Версии (№3) - Псевдоним
ModernLib.Net / Историческая проза / Семенов Юлиан Семенович / Псевдоним - Чтение
(стр. 9)
Автор:
|
Семенов Юлиан Семенович |
Жанр:
|
Историческая проза |
Серия:
|
Версии
|
-
Читать книгу полностью
(391 Кб)
- Скачать в формате fb2
(164 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13
|
|
Твой
Бенджамин Во".
59
"Дорогой Бенджамин!
Девицу выпустят из зала суда только в том случае, если Филиппчик не явится на заседание, чтобы подтвердить свое обвинение в шантаже и вымогательстве.
Если же он придет, то, что бы девица ни говорила, как бы ни взывала к сердцам дедушек, рассказывая про младенца, ей вольют от трех до шести месяцев.
Искренне твой
Боб Ниглс".
60
"Дорогой Боб!
Мне кажется, надо поступить так: если в газетах (или даже одной газете) появится сообщение, что такого-то и такого-то будет суд над такой-то по обвинению в шантаже такого-то (со всеми титулами, «дипломированный», «президент», «член совета директоров»), Филиппчик не явится на заседание. Это уж ты мне поверь. Так что получи баки по известному тебе адресу и организуй пару заметок в прессе. А я займусь поиском людей, которые нам понадобятся после того, как девица выйдет на свободу.
Твой
Бенджамин Во".
61
"Хэй, Джонни!
Пару мешочков с пятью тысячами баков тебе передаст верный человек. Так что все в порядке, можно жить дальше, хоть на сердце скребет, потому что я перебрался в Калифорнию. Значит, наши враги рано или поздно меня вытопчут, а тогда не миновать стула или вечной каторги. Однако пока живется, надо жить, а там будь что будет. Если б мне давали возможность заработать по закону, я б не стал сгибаться под тяжестью двух кольтов, можешь мне поверить.
Накануне предприятия нас от всей души повеселил Билл Портер. Когда я протянул ему револьвер и сказал, что надо поупражняться в стрельбе, он с ужасом взял кольт и, конечно же, ненароком выстрелил. Видел бы ты его насмерть перепуганное лицо и огромные глаза, в которых ничего было нельзя понять, кроме того, что Билл — добрейший малый.
«Полковник, — сказал он мне, — не стать бы мне помехой в вашем финансовом предприятии». Что так, то так, подумал я, с таким сгоришь в два счета…
До сих пор не могу понять, отчего он слоняется по миру, как мы. Скорее всего причиной тому явилась несчастная любовь. Я встречал много наших в Южной Америке, которые бежали туда от самих себя. Да разве от себя смоешься?
Мне не хотелось с ним расставаться, ведь преступника всегда тянет к чистым лицам (не надо, не вздрагивай, да, я преступник, пора называть вещи своими именами, но это пока не мешает Папе продолжать быть судией, а тебе — Правозаступником?!).
Я уж и так и эдак вертел с ним, предложил постоять на стреме, посторожить коней, только б всучить денег, а он и от этого отказался. Он относится к ублюдочной части рода людского, которая готова голодать, только б остаться чистенькой. А вообще-то по закону грабить могут только очень богатые люди. Я мечтаю жениться (если только найду здесь подругу моего роста, не на каланче ж бракосочетаться), родить детей, сколотить им капиталец и потом пристроить на Уолл-стрит, тогда все их грабежи будет надежно страховать закон. Эх-хе-хе, чего не сделает отец ради своих детей, еще даже и не существующих?!
Привет!
Твой брат Эл Дженнингс".
62
"Дорогой Билл!
Уж и не знаю, как быть, но далее скрывать правду от Вас я не могу, не хватает на этого моего материнского сердца…
Этол больна и врачи называют ее положение безнадежным. Единственно, что может помочь ей прожить хоть несколько месяцев, так это Ваш приезд.
Она не знает об этом письме. Молю Вас, не сообщайте ей о нем, это поссорит нас навсегда.
Все то, что она пишет Вам — и о своем прекрасном настроении, и о хорошем состоянии, — все это неправда.
Уже четыре раза было обильное кровохарканье. Доктор Якобсон с трудом остановил его.
Я молю бога за Вас и Этол.
Поступайте так, как Вам велит совесть.
Ваша миссис Роч"
63
"Дорогой Ли!
