Выпили; Петр закусил сыром.
— А знаешь, какова у меня самая любимая молитва? — спросил Петр задумчиво.
— Прочти.
— «Скорый в заступление и крепкий в помощь, предстани благодатию силы Твоея ныне и, — благословив, укрепи, — и в совершении намерения благою дела рабов твоих произведи; ибо всяк, кто хочет, как сильный Бог может творить!»
Никитин налил по стаканам остатки, заметив:
— Последние слова этой молитвы изменил ты: «вся бо елико хочещи, яко сильный Бог творити можеши».
— Верно. Только что дает человеку силу: слово, которое он понял и почитает своим, либо же приказной текст, принужденный к зубрежке? Свое делает человека сильным, Иван, и ты это не хуже меня знаешь. И Танауэр, хоть меня красавцем малюет, это понимает. Кому из мужиков есть дар делать новое — те только и понимают смысл слова «свое», не шкурное в нем видят, а, наоборот, то, что ко всеобщему благу оборачивается.
— Ей-богу, вот бы тебя написать таким, каков ты сейчас, — сказал Никитин.
— Пиши.
— В один сиянс не уложусь, подари хоть три…
— Завтра у меня важный день будет, — задумчиво сказал Петр. — Может, самый в жизни важный… Проведу задуманное — подарю тебе три дня, обещаю. А теперь рассказывай, что сулил.
— Сейчас… Где, кстати, та гравюра, что ты самолично травил в Голландии у Шхонебека?
— «Победа христиан над исламом?»
— Да.
— Подарил князю Дмитрию Голицыну.
Никитин покачал головой:
— А боишься ты его.
— Боюсь я, только когда дети болеют, Иван. А вот опасаться — опасаюсь; за ним бо-ольшое множество людей стоит, и все мои супротивники, все дремы ждут, нашем ленивом неуправстве кого угодно винят, только не себя, и дела бегут.
— Зато Руси прилежны.
— Русь, коли в ней дело захиреет, станет вотчиной орды или провинцией австрийской короны, — отрубил Петр. — О Руси я боле их скорблю. Когда я тебя к курфюрсту саксонскому Августу отправлял, портрет его писать, намеренно ко всеобщему сведению распубликовал: «Пусть персону его спишут и с прочих, кого захочет, а особливо с виду, дабы знали все в мире, что и у нашего народу добрые есть мастера». И ты его так нарисовал, что по тебе, как по истинно русском, слух прокатился через все европейские столицы. А это славу отечеству принесло! Кто ж более о Руси радеет? Они — ленью, али я — делом?! Ну, говори, жду, интересно!
— Помнишь свой первый портрет?
— Да я ж раздариваю их все преображенским полковникам али послам, откуда мне помнить?
— А я на портреты живу, каждому веду учет, оттого — все помню. Так вот, первый парсун, писанный с тебя, может, еще в отрочестве, хорош не ликом твоим, не мыслью в глазах, не волею в лице, а соболями, в которые ты облачен, да горностаями, да алмазной цепью! Красиво написано, да только сказки нет, а потому от правды далеко!
— Верно говоришь, но — против себя, Иван. Коли меня Танауэр не может понять, потому как саксонец, отчего же англичанин Готфрей Ноллер в Утрехте, в девяносто еще седьмом году, сделал портрет, и нет в нем соболей; пустые латы да лента, а я самого себя понимаю? Отчего?
— Оттого, что делал он портрет с юноши Петра Михайлова, вроде бы царя, а может, и не царя Московии, которая темна, далека и обессилена раздорами. Ежели бы он сейчас тебя писал — не знаю, сколь бы звезд на тебя возложил, сколь брильянтов и смарагдов… А Танауэр тебя понять не может не оттого, что кровью чужой, а просто таланту в нем не много, хоть сердечностью и знанием богат. Я ж против Иоганна Купецкого голос не подымаю, я ж колена пред ним готов преклонить, но он-то к тебе не пошел, он вместо себя Танауэра послал, тот сразу согласился, — еще бы, дурень не согласится, когда ты ему жалованья положил в пятнадцать раз больше, чем мне, своему живописцу!
