Ганна выполняла все, что Эссен просил ее сделать, выполняла быстро и четко, и он успевал проверять ее работу, несмотря на огромное количество забот, свалившихся на него (пищеблоки для лагерей надо было отнести подальше от домов охраны СС; крыши офицерских коттеджей сначала были спроектированы из гофрированного железа, но штаб обергруппенфюрера Поля попросил срочно изменить расчеты под черепицу — немцы, которые будут нести здесь службу, должны чувствовать себя как на родине, в привычной обстановке; представитель рейхсляйтера Бормана обязал Эссена предусмотреть строительство клуба в комплексе СС — иначе негде будет проводить торжественные митинги и совещания членов НСДАП). Наброски Ганны нравились Эссену своей экономичностью и изяществом. Ганна заметила, как в глазах других членов их группы появлялась постепенная и нескрываемая неприязнь к ней. Сначала ее не замечали, она была вроде чемодана — немного мешает, занимая место, но чемодан он и есть чемодан, надо же в чем-то возить вещи. Однако постепенно ее о с о з н а в а л и как человека, который стал ближе всех к шефу, но при этом как человека чужой крови, иностранного специалиста, лишенного каких-либо прав в рейхе.
Ганна отдавала себе отчет в том, как это опасно, но когда поняла, что без мальчиков ей незачем жить, ощущение личной опасности притупилось, словно у той козы, которая не убегала в лес, принимая на себя возможный выстрел, потому что рядом с тропой стоял ее маленький.
Когда их группа отправилась смотреть «действующий объект» в Освенциме, Эссен какое-то время колебался, брать ли с собой Ганну: в конце концов она увидит там своих соплеменников, но потом он решил обязательно взять, чтобы до конца убедиться в надежности своего нового, талантливого, столь неожиданно доставшегося ему сотрудника.
Офицеры СС провезли группу Эссена через леса, сосновые, мачтовые, в которых струился тяжелый, разморенный запах ладана. Дорога была белая, песчаная; в лесу гомонили птицы; их, казалось, было огромное множество.
Лагерь открылся внезапно: железнодорожный путь, несколько составов, высокая труба, ограда на бетонных, частых опорах, уютные коттеджи СС, окруженные маленькими, точно распланированными садиками, бараки в зоне и люди с пепельными, мучнистыми лицами, которые что-то делали за проволокой, но понять, что именно они делали, Ганна не смогла, потому что сразу же увидела среди арестантов высокую фигуру в полосатом одеянии, непропорционально большое лицо и громадные руки, судорожно сжимавшие металлические держалки тяжелой тачки.
— Стойте! — закричала Ганна.
Шофер от неожиданности затормозил. Ганна выскочила из машины, побежала к проволоке, услыхав тонкий голос Эссена: «Там ток, не прикасайтесь, там ток!»
— Ладислав! — не понимая Эссена, кричала Ганна. — Ладик, Ладушко!
Ладислав съежился, стал вдруг маленьким, до страшного маленьким. Он медленно оглянулся, увидел Ганну и бросился к проволоке:
— Ганнушка, девочка, Ганна!
— Почему?! — кричала Ганна. — Почему ты здесь?! Где мальчики?!
По зоне бежали люди в черном, с собаками на длинных поводках.
— Их арестовали, их увезли! Ганна, Ганнушка, ты здесь! Ищи мальчиков и маму, маму ищи, ее с мальчиками тоже привезли сюда! Ищи их зде…
Он не успел докричать, потому что на него бросились собаки, свалили с ног, а Ганна в это же мгновение ощутила на своих руках резкие пальцы, которые больно, до кости, сдавили, потом рванули на себя, и она увидела бешеные лица офицеров СС и Эссена — с таким же мучнистым, как у арестантов, лицом, и больше она ничего не смогла увидеть, потому что потеряла сознание.