Этол совершенно больна. Я не смог оставить ее одну и вернулся из Мексики в Штаты. Так что можешь писать в Остин, как и раньше. Миссис Роч одолжила нам две тысячи долларов, мы внесли залог, меня поэтому продержали в тюрьме только два дня (бр-р-р-р, ужас, не хочу об этом), выпустили, вроде бы обещали больше не сажать до суда, но уверенности — никакой. Кто-то — я это чувствую ладонями — постоянно, скрытно и зло работает против меня.
Я постоянно вывожу Этол на прогулки, она стала чувствовать себя значительно лучше, исчез лихорадочный блеск в глазах, и ее не мучают вечерние ознобы, которые более всего донимали меня, когда я приехал с чахоткою на твое ранчо.
Порою делается страшно: я еду с Этол на маленькой двуколке, рассказываю ей о своих странствиях по Южной Америке, придумываю какие-то забавные истории, хотя, как понимаешь, на сердце скребут кошки, а в голове у меня между тем складываются целые главы про людей, с которыми сводила жизнь. Я существую в двух измерениях: хожу, улыбаюсь, шучу, напряженно жду того момента, когда вечером стану мерить температуру Этол, ужинаю, рисую сказки Маргарет (она чудо, моя главная радость), и при этом пребываю в мире, живущем в моей голове, слышу обрывки фраз, угадываю поступки, внимаю своему же писклявому голосу, отстраненно вещающему про то, что сокрыто ото всех и известно одному мне, какой-то затаенной части моего мозга, которая не дает покоя, мучит, заставляя болезненно ощущать минуты, отсчитывающие ужас упущенного, несделанного, забытого.
Будь проклят тот день, когда меня потянуло в сочинительство! Я не кокетничаю, ты же знаешь, как я отношусь к себе! Боже, сколь радостна была та пора, когда я ставил какие-то оперетки, сочинял комедии для любителей Гринсборо и пел серенады по заказу наших ловеласов… Как давно это было!.. А было ли вообще?! Когда случился тот день или час, когда я понял, что не могу не писать того, что живет во мне, мучит, ломает, жжет?! Я не хочу этого более! Я ненавижу те страницы, которые лежат у меня в столе, я не верю в то, что они когда-нибудь будут напечатаны! Неужели эта пьяная страсть обязательно несет муку и тебе самому, и тем, кто тебя окружает?! А может, я отвратительный честолюбец, который норовит вырваться из общей массы за счет тех, с кем сводила жизнь, кто отложился в памяти или просто-напросто придуман мною?! Видишь, я снова говорю о себе, а бедная Этол, мышонком уснувшая за стеною, обречена на то, чтобы воспитывать Маргарет одна, без меня… Пять, а может, и десять лет — в зависимости от того, какой срок тюремного заточения определит судья.
И поэтому я говорю себе, что обязан писать, ибо это позволит мне прокормить Этол и Маргарет. После суда все дороги к работе в банке, газете, литературном агентстве, министерстве, фирме для меня закрыты. Только одна возможность заработать на хлеб насущный: сочинять такие истории, которые найдут своих покупателей…
Жутко и унизительно, но иного выхода нет.
Пожалуйста, порасспрашивай старых ковбоев, как мексиканцы называли серебряные шпоры, которые делали умельцы в Акапулько? У них было особое слово, которое я не могу вспомнить, а ходить в библиотеку я не могу теперь, чтобы не встречаться на улице со знакомыми. Англо-испанский словарь чрезвычайно дорог, но это слово мне необходимо, оно ритмически-точно ляжет в тот рассказ, который я рано или поздно запишу на бумаге.
Меня также интересует, как старый индеец, который жил на эстансии «Натали», называл кожаный мешок, который мы привязывали к седлу, когда отправлялись в город? Я совершенно забыл это его слово. Оно не испанское, он произносил его на кечуа. Если помнишь, не премини написать мне, ладно?
Иногда, поздней ночью, когда все в доме спят, я выхожу на улицы, иду мимо домов, и мне делается страшно, оттого что здесь жил Питер, а его нет более в живых; там веселился Майкл, но и его свалил недуг; тут матушка Эстер угощала пивом, но и ее похоронили три недели назад. Как это страшно — зримое ощущение ухода в иной мир всех тех, кто жил с тобою рядом совсем еще недавно!
Твой Билл Портер".
64
"Мой дорогой добрый Уолт Порч!
Как всегда, ты ошибся! Я прочитал новеллы этого самого Билла Портера и подивился: что ты нашел в них? Всякая попытка создать новое в литературе есть начинание с негодными средствами. После «Одиссеи» ничего нового создано не было. Лучшее из написанного в средние века — лишь приближение к античному. Чем дальше литератор норовит уйти от древних, чем замысловатей он ищет форму, чем неожиданнее крутит сюжет, чем больше навязывает себя в роли комментатора происходящего, тем слабее его работы.