— Нет пророка в своем отечестве, — улыбнулся государь, вспомнив отчего-то тонкое лицо Купецкого, когда тот приехал к нему в Карлсбад, писать «портрет с персоны».
В тот день Петр работал в кузнице Карела, что в Бжезове, — ему нравилась прогулка в ту маленькую деревушку; он поначалу молча наблюдал умелость мастеров, стоя у раскрытых дверей кузни, а потом, сбросив кафтан, вошел, попросился к горну, подал огоньку и пошел баловать с молотом — на удивление Карелу и его подмастерьям. Туда, в Бжезов, и привезли придворного живописца; тот глазам своим не поверил: чумазый государь великой империи хохочет, говорит с мастером на варварском немецком (явно слышится чешский акцент, — братцы-славяне одним миром мазаны), в работе сноровист.
«Вот бы его так и написать, — подумал тогда венский мастер, — в кожаном фартуке, лицо закопченное, зубы что сахар, глаза — хоть и со смешинкой, а грустные, — это и будет искусство».
Но он лишь усмехнулся этой своей дерзкой мысли, представив гнев гиганта, коли предложить ему такое, и холодную ярость своего венского венценосца.
Однако лицо Петра, особенно глаза, он понял именно, в те минуты, что наблюдал за его работой, дивясь великолепной контрастности черного и ярко-желтого цветов, соединенных воедино громадной фигурой царя возле наковальни; похолодел от волнения, ибо понял внезапно, как надобно писать ночь, потому что искры, что взметались из-под молота, заключали в себе именно эту тайну: если звезды на ночном своде написать верно, то и самое небо станет истинным, вберет в себя звезды, подчинит себе их цвет, или же, наоборот, подчинится им, сольется с ними; отсутствие гармонии — конец искусства, впрочем, только ли искусства?
Лицо русского государя Купецкий написал за один сеанс, костюм позволил делать двум молодым своим ученикам, особенно преуспел в отработке драпировок Дэвид Гойер, ему и кисть в руки!
(Гравировщик Алексей Зубов, работавший затем этот портрет для заглавия «Марсовой книги», говорил Никитину, что венский художник воистину, от бога, одарен:
восхищался, как точно была понята им мысль, что тяжко и безответно билась в глазах Петра. Первый лист у Зубова выпросил за семь рублей брауншвейгский резидент Вебер, чтобы открыть ликом государя свое «Собрание сочинений России», а когда преподнес книгу в дар, Петр долго удивленно разглядывал свое лицо, потом, вздохнув, заметил:
— И чего б ему меня в кузне не написать, дурню! Эк ведь цвет точно угадал!
Дымность и тьма, а в ней — огонь сокрыт, словно бы звездопад в ночи.) …Никитин принес еще одну бутылку; долил государю и себе, спросил разрешения распыхать сигару, продолжил:
— От наших соболей, сиречь от безликости, через поллеровские латы — к танауэрским фрегатам, что на втором плане выписаны, и гельдеровскому калмыку, который твою корону стережет, вот каков твой путь, Петр Алексеевич, в живописи, а она строгий судия, художник угадывает своими чувствованиями дальше иного президента коллегии, правду видит страшно, без прикрас. Человек и государство сопряжены воедино, и чем выше человек стоит в державе, тем круче он прилежен царству, тем тягостней его крест, Коли он не просто живет, абы жить в роскоши, но тревожно радеет о будущем, то бишь о памяти, которая по нем останется. Я твои портреты разглядываю и дивлюсь, сколько горя в тебе, прячешь ты его умело, а — глаза? Не со сплющенными ж очами тебя писать?! Ты приблизился к какому-то рубежу, государь, а преступить его страшишься, и не князя Дмитрия Михайловича со товарищи страшишься ты, а себя самого, ибо должен и для себя самого решение принять; отдать — хоть часть, — но своего, тебе одному принадлежащего, иначе тиною порастем, не под силу одному, даже сотне мудрецов страну перевернуть, коли остальные — без интереса, лишь окрика ждут от власти, а своего смысла страшатся…
— И ты к тому же…
— Те, кто тебе служит, — все к тому же…
После долгой, тяжелой паузы Петр спросил:
— Ну а девочки?