…Дух д е я т е л ь н о г о немца, для которого с младенчества главное — работа, проснулся в Эссене, когда гестаповцы, глядя на него с тяжелой неприязнью (они уже сообщили о происшествии в краковское управление РСХА и теперь ждали указаний от бригадефюрера СС Крюгера, который, в свою очередь, сидел у аппарата, дожидаясь распоряжения обергруппенфюрера Поля, записавшегося на прием к Гейдриху), доложили, вынуждены были доложить этому архитектору, старше их по чину в СС, что дети украинки уже ликвидированы и что арестована ее семья по просьбе некоего агента абвера Лебедя как люди, представлявшие угрозу для конспирации ОУН.
— В деле было указано, что мать этих несчастных, — медленно, чеканя каждое слово, произнес Эссен, — работает на рейх и приносит нашему делу существенную пользу?
— Было известно, что она живет в Париже и занимается архитектурой. В деле есть ходатайство Бандеры о передаче госпожи Прокопчук в ведение кадровой группы ОУН.
— Так кто же будет отвечать за то, что меня лишили работника?! ОУН с каким-то вонючим Бандерой или наши бюрократы?!
Офицер гестапо, взглянув на Ганну, лежавшую на диване, сухо заметил:
— Ваш работник уже пришел в себя, штурмбанфюрер.
— Она может прийти в себя, но она никогда не сможет делать того, что делала, и так, как делала раньше! И вы хотите с таким бардаком выиграть битву?! Вы хотите, чтобы тыл отлаженно и четко работал?! Вы хоть думаете о будущем?! Вы можете проявлять трезвость, а не зоологизм?!
Гестаповец взорвался:
— Вы подвергаете обсуждению приказ бригадефюрера Крюгера! Это противоречит нормам партийной этики! Я сообщу об этом руководству!
— Вы?! Это я сообщу руководству, я, а не вы!
…Он ничего не сообщил руководству. Генерал Поль, не входя в объяснения с Эссеном, отдал приказ лишить его звания и отправить на фронт — рядовым. Гейдрих бушевал: «Взять в зону украинку, паршивую славянку?! Как он посмел?! Это ваш либерализм, Поль! Это все ваш либерализм! Эссен стал считать себя незаменимым! Мы найдем тысячу архитекторов, которые будут целовать нам руки за то, что мы дали им возможность работать! Экий благодетель, скажите на милость! На фронт! Под пули! Это хорошо лечит от зазнайства!»
Лишение звания было инициативой Поля — он решил подстраховаться, ибо все знали, как он благоволил Эссену. Надо проявить высшую принципиальность и должную инициативу, чтобы потом Гейдрих не смог при случае ударить его. Гейдрих говорил просто о фронте. Поль в приказе добавил от себя — «рядовым».
…Ганна сделалась странной, тихой, робкой; она постарела за эти дни, лицо ее осунулось, но при этом было отечным; веки тяжело нависли над потухшими глазами, которые казались пустыми, словно бы без зрачков.
Новым руководителем архитектурной мастерской СС была назначена зодчая из Кельна фрау Нобе. В инструктивной беседе, сообщая об откомандировании на высокий пост, обергруппенфюрер Поль сказал, что, видимо, в ближайшие дни большинство мужчин из ее мастерской будут мобилизованы на фронт — наступление на Восток приняло такие грандиозные размеры, что квалифицированных офицеров-строителей не хватает, а строить придется много: русские не оставляют после своего ухода ни одного завода или электростанции.
— Мы будем присылать к вам пленных специалистов, и они обязаны будут делать то, что до сегодняшнего дня делали немцы, — сказал Поль, чувствуя, что он продолжает внутреннюю полемику с несчастным Эссеном. Он любил Эссена, но всему есть предел — подводя себя, Эссен подводил его: надо уметь выбирать, во всем и всегда надо уметь выбирать, точно взвешивая возможности и вероятия. — Они обязаны будут делать для нас то, что мы требуем, не хуже немецких специалистов. Я даю вам все права — добейтесь от них отличной работы. И никаких поблажек! Победитель должен чувствовать свою силу, лишь это внесет точность в баланс наших отношений с побежденными. При этом, естественно, — добавил он, — разумная строгость обязана быть корректной — мы, национал-социалисты, не будем унижать себя неразумной пристрастностью.