Я привык к тому, что меня замалчивает критика. Это происходит оттого, что я незыблемо стою на позициях традиционной европейской прозы. Американской литературы как таковой не существует; да и как нация мы толком не сложились, кипим в одном котле, а какая получится из этого варева похлебка, надо еще посмотреть.
Не могу понять, что тебя привлекло в этом самом Портере, право! Он представляется мне удачливым маклером, который торгово нащупывает «жареное», то, чего ждут продавцы универсальных магазинов, миллионеры, путешествующие на океанских пароходах, и несчастные клерки, всю жизнь мечтавшие о поездке на Дикий Запад. Рабочие у нас не читают, фермеры — тоже, а если бы и читали, то все равно жить они будут так, как жили, — темно и стадно, ибо бытие определяет Рок, Дух, Сатана — все, что угодно, только не Идея, не божье Слово.
Ты вообще-то стал меня удивлять, старина. Не сердись за откровенность. Критик, ты должен быть похож на орла, который парит высоко в небе, выискивая жертву, растерзав которую можно преподать урок другим. Ты обязан растерзать жертву не из-за злобности характера, а для иллюстрации твоей Силы, то есть Мысли.
Ты же сидишь на земле и восторгаешься кукареканьем петуха с огненным хвостом. Что с тобою? Устал?
Литературу делают страдальцы. Люди типа Портера сочиняют сюжеты, сидя в кэбе, который везет их на службу. Они не знают отчаяния. Они упитанны и благополучны. У них жены толстые. Они в церковь ходят по воскресеньям в новом костюме. Таких новелл, какие сочиняет поразивший тебя Портер, я готов писать поштучно в день. Но мне же будет стыдно печатать такое! Где язык? Стиль? Какова главная идея? Где отчаянье, которое должно потрясать сердца читателей? Где безответность вопросов?
Или я старею? Может быть, я перестал понимать все, что меня окружает? Может быть, я засиделся в своем доме, в грозной тишине моей библиотеки?
Видишь, я не стал отвергать твоего протеже абсолютно. Я подверг и себя пристрастному бичеванию. И все это для того, чтобы заманить тебя в гости, сесть к столу, затопить камин и погрузиться в беседу, которая столь нужна тем, кого связывает не год и не пять, но тридцать лет дружества.
Жду!
Твой Грегори Презерз.
P. S. Прочитав письмо перед тем, как положить его в конверт, я удивился: отчего столько раздражения в моем ответе? Что меня больше задело: твои восторги по поводу Портера или же его вещи? Но если так, надо перечитать еще раз, так что я оставляю его рассказы себе, ладно?
P. P. S. Я не хочу видеть Марту, пусть даже она по-прежнему любит меня. Нельзя совмещать литературу и похоть; работа над рукописью убивает желание любить.
Напиши, сильно ли она располнела?
P. P. P. S. Тридцать долларов выслал".
65
"Дорогой Ли!
Все больше и больше начинаю постигать страшное значение слова «бессилие».
И в Древнем Риме, когда варвары приближались к Вечному городу, и во времена инквизиции, когда подозрительность была повсеместной, и в последние месяцы абсолютизма, при всеобщем разложении, накануне взрыва люди сгибались перед неизбежным, думали о нем, изредка решались обмолвиться с самыми близкими о том, что грядет, но ничего не предпринимали, чтобы хоть как-то противостоять этому мистическому, непонятному, устрашающе-неотвратимому будущему.
Но можно ли сравнить эту всеобщую пассивную обреченность с тем, когда ты просыпаешься утром, говоришь любимой «здравствуй», помогаешь ей подняться с ложа, ждешь ее за столом, пьешь с нею кофе, говоришь о том, что сегодня, наверное, будет дождь, интересуешься, заметила ли она, как ярко расцвели калы, какой сочный, нутряной у них цвет, слушаешь ее ответы, смотришь в ее глаза, ставшие громадными, невероятно живыми, реагирующими буквально на все окружающее, и понимаешь при этом, что остались ей не годы, и не месяцы, а недели, может быть, даже дни.
