теперь понятнее. Какие задачи вы, лично вы, ставите перед легионерами?