В отличие от Эссена фрау Нобе не стала ничего скрывать от Ганны: да, надо быстро спроектировать особые бараки для детей и женщин, да, это концентрационные лагеря, да, они необходимы до той поры, пока не будут выкорчеваны все последыши зла в Европе. Где дети Прокопчук? Это неизвестно, это выясняется, это будет выяснено в зависимости от результативности ее работы. В чем обвинен ее муж? В антигосударственной деятельности, и чем скорее Прокопчук вычеркнет его из памяти, тем будет лучше для нее: враг немецкой нации не заслуживает снисхождения.
Ганна выслушала рубленые ответы пятидесятилетней поджарой немки и ушла к себе в каморку, хранившую горький запах сигарет Эссена.
Она долго смотрела пустыми, недвижными глазами на большой белый ватман, прикрепленный мелкими кнопками к доске, сжимала в холодных, малоподвижных пальцах карандаши и не слышала себя, не могла задержать в голове ни одной мысли. Она лишь постоянно чувствовала своих мальчиков, их лица, но в отличие от Парижа, когда мальчики виделись ей бегающими, играющими, смеющимися, сейчас она видела их не живыми, во плоти, а как на фотографиях — испуганные, козьи, напряженные глаза, которые ждали, когда же наконец вылетит птичка из объектива.
Ганна видела замершие, вырванные из вечного движения, а потому неживые лица своих мальчиков, и за этими неживыми лицами иногда появлялась высокая фигура их отца в страшной полосатой пижаме, с тачкой в руках, и колючая проволока, и тогда Ганна слышала крик Эссена: «Там ток!» — а после этого в ней снова наступала ленивая пустота, и словно бы кто-то другой тихонько нашептывал ей: «Дальше не думай, не надо».
…Ганна пугалась, когда кто-то подходил к ее двери, сжималась вся, но не могла заставить себя начать работу.
Фрау Нобе, заглянув к Ганне вечером, спросила:
— Обдумывание кончилось? Пора бы начать, Прокопчук. Время не ждет.
— Да, да, — ответила Ганна, — конечно. Я уже все обдумала. Мне только надо собраться, госпожа Нобе.
— Завтра к вечеру покажете первый набросок.
— Хорошо. Обязательно. Я постараюсь.
— Стараться не надо. Нужно сделать.
…И Ганна сделала. Она нарисовала на ватмане странный, со сплошными стеклянными окнами коттедж. Крыша была односкатной, словно изгибчивая женская ладонь, застывшая в молитве, обращенной к солнцу. Возле громадного, во всю стену, окна — маленький бассейн… Ведь малыши так любят плескаться, когда видят воду, и потом вода сильно отражает солнце, оно постоянно в ней, даже если лежат низкие облака. Проволочные ограды Ганна наметила пунктиром, вдали, так, чтобы проволока не была видна детям.
— А что это? — спросила фрау Нобе, ткнув карандашом в странные горки возле бассейна.
— Это песочек, — ответила Ганна. — Маленькие любят строить. Пусть они строят из песка, это ведь недорого — завезти песок.
Фрау Нобе ничего не сказала Ганне. Она вышла из ее каморки в задумчивости: эта украинка нашла форму дома, который улавливает солнце, она осуществила мечту Корбюзье, не понимая этого.
Фрау Нобе посоветовалась с партайляйтером НСДАП, и тот согласился, что украинка, видимо, действительно невменяема, и было принято решение отправить ее в тот концлагерь, где помимо работы в карьерах проводились медицинские эксперименты над душевнобольными.
…А проект Прокопчук фрау Нобе взяла себе. Через год она представила его в министерство пропаганды на конкурс приютов для сирот, потерявших отцов на Восточном фронте, а матерей — под английскими бомбами. «Проект фрау Нобе» был отмечен премией имени Гитлера, но в серийный запуск так и не был отправлен, потому что промышленность рейха целиком переключилась на нужды обороны. А в 1944 году, во время бомбежки, проект сгорел, и не осталось никаких черновиков, а возобновить его так, как это смогла бы Ганна Прокопчук, никто не смог бы — для этого надо было потерять то, самое дорогое, что потеряла она.