— Елисафет тебе предана, ум в глазах бьется, а за Анечкой доктор Блументроост пущай зорче смотрит, хворь в ней сокрыта. Она, когда позирует мне, в окно смотрит, глаза отводит… Умна и остра, язык — что игла, начнет вдруг веселиться, а потом замрет и руку к сердцу прикладывает, как бы дышать ей тяжко.
— Блументроост сказал, что это с детства у ней, в зрелости пройдет.
— Давай-то бог…
— Он твердо сказал — замужем пройдет, я верю ему.
Никитин повторил:
— Давай-то господь…
— Ну а Екатерина Алексеевна? — тихо спросил Петр и кивнул на свой стакан.
Никитин налил до краев, выпил сам, ответил:
— Она — мать твоих детей, наследниц российского престола.
— Не хитри, Иван.
— Она — государыня мне, Петр Алексеич.
— Иван…
— Что ты хочешь от меня услышать? Правду? По глазам вижу — нет! А врать не стану.
— Вот ты и ответил мне. Или нет?
— Петр Алексеич, я не царского роду, мужик, оттого в моих кровях ничего чужого нет, оттого я Русь по-особому понимаю и всю в себя беру. Никогда еще так трудно людишкам не было, как под тобою, но ведь на бунт не поднимаются! Смуты нету!
Чего страшишься? Морщинами весь лоб изрезало, глаза запали, думаешь, верно, поймут ли? Поймут, ты только скажи открыто то, что и у тебя в сердце наболело…
Петр потер лицо своими большими сухими ладонями, зевнул, сказал лениво (всегда так говорил, когда злился, стыдясь чего-то):
— Принеси-ка луку, соли и стакан водки, мне на свадьбу к поспеловскому Мишке пора, к господам опоздать не зазорно, а к слуге — не след…
4
…Сказав Суворову остановить коляску возле костра, где грелись рыбаки, Петр выскочил легко, по-юношески; улыбнулся этому; напряг плечи, ощутил силу мышц, заговорщически подмигнул кому-то незримому, но очень ему близкому; подошел к огню и сел на корягу, хрустко вытянув свои длинные тонкие ноги.
Артельный, признав Петра сразу же, истово поклонился государю; помня о запрещении падать ниц, потянулся вывернутыми губами к мозолистой императорской руке, но, видать, успел заметить в глазах великана что-то такое, что — словно бы толчком — остановило его.
— Ухой лучше угостил бы, — сказал Петр, подивившись тому, что артельный понял его. — С какой рыбы варишь?
— Судачок, щука да толстопузый лещ.
— Пойдет, — сказал Петр. — И чарку поднесешь?
— Чарки нету, — ответил артельный. — Деньги нет брагу ставить.
— Это ты, выходит дело, жалишься мне на жизнь свою? — поинтересовался Петр.
— Да господи! — воскликнул артельный. — Да лучше, чем у нас, нет на земле жизни ни у одного народа! Спасибо, государь ты наш батюшка, за неусыпну по нам заботу!
— Не пой, не кенар, — сказал Петр. — Я ж тебя лгать не неволю, чего изгиляешься?
Думаешь, не знаю, как туго жить? Знаю. Цена каравая известна мне, у повара Фельтена сам за еду расплачиваюсь, со своего адмиральского заработку. А ну, дай ложку и поболе перцу, вы ж его бегите, как татя: басурманы, мол, вкушают, значит, нам нельзя, грех!..