Умерла Ганна счастливой: когда ее, вконец изголодавшуюся, взяли для опытов в госпиталь доктора Менгеле, она, ощущая пустоту в себе, увидала наконец своих мальчиков такими, какими оставила — смеющимися, звонкими, пахучими, шершавыми, и ногти грязные, некому им чистить ногти; они всегда так боялись стричь ногти, только она умела это делать, когда выносила их из ванны закутанными в белое мохнатое полотенце, и рассказывала им сказки, и они не плакали, глядя на ножницы, а слушали ее, и глаза у них были такие же, как у того голенастого козленка. Менгеле даже отшатнулся от ее лица — так счастлива была маска смерти, так спокойна она была, и так нежна и благодарна людям, давшим ей возможность увидать ее мальчиков и пойти к ним легко и просто, по мягкой дороге, в тишине, которая только потому была тишиной, что вокруг пели птицы, великое множество веселых, нежных птиц.
ЧТО И ТРЕБОВАЛОСЬ ДОКАЗАТЬ
Штирлица разбудил телефонный звонок. Здесь, во Львове, на Красноармейской улице, пока еще не переименованной в Герингштрассе, звонок этот показался ему зловещим. Медленно, как это всегда бывало с ним в минуты опасности, Штирлиц включил ночник и посмотрел на часы: было три часа утра. Телефон звонил по-прежнему, и было что-то обреченное и тоскливое в этой повторяемости звонков и тревожных пауз тишины.
«За мной ничего нет, — решил Штирлиц. Мыслил он в эти мгновения, словно просматривая кинохронику, только в резко убыстренном темпе. — И потом, если бы за мной что-то было, вряд ли стали бы звонить. Они бы пришли без звонка, бесшумно открыв дверь, как я, ломая Дица».
Он потянулся к трубке, и вдруг кровь прилила к лицу, и он почувствовал, как похолодели пальцы и отяжелел затылок.
«А если это связано с Магдой?»
Он не успел ответить себе, не успел решить, как станет поступать, если случилось что-нибудь с ней, и сразу же поднял трубку:
— Штирлиц.
— Говорит Диц, — услыхал он раскатистый, необычайно самодовольный, какой-то о с о б ы й голос гестаповца.
— Пораньше не могли позвонить?
— Не было смысла. Самолеты из Берлина не были высланы.
— Самолеты из Берлина? А в чем дело?
— Это не телефонный разговор. Отправляйтесь к Фохту — это в ваших интересах. А я захвачу Оберлендера и сразу же к Фохту. Мне не хотелось обращаться ни к кому другому: вы знаете эту сволочь лучше всех других. Договорились?
— Хорошо. Только я не понимаю, в чем дело.
— Это не телефонный разговор, — повторил Диц ликующим голосом, — я смог доказать, кто он есть, — и положил трубку.
Штирлиц рывком поднялся с кровати, сунул голову под кран. Вода была ледяная, и вкус ее показался Штирлицу забытым, р у с с к и м.
Одеваясь, он думал о том, что разница между водой в Берлине и той, которую он помнил с юности, была поразительной: дома вода была по-настоящему студеная, с голубинкой, именно с голубинкой, потому что сказать о воде «с голубизной» — нельзя, это слишком неповоротливо. Все то, что неповоротливо, — жалко и глупо, потому что любая неповоротливость — в мысли или движении — прежде всего тщится сохранить достоинство, а постоянное внимание к собственному достоинству вырождается в болезненную подозрительность и неверие в добро.
«Стоп, — остановил себя Штирлиц. — С водой — это я, верно, глуплю. Вода всюду одинакова, мы наделяем ее качествами фетиша в зависимости от нашего внутреннего состояния. И не надо сейчас уходить в эмпиреи, хотя я прекрасно понимаю, отчего я так настойчиво ухожу в них: это я успокаиваюсь и хитрю с самим собой».
Именно в это время Гуго Шульце затормозил возле особняка Боден-Граузе — они возвращались с праздничного приема в люфтваффе, — помог Ингрид выйти из «вандерера», проводил ее до тяжелой, с чугунными в ы к р у т а с а м и калитки и сказал:
— Обнимите меня и сыграйте пьяную — сейчас они выскочат из-за поворота.
Ингрид поднялась на носки, обняла Шульце, прижалась к нему. Из-за поворота выскочил «оппель-капитан», набитый рослыми, сосредоточенно с м о т р я щ и м и гестаповцами, натренированными замечать все, что нормальному человеку замечать не следовало бы; они увидели тех, за кем следили; шофер сбавил скорость, гестаповцы заученно сыграли «рассеянность», фото, однако, сделали и скрылись за поворотом.
— Сейчас они вернутся, — вздохнул Гуго, — так что продолжайте стоять подле…
— Потереть затылок?
— Я не люблю, — ответил Шульце. — Чему вы улыбаетесь?
— Это я так плачу.
— Курт пока молчит. Если он выдержит до конца, за нами будут следить еще месяца два так же липко, а потом станут работать иначе. Всем нам сейчас надо продолжать контакты, светские контакты. От работы, от н а ш е й работы, следует воздержаться.
— Значит, в Краков меня больше не отправят?
— А вы там не были, Ингрид. Вы не были там. Никогда. И никого не встречали.
Ингрид покачала головой:
— Встречала, Гуго… Встречала… Но ведь Курт тоже встречал, а ведет себя достойно…
Она поцеловала Гуго, когда «оппель» вновь показался из-за поворота, и, отворив тяжелую калитку, медленно пошла домой.
…На улицах, когда Штирлиц ехал на квартиру Фохта по пустынному, рассветающему, тихому, тревожному Львову, он увидел, как немецкие солдаты срывали желто-голубые знамена Бандеры и водружали красные, с белым кругом и черной свастикой посредине — трескучие, огромные стяги рейха.
«Это начало драки между ними, — подумал Штирлиц. — Или нет? Или я забегаю вперед и желаемое выдаю за действительное? А почему бы драке не начаться? Армия устремлена в атаку, на тылы ее не хватает. Значит, здесь будет схватка Гиммлера, Бормана и Розенберга. Итак, драка между бонзами возможна? Почему вчера знамена Бандеры пакостили весь город и солдаты СС ходили спокойно и спокойно обменивались гитлеровскими приветствиями с пьяными от крови гитлеровскими нахтигалевцами? Почему вчера патрули были сплошь из „Нахтигаля“, а сегодня ни одного бандеровского легионера нет и лишь „черные“ на улицах? Почему Диц позвонил мне и говорил ликующим голосом? Почему он посмел сказать о Фохте как о „сволочи“, ведь Фохт сейчас над ним, он в ы ш е? Нет, это все-таки начало драки. Но если я навязываю мою волю событиям, которые развиваются сами по себе, вне моей логики, тогда я могу здорово проиграть. Диц готов пойти на все ради того, чтобы взять реванш за Елену. Или нет? Мне нельзя проигрывать, потому что очень мало наших людей находится сейчас в таком положении, как я. Но, с другой стороны, если я прав, тогда нам будет очень важно иметь то, что я хочу получить. Риск? Риск. Смешно пугать себя риском».
…Фохт сидел возле телефона, бледный до синевы, тщательно скрывая от Штирлица дрожь в пальцах.
«Кто-то сработал раньше Дица, — понял Штирлиц. — Видимо, армия успела его предупредить. Армия принимает самолеты, без ее санкции ни один самолет, хоть трижды эсэсовский, на военный аэродром не сядет — война есть война».
Штирлиц включил радио, дождался, пока нагреются лампы в большом «Филлипсе», прослушал первые такты музыки, которая становилась все громче, словно бы силясь прорвать чуть трепещущий матерчатый диск приемника, закурил, показал Фохту глазами на отдушину в стене и медленно погасил спичку.
Фохт сначала непонимающе посмотрел на отдушину, а потом в его глазах что-то мелькнуло, но тут же погасло, и Штирлиц понял, почему погасло.