— Так мы ж ноне против перцу толь на людях, — ответил артельный, — а харчимся им от души, противу цинги способствует, зубы крепко в десне стоят…
Петр оглядел лица рыбаков, столпившихся за артельным, покачал головою, повторил:
— «Толь на людях»… Да садитесь же… В ногах несть правды, мне налейте и сами хлебайте, я вам не в помеху. — Он по-прежнему внимательно вглядывался в рыбаков, в их широко открытые, голубые, карие, зеленые, глаза; ощущал вопрос, спрятанный в каждом из них; показалось ему, что у молоденького паренька, самого высокого ростом, на носу и лбу высыпало веснушками, да сам же себе и возразил: «Весны хочешь, стар делаешься, к теплу тянет, чтоб через январский перевал поскорее к новому лету скатывало. Не к весне у него веснушки, от природы небось конопат».
—Длинный, — обратился Петр к парню, — тебя как нарекли?
— Пашуткой!
— Павлом, а не Пашуткой! На голову длинней остальных, а кличешь себя блаженным именем! Указу моего не читал?
— Читал, — распрямился парень, — да только несогласный я с им.
— Это как?
— А так! Нет моего согласия — и все тут! Как папенька меня от себя отличит, коль он Павел?!
— Отличить просто: Павел сын Павла. Красиво? Красиво!
— Пашуткой меня маманя родила, им и останусь! — не сдавался парень, хотя побледнел от волнения, вытянулся ломкой, белой струною на синем, набрякшем тяжелой влагою снегу.
— А вот коли у тебя сын родится, ты его как наречешь? — спросил Петр. — Ну, скажем, на петров день. Значит, Петрушкой, да? И будет он тогда Петрушка сын Пашутки! Ты мне эдак империю в державу карликов превратишь! Ты не в том распрямляйся, что со мною, государем, смеешь спорить, а в том, чтоб не Пашуткой тебя в рыло тыкали, а Павлом рекли!
Артельный обернулся к парню:
— Чего споришь?!
«Господи, бог ты мой, — горестно подумал Петр, — ну кто, когда и где придумал, что истинно русский тот только, кто евангельскому непротивлению прилежен, жив созерцанием, а не делом, угодным, вишь ли ты, только царству западного антихриста?! Кто и когда эдакое сочинил, пустив в оборот? Не русский, только не русский! Тот, кто страшится русского замаха, русского дела, да и спора русского!
Эк Пашутка побелел ликом, когда я его к его ж выгоде позвал; за папеньку оскорбился… Но ведь на спор-то встал! «Мы, русские, созерцатели мира», — передразнил он кого-то очень знакомого ему, но только б вроде через тряпку голос слышен, а лицо рукавом закрыто. — Это святой-то Владимир «смиренный мечтатель»?
А кто руку на идолов поднял, прежнюю веру отринул и привел нас ко Христу? Тоже «мечтатель»?! А русские разбойники? Что это, как не спор против косных наших уложений! «Смиренный народ, барину своему преданный»?! А Вассиан Патрикеев? А Никон?! Для него старые порядки никакой цены не имели, ибо прогнили и заветшали из-за всеобщей лености! А почему леность? «Качество» русского? Как бы не так! Не давали русскому — после Новгорода — воли, по рукам и ногам повязали татарскою, привычной к оброкам, буквой, растлили душу холодом приказного отчета, а не радостью живого дела, вот оттого и родилась у моих людей лень: «Страна богата, как-нибудь проживу, чего вертеться, коли нет в этом моей человечьей корысти?!»
Петр принял из рук артельного ковш с ухою; ложка была расписана яркими синими цветами, таких он не видел; привык, что в Архангельске на стол клали красно-желтые или же темно-коричневые, гладкие, без рисунка.
Уху отменно приперчили; губы клеило; пахло морем.
— Благодарствую, — сказал Петр. — Вкусно варено.
«Когда противники выделяют меня изо всех — они погибель мне готовят, — продолжал думать он неторопливо, ощущая тепло в ногах от близкого костра.