«Он не верит мне. Надо объяснить ему разницу, — решил он, — разницу Фохт поймет, он знает по своему ведомству, что это такое — р а з н и ц а».
— Сейчас приедет Диц. Он берет Оберлендера, а потом заедет за вами, чтобы отвезти на аэродром, — тихо сказал Штирлиц. — Самолеты из Берлина уже вылетели. Аресты здесь начались? — полуутвердительно спросил он.
— Я не знаю, — ответил Фохт, не разжимая рта (тряслись губы), — меня не соединяют ни со Стецко, ни с Лебедем, ни с Бандерой.
— Спасти вас могу я, — негромко продолжал Штирлиц. — Я спасу вас не из чувства сострадания — я лишен его, это химера. Я спасу вас ради наших интересов, ибо я из политической разведки, а не из гестапо.
— Простите, но я не понимаю, — ответил Фохт, замотав головой. Он начал тереть виски белыми, плоскими пальцами с посиневшими ногтями, и Штирлиц вдруг ощутил, какие они у него холодные и влажные.
— Постарайтесь понять. Времени в обрез. Вы ведь все помните, Фохт. Вы помните все. Значит, вы меня быстро поймете. Я бы мог уничтожить вас в Загребе, когда вы с Дицем заигрались с нашим агентом Косоричем. Я этого не сделал. Почему? Потому, что вы для меня более выгодны, чем Диц. Он из гестапо, а вы из другого ведомства, которое имеет выходы за границу. Вы мне в ы г о д н ы, Фохт. Если вы согласитесь стать моим агентом — я называю вещи своими именами, у меня нет времени на сантименты — и мы сейчас оформим наши отношения, я дам вам ключ к спасению.
— Что я должен сделать?
— Выполнить формальность.
— Каким образом вы меня спасете? Я не понимаю, о каком ключе идет речь? Я ни в чем не виноват. Я верен фюреру и рейху…
— Это уже песни, — поморщился Штирлиц и взглянул на часы. — Я слыхал такие песни, и они меня не интересуют.
— Я офицер, Штирлиц.
— Ну и прекрасно. Тем более — какие же вас сомнения могут мучить? Либо вы становитесь моим агентом, а вы знаете, что мы имеем свою агентуру повсюду; либо с вас срывают погоны СС, и тогда ставьте на себе крест.
— Что я должен написать? — Фохт захрустел пальцами, и Штирлицу показалось, что ломают сухой валежник.
— Я — псевдоним придумайте — обязуюсь выполнять все указания Бользена, знакомить его с теми материалами, которые потребуются, и приглашать к сотрудничеству с ним тех моих подчиненных, которые попадут в сферу его интересов. Все. И подпишитесь вашим псевдонимом. Второй документ — идентичного содержания, только вместо псевдонима напишите свое имя и фамилию и подпишитесь так, как вы подписываетесь на документах.
(Если Штирлиц погибнет, второй документ, будучи переправлен в Центр, даст основания тем, кто придет ему на смену, заставить Фохта выполнять то, что во всех иных случаях будет делать Штирлиц.)
— Я не смогу смотреть в глаза руководству, Штирлиц…
Голос у Фохта был жалобный, и Штирлиц заметил, что раньше голос его казался более низким — вероятно, он очень следил за собой, справедливо полагая, что тембр и мощь голоса играют заметную роль в продвижении по службе в условиях тоталитарного государства, когда кандидаты на «сильных мира сего» изучаются в канцелярии Бормана со всех сторон, причем такие данные, как внешность, голос, обаяние, юмор, заносятся в папочки, идентичные тем, где хранятся данные об уме «объекта», о его деловой подготовленности, расовой полноценности, образовании и мере преданности идеалам национал-социализма.
— Я не давлю на вас, Фохт, — сказал Штирлиц, — я ни к чему вас не принуждаю. Просто я не успею дать вам ключ.
— Я напишу первую расписку, и дайте мне ключ. Тогда я напишу вам вторую… Неужели вы мне не верите?
— Конечно, нет. Вы слишком испуганы для того, чтобы я мог вам верить. Поймите только, постарайтесь понять, что я заинтересован в вашем в ы ж и в а н и и, если я беру у вас расписки. Мы не вербуем бесперспективных людей.