— Я — звено в цепи, а не исключение, «оборотень-сатана». Я противу того же встаю, что и этим рыбакам житья не дает! Только ранее власть на Руси не смела новое громко заявлять. Иван растоптал Новгород, извел свободу дела; в смутную годину его прыть с опричною обернулась новой кровью… Одно зло порождает другое. Борис Годунов хотел реформу провесть, да побоялся, татарской был крови осторожничал шибко, на чужой взгляд оборачивался… А так нельзя в большой политике, тут надо круто и без страха… А батюшка мой чем не бунтарь был супротив ленной дремучести, когда и артистов пригласил, и Ордына-Нащокина приблизил, и Матвеева с его шотландцами, и первую газету решился издать?! Прав Феофан, на пустом месте пустое родится. Коли б не татарское нашествие, не скрылись был наши песни, сказы и летописи из городских палат в потаенные монашьи кельи, не разбилась бы Русь на кулаки княжеств, не было б «рязанского», «архангельского», «московского», «курского» духа, — был бы дух единорусский; не было б тихой келейной малости страха и огляду, а было б так, как во Киеве, — просторно, широко, громко!
Господи, за что ж все на нас одних?! Сколько книг успели понаписать, в коих собраны одни лишь запрещенья?! То — не читай, сие — не смей, то — чужое, сие — дурное! На все, что было до святого Владимира, — тавро! А — почему? Кто сказал, что дома надобно было окнами во двор строить?! Кто определил, что коли рукава кафтана до полу, только тогда и есть истинно русский наряд?! Отчего икону можно было писать лишь так, как начали при Владимире? За что глаза художникам жгли, коли они по-своему рисовали?! А ведь те мастера в божьи очи близко заглядывали, потому как им от него талант даден?! Кто определил истинно русское и православное? «Четьи Минеи»?! «Домострой»? Так он хуже лондонского Тауэру, нет от него людям ни в чем свободы маневра! А как обо всем этом рассказывать рыбакам, господи?! Как объяснить им, что чужое — коли оно хорошее — лучше своего плохого, и нет зазору в этом самим себе признаться! Воистину, кто стоит на месте, тот пятится вспять, ибо все вещи в труде, и реки текут, а моря не переполняются! «Фрола Скобеева» б издать, чтоб в каждый город дошло, во многия домы! А где типографий взять? Сатиры б старые напечатать на наши кожемякины суды, на думных дьяков, на тьму! Ведь русские же писали, не голландцы! Тех и не пускали тогда к нам на порог, свое блюли».
— Какую песню любите петь? — спросил Петр артельного, который по-прежнему стоял подле, желая уследить государево желанье.
— К радости или в грусти?
— А сейчас тебе каково?
— Сейчас — странно, — ответил артельный.
— Отчего?
— Государь — как учат нас — свят, то есть далек, а он, вишь ты, прост, оттого как близок.
— И — плохо это?
Артельный повторил убежденно:
— Странно.
Петр откинул голову, словно загривок болел к смене погоды, запел неожиданно тонко:
Коль дождусь я веселы в„дра, Дней красных, Коли явится милость с небес ясных!
Ни с каких сторон света не видно, Ненастье, Нету надежды, бедно, ох да бедно, мое счастье!
Артельный подхватил песню, повел низким, грудным голосом:
Нет, ох-хо, нет света, не ви-идно, Ненастье!
Нет надежды!
Нету…
Бедно ты, наше счастье…
Петр тронул ботфортом пламя, спросил:
— Кто слова сложил, известно?
— Люди, — ответил Пашутка. — Они все наши боли на слова ложат, кто ж еще.
— Не люди, но человек! А имя ему Феофан Прокопович. Запомни сие, Павел сын Павла…
Поднявшись, — как всегда резко, словно бы толкнули, — Петр вернулся к коляске, легко вспрыгнул на свое место, сказал Суворову:
— Едем к слуге Мишке — время.
Суворов тронул было коня, но государь остановил его, поманил артельного, спросил ласково:
— А ну, скажи мне, старый, коли дал бы я тебе право взять в казне али под ссуду денег и дело начать, а с дела мне откуп платить, много б тебе стало легче жить?
— Этого нельзя, — убежденно ответил артельный.
— Отчего?
— От веку. Я ж не барин, я по приказу живу.
— Ну и коли все ж позволю?
Артельный улыбнулся кроткой, застенчивой улыбкой и ответил тихо:
— Да разве поверят, государь? Решат — шутишь.
— У тебя к чему лежит сердце? К тому, чтоб приказали тебе? Или чтоб сам свое дело ставил? Артельный ответил:
— Ты хоть молодых не тревожь, государь! Они ж твое слово передадут другим, а их за это — на дыбу!
— Я это мое слово печатно изложу и повелю его с барабанным боем читать по площадям, — тихо, словно бы себе самому, ответил Петр и явственно увидел амстердамскую площадь, веселый, шумный рынок, чокелатные кавейни, пивные заведения, горожан в красивых нарядах и веселое торжище, где радостной игры было куда как более, чем шейлоковой битвы за гульден или ефимок; а за этим шумным многоцветьем вдруг увиделось лицо художника Гельдера, когда тот кончил последний сеанс и долго рассказывал про то, как умирал его учитель Рембрандт, ходивший по рядам в вонючем рубище, ожидая подаяния рыбаков после того, как кончался торг.
…Рембрандт виделся Петру отчего-то бритым наголо, с трясущейся левой рукой.
И всю жизнь с той поры мечтал Петр о том, кто был бы ему как отец, — пусть старый и бессильный, но все одно не страшно жить, коли можно ткнуться ему головою в мягкий живот и замереть, преклонив колена, ожидая того сладостного мига, когда рука его ляжет на голову и снимет страдания, примет в себя, исцелит и даст силу выстоять…
* * *
Февраль 1725 года.
«Сир! События прошедшей недели столь драматичны, что эмоции могут лишь повредить беспристрастному исследованию того, что свершилось, и — соответственно — того, что, возможно, свершится.
Итак, еще девятого генваря я видел своими глазами, Как государь император, легко выпрыгнувши из своей повозки, бросил вожжи денщику и — одновременно — городскому полицмейстеру Антону Мануиловичу Давиеру, а засим в сопровождении адъютантов Александра Ивановича Румянцева и Франца (а ноне Никиты) Петровича Вильбоа, а также неотлучного при нем Суворова направился к домишку давнего слуги, любимого его денщика Василия Поспелова, прозываемого Мишкою, который гулял свадьбу с гундошницею Настасьей. (Поскольку в придворных кругах несколько раз произносилось слово «гундошница», я постарался выяснить, что это доподлинно означает. Как всегда в России, однозначного ответа получить не удалось. Можно считать, что «гундошница» — это «повариха», а можно перевесть и как «говорливая развлекалка барыни».) Помимо денщика и адъютанта встретить государя также был удостоен чести и сам слуга Мишка со своей невестой Настасьей; Мишку царь ласково потрепал по шее, а Настасье дал подарок; какой, сказать не могу, ибо подарок завернут был в материал, — судя по всему, шелковый, белого цвету.
Не дождавшись — как это было принято ранее — прибытия экипажа ея императорского величества, которую в последнее время сопровождает конный эскорт, государь соизволил войти в домишко денщикового слуги Михаилы, дав тем повод к началу праздника, который длился чуть не всю ночь, а назавтра
— сказывают мне доверенные люди — государь пожаловал (без августейшей супруги) на рядины и крестины женившихся, был весел, пил много, но других, однако, неволить не изволил, что свидетельствовало о добром Петра расположении.