Фохт написал вторую расписку, протянул ее Штирлицу, и зрачки его расширились от ужаса: по улице мчалась машина.
— Это не то. — Штирлиц понял испуг Фохта. — Это грузовик. Итак, когда вас начнут допрашивать в Берлине — да, да, вас будут допрашивать там, — смело говорите, что вы неоднократно просили Дица быть особенно внимательным по отношению к Бандере. Скажите, что, насколько вам известно, не только вы говорили ему об этом. Подчеркните, что Штирлиц был обеспокоен линией ОУН-Б, предписанной абвером, и предупреждал об этом Дица и вас. Настаивайте на том, что вы были убеждены в санкционированности действий Бандеры, поскольку гестапо должно было з н а т ь все. Вы не могли допустить мысли, что такого рода замыслы — а действия Бандеры были следствием дальнего замысла абвера — неизвестны Берлину. Вы отвечали за л и н и ю. Ваша линия была абсолютной. Все выявленные украинские коммунисты, русские, евреи и поляки изолированы и занесены в списки на ликвидацию, нет?
— Далеко не все.
— Утверждайте, что в с е. Материалы готовил Мельник, он ведь отвечал за тыл, не так ли?
— Да.
— А Мельник — человек гестапо в первую очередь, абвера — во вторую. Таким образом, вы выходите из-под удара… А вот это приехал Диц. Ну, ну держите себя в руках. Я дал вам ключ, а вы в самолете отоприте дверь в вашу память и выстройте систему н а п а д е н и я. Ни в коем случае не защиты. Ясно?
Штирлиц потушил сигарету, закурил новую и улыбнулся Фохту, как мог, мягко.
— Если вы кому-либо, где-либо, когда-либо признаетесь в том, что я вас завербовал, вот тогда ваша карьера действительно кончится, ибо вам — ни в партии, ни у Розенберга — никто не сможет п о в е р и т ь, а мы своих агентов в кадры СД не берем. В крайнем случае, если Диц давно капал на вас и что-то смог здесь собрать, обвиняйте его в непорядочности, сведении личных счетов и моральном падении, — он мстил вам за гибель Косорича, ибо вы были свидетелем его провала. Вторым свидетелем провала Дица в его работе с Косоричем был я. Понятно?
…Когда самолеты ушли в солнечное уже, безбрежно-высокое небо — было приказано Оберлендера с его людьми и Фохта отправить в разных самолетах, — Штирлиц улыбнулся Дицу:
— А теперь самое время хорошо позавтракать, нет?
— У меня есть полчаса. Потом надо ехать на допросы.
— Вы провели интересную операцию, дружище.
— В общем, ничего, — согласился Диц и не сдержал горделивой улыбки, хотя улыбаться он сейчас, в минуту своего торжества, не хотел. — Довольно занятная комбинация.
— Ну-ка, научите, как надо делать такие фокусы, — попросил Штирлиц, когда подошли к машинам. — Или нельзя открывать?
— Вам можно, — со значением ответил Диц. — Я подвел к Бандере нашего человека. Он подбросил ему мою идею. Остальное сработало само по себе. Вы верно угадали, Штирлиц, когда говорили о лаврах Бандеры. Не сердитесь, я тогда вынужден был молчать. Мельник — наш человек, и он сейчас будет делать то, что мы ему прикажем. А Бандера — это абвер, это армия, вы же понимаете… Какая на него ставка? Когда мой агент — а это близкий друг Бандеры, это мы разыграли н о т н о — оказал ему, что, только заявив о себе во весь голос, на весь мир, по радио, он сможет пробить наших «бюрократов» и выйти напрямую к фюреру, Бандера поверил.
— Готовьте место для креста, Диц.
— Разве мы сражаемся во имя наград? — Диц вздохнул и сел в машину. — Награды понесут воины СС на черных подушках перед нашими гробами, Штирлиц.
— Завтракать будем у меня?
— Можно у меня. В холодильнике есть пиво, ветчина и сало.