Последующие шесть дней прошли в Санкт-Петербурге спокойно, в работе. Мне стало известно, что государь дважды принял командора Беринга, вместе с ним рассматривал карты окраины Татаро-Сибири, что возле Америки; несколько раз встречался с учеными, приписанными к Навигацкой школе и Кунсткамере, а также с известным здесь профессором математики Леонтием Магницким; неоднократно заезжал в Кунсткамеру, беседовал с тамошней профессурой о необходимости привлечения к делу прусских и вюртембергских ученых-естествоиспытателей; посетил Навигацкую школу. Объявлен был официальный указ о предстоящей поездке государя в Ригу; в столице готовились к церемонии проводов, которые должны были состояться при выезде из города, как внезапно пронесся тревожный слух — Петр в постели, болен; шестнадцатого генваря, сказывают, стало совсем ему худо, однако назавтра полегчало, о чем стало мне известно от знакомых доктора Блументрооста, который не только итальянского профессора Аццарити пригласил во дворец на концилиум, но и выписал из Москвы для той же цели лекаря Бидлоо.
Однако же, несмотря на то что государю стало легче, во дворец — сразу же по началу хвори — кем-то был вызван опальный Меншиков, который более уж оттуда не выезжал, хотя двадцатого генваря профессор Аццарити дал понять посланнику Кампредону, что царь здоров и, видимо, вскорости вернется к своим каждодневным делам.
К двадцать второму генваря у государя прошла лихорадка.
Аццарити сообщил посланнику Де Вите, что опасность миновала полностью, но, несмотря на это, приближенные отчего-то устроили императору обряд причащения.
Быть может, именно в связи с этим актом, который вполне безразличен смертельно больному, но весьма страшен здоровому (или выздоравливающему), сей акт, как говорили, внес резкое изменение в настроение императора. Никому не известно, что случилось после обряда причащения святых тайн, но на следующий день государя — внезапно для всех — оперировали, извлекши, как говорят, два фунта урины. (Именно в этот день из дворца внезапно донеслись протяжные, страшные вопли, но лишь краткое время; засим наступила гробовая тишина.) По мнению лечащих врачей, во всяком случае большей части, такого рода операция совершенно не была необходимой.
…Поутру от имени государя было велено отпустить из острогов империи пять сотен каторжан; и затем было приказано молиться во всех церквах о скорейшем и полном выздоровлении монарха.
(Мне рассказывали, что в пору смертельной болезни Петра, когда он был еще молод, духовник предложил ему отпустить из острога десять воров. Царь отказал:
«Спокойствие державы для меня превыше своего живота; что суждено, тому и быть».) В тот же день, сказывают, Петр решил написать новое завещание, ибо написанное им после коронования Екатерины было будто бы в ноябре предано — по обстоятельствам неизвестным — огню и тлену. Наследование престола по всем законам, особливо после того, как прошлым летом Петр торжественно короновал в Москве свою супругу российской императрицей, — должно, конечно же, перейти Екатерине, хотя при дворе существует весьма влиятельная, хоть и тайная, партия, уповающая на то, что — в случае нежданного горя — трон России перейдет внуку государя Петру, сыну казненного царевича Алексея.
Возможен, впрочем, и третий исход (на нем якобы настаивали самые близкие Петру вельможи) — передача трона любимой дочери государя принцессе Елисафет.
Так или иначе, двадцать шестого генваря государь затребовал перо и бумагу, дабы составить новое завещание однако перед тем решил подкрепиться, ибо, сказывают, аппетита во все время течения болезни не терял. Как передают, ему подали грешневую кашу, варенную поначалу в воде, а потом смешанную с гусиным салом, отварную осетрину — целую рыбину, но не более трех фунтов (врачи ограничивали государя в еде), — но после принятия пищи у него, неожиданно для всех, начался припадок конвульсий; засим он лишился сознания. Открывши глаза лишь через два с лишним часа, Петр не мог произнести ни слова — он потерял дар речи.
Он делал левою рукой (правая отнялась) какие-то жесты, словно звал к себе кого, пытаясь сказать нечто.
Потом — как передали врачи — началось заражение крови.
Дворец был окружен стражей, от постели страдальца, как сказывают, ни на минуту не отходил генерал-прокурор, постоянный адъютант его императорского величества Павел Иванович Ягужинский. Где в это время находился сиятельный князь Меншиков, вызванный во дворец, неизвестно. Все связи с внутренними покоями императора были надежно прерваны.