— А в моем — водка, пиво, сало, сосиски и сыр. Едем ко мне, я запасливей… Как фамилия вашего человека?
— Шухевич, — ответил Диц, чуть помедлив.
Он понимал, что, отвечая сейчас Штирлицу, он связывает себя с ним. Но, решил Диц, лучше это сделать самому, чем после того, как Штирлиц н а ж м е т. Инициатива должна быть во всем, в предательстве тоже, тогда это и не предательство вовсе, а с т р а т е г и я: на войне побеждает тот, кто остается в живых. На войне всякое может быть: шальная пуля в спину тоже…
КУРТ ШТРАММ (VI)
А сейчас наступило спокойствие, блаженное, расслабленное спокойствие, потому что конвоир, поддерживавший его под локоть, свернул налево, и Курт увидел коридор, именно такой, о каком мечтал, — длинный, узкий, с белыми стенами, а в конце, в самом конце, желтоватая, старая, потрескавшаяся кафельная стена.
«Наверное, мне лучше лечь в кровать и выздороветь, — подумал вдруг Курт, — а уже потом я сделаю то, что обязан сделать. Сейчас я могу не добежать. У меня жар, сильный жар, и конвоир схватит меня за шею и повалит, и они всё поймут и потом лишат меня возможности р а с п о р я д и т ь с я собой так, как я обязан распорядиться».
Он точно ощущал каждый свой шаг, понимая, что расстояние до кафельной стены становится все меньше и меньше.
«Ты дрянь, Курт. Ты смог обмануть седого эсэсовца, ты написал ему много чепухи о прошлом, это будет смешно, если он прочитает всё Ингрид, Гуго или Эгону. Они поймут, они все поймут, потому что ты п р о к р и ч а л им то, чего не мог бы никогда сказать отсюда. Они обязаны понять твой бред, и потомки поймут, вчитавшись в те показания, которые ты дал: чем глупее и нелепее будут твои слова, записанные седым эсэсовцем, тем яснее станет всем, что ты держался стойко и не был мерзавцем и никого не подвел, спасая свою жизнь. Ты смог обмануть седого, а сейчас ты хочешь обмануть себя. Не спорь. Не отговаривайся слабостью, жаром, тем, что рядом конвоир. Когда ты выздоровеешь, их будет двое. И потом, ты можешь бредить и в бреду скажешь про нашего связника из Швейцарии. И про Ингрид. И про Гуго с Эгоном».
Курт чувствовал, как желтоватая, в трещинах, кафельная стена надвигается на него.
«Боже милосердный, помоги мне! — взмолился он. — Дай силы мне, боже! Как просто жить на земле, ходить по ней, чувствовать боль, страдать из-за любви, нестись с гор, когда холодный снег игольчато бьет тебя в лицо… Ох, зачем же я думаю об этом?! Я не должен об этом думать сейчас! Я должен думать про иголки, которые входят под ноготь, медленно и упруго раздирая кожу, доходя до мозга и до сердца, и о том страшном холоде, который появляется внутри за минуту перед тем, как они н а ч и н а ю т. Неужели я обычное животное, для которого возможность дышать, получать похлебку и ложиться на нары важнее, чем право остаться самим собой, распорядиться тем, что мне принадлежит? Ну, Курт, милый, это ведь только одно мгновение ужаса, а потом наступит счастье избавления от самого себя, от того с е б я, который уже увидел внутри трещину, и трещина эта будет все шире и шире, как разводы на мартовской реке после первого теплого дождя, который хлещет тебя по лицу, и ты высовываешь язык и чувствуешь, какая холодная и пресная вода падает с небес…»
Курт обернулся к конвоиру, жалко улыбнулся ему, а потом спружинился, ударил его двумя пальцами в глаз, и почувствовал мокрый холод глазного яблока и горячую трепетность век, и услыхал страшный крик конвоира, но это был не крик боли, а скорее крик испуга н е у с л е д и в ш е г о, что-то вроде жалобного визга охотничьей собаки, которая потеряла след подранка.
Курт опустил голову, оттолкнулся