Поутру, двадцать восьмого генваря, наступила смерть.
…Далее события развивались таким образом, что определенно утверждать достоверность той или иной версии — пока что во всяком случае — трудно.
Посланник Кампредон настаивает, что вопрос о восшествии на престол России государыни Екатерины Первой, урожденной чухонской крестьянки, был решен в момент смерти Петра; что, лишь когда страдалец испустил последний вздох, новая императрица явилась перед вельможами и отдала свою судьбу в их руки.
Прусский же посланник Мардефельд настаивает на том, что все было решено еще задолго до смерти самодержца.
Однако же не следует считать, что восшествие на престол Екатерины обошлось спокойно и без столь политике знакомых катаклизмов.
Сказывают, что во время большого совета вельмож русский канцлер граф Головкин поднялся первым, когда кем-то (кем — неизвестно до сих пор) было предложено поочередно высказаться по поводу будущего империи. Глядя в глаза Екатерине, граф сказал, что посколь Петр не оставил посмертного завещания, то вопрос престолонаследия должен решать — как и было исстари заведено — народ российский.
Его якобы поддержали князь Голицын, генерал Репнин, князь Долгорукий, граф Пушкин и брат адмирала Апраксина. Вопрос о судьбе престолонаследия грозил перерасти в столкновение могучих группировок. Запахло грозою, могла случиться новая смута, как вдруг встал сиятельный князь Меншиков, а вместе с ним граф Бутурлин, и поначалу сиятельный князь, а позже известный военачальник произнесли столь весомые слова и бесспорные доказательства своей правоты и силы, что брат генерала Апраксина упал без чувств, стукнувшись виском об пол, и к нему, бездыханному, был вызван лекарь.
Сразу же после этого генерал Бутурлин и майоры Преображенского полка Юсупов и Ушаков ринулись с отрядом преображенцев в сенат, который собрался, ожидая известий, не зная толком, что происходит во дворце. Там, восшедши на праздничное место, эти вельможи Петра объявили себя сенаторами в присутствии солдат-преображенцев, коих с собою ввели в зал; солдаты были во всеоружии.
Лишь после этого сенаторы ударили челом новой государыне, приняли приветственное письмо ей и ея детям, а Бутурлин сделался в тот же день полковником Преображенского полка, что есть высший воинский чин в России, ибо преображенцы были созданы Петром как его личная гвардия.
Назавтра тело государя (не подвергнутое вскрытию), припудренное, одетое в парчу и шелка, чего он так бежал при жизни, было выставлено для прощания; государыня всея Руси, сиятельный князь Меншиков, генерал Репнин, князь Голицын, граф Бутурлин, все — друзья ее и противники — стояли вместе, плечом к плечу, и лица их были в слезах. Не было только среди ближайших сподвижников умершего государя брата адмирала Апраксина, — так и не смог прийти в себя от страха, сделался удар.
Посланник Кампредон, ссылаясь на мнение людей, близких ко двору, сказал, что лечение императора велось из рук вон плохо, ибо никто из лекарей не мог и предположить толь трагичного исхода пустячной болезни.
Сейчас стали распространять в народе слухи, что, мол, император застудился в то время, когда вытаскивал тонущих солдат из залива близ Лахты. Однако об этом случае, якобы имевшем место быть в декабре, никто не знал и по сей день не знают в Санкт-Петербурге.
Передают, что задним числом составляется течение хворобы покойного императора, тогда как саксонский посланник Ле Форт настаивает, что дело не в простуде, а, по его сведениям, в камне, повредившем мочевой пузырь; Кампредон же считает, что болезнь государя была следствием его необузданных юношеских увлечений; посол Горн полагает причиною смерти наличие в мочевом пузыре едкой материи, в то время как прусский дипломат Мардефельд уклончиво называет болезнь Петра «страданием».