Как ты думаешь, а что, если я буду постоянно чем-то занимать ее? Может быть, это не даст болезни подтачивать ее здоровье ежеминутно? Что, если просить ее переписывать то, что я держу у себя в столе? Расклеивать строчки из дневников, которые я привез? Ах, боже мой, да кто я такой, чтобы надеяться на успех?! Если бы я был настоящим писателем, если бы я был высоко благороден, а не обычен и мал, если бы мои книги проникли в народ и формировали его душу, тогда Этол чувствовала бы это и дралась не столько за свою жизнь, сколько за мою надобность людям, потому что в любом человеке гражданское — как бы глубоко оно ни было запрятано — превалирует над личным, каждый человек в душе своей носит задатки нереализовавшего себя Цицерона, Клеопатры, Руссо или Баха. Только большой Литератор может формировать героические характеры, легко переносящие невзгоды, уверенные в том, что будущее, сколь бы ни был труден к нему путь, окажется прекрасным, значительно более полным и достойным, чем прошлое и настоящее.
Между прочим, Наполеон, которому нужны были герои-солдаты, заметил, что если бы Корнель, автор героических характеров, которым многие в ту пору подражали (а не просто пролистывали его творения на сон грядущий или же успокоенно откладывали — если речь шла о папской цензуре — «ничего опасного не замечечено, можно печатать»), был бы жив, он бы дал ему титул герцога.
Увы, я не Корнель, хотя я хочу писать такие характеры, которым не зазорно следовать. Впрочем, даже если бы я стал Корнелем, герцогское звание мне бы не присвоили из-за подсудности, которая, увы, на всю жизнь. Продажные политики, сидящие в Капитолии — до тех пор пока их самих не выгнали, как торговцев из храма, — внимательно следят за «чистотою» граждан, в первую очередь формальной, отмеченной справкой, документом, архивом, но отнюдь не за чистотою духовной, истинной, проверяемой не бумажной выпиской, но реальным делом.
Я думал, что было бы очень славно увезти отсюда Этол. Я думал, что смена обстановки хоть как-то поможет ей, соки духовные вольют новые силы в ее угасающую плоть, но врач, которого время от времени приглашают, считает перемену климата нецелесообразной. Если бы я жил в доме Этол в ином качестве, может быть, ко мне бы прислушались, ибо я убежден, что врач не прав. Поскольку он считает, что дни Этол сочтены, надо пробовать все, что только можно, ломать устоявшиеся медицинские доктрины, позволять себе надеяться на Чудо, навязывать эту веру несчастной Этол. Правда, у нее, как у всех смертельно больных, началось некое отторжение правды, она не то чтобы не хочет, она уже просто-напросто не умеет понимать свое положение, совершенно искренне обсуждает со мною фасоны следующей весны, рассматривает фотографии парижских мод, советуется, что пойдет ей, а что нет, а я должен быть при этом веселым, я должен спорить с нею, убеждать ее в том, что надо будет сшить не синее, а лиловое платье, поскольку это еще больше подчеркнет совершенно особый цвет ее глаз.
Однако недавно я ужаснулся мысли, что снова во всем ошибаюсь. Это началось на прошлой неделе, когда Этол, после ужина, когда я помог ей перейти в спальню, как бы невзначай спросила: «Если бы случилось страшное и ты бы погиб в Гондурасе, я бы никогда не вышла замуж. Или, быть может, только после того, как Маргарет стала взрослой. А ты?» Я ответил ей, что такие вздорные мысли мне никогда не лезут в голову (а они лезли!), я отказываюсь отвечать на такой отвратительный вопрос, мы будем жить еще сорок девять лет, одиннадцать месяцев, семь дней и четырнадцать часов, а потом нам смертельно надоест все это предприятие, именуемое жизнью, и мы уснем вместе, а проснемся в чистилище. (Добро не есть следствие людских размышлений. Оно в нас заложено изначально, а если порою и благоприобретено, то лишь в самых малых дозах. Конечно, оно присуще всем, но зримо проявляет себя лишь в натурах особо одаренных, выходящих из рамок обычного. Но ведь, возражаю я себе, чтобы хоть как-то успокоиться, такого рода люди обычно проявляли себя в деле, в идеях, в проповеди, как Лютер, такого рода личности обычно вносили новое качество в мир, а моя Этол прожила свою короткую жизнь лишь заботами обо мне и Маргарет, лишь страданием, которое я принес ей, лишь ожиданием перемены к лучшему. Зачем же такая несправедливость? Почему она не выразила себя так, чтобы людям стало хоть на чуточку легче жить и радостнее думать о грядущем?! А может быть, Нравственность и Добро распространяются среди людей только в том случае, если становятся мыслью изреченной?) Я пишу тебе письма после полуночи, когда в доме все спят, но все равно я испытываю постоянный страх. Мне кажется, что это письмо может не дойти до тебя и вернуться обратно, к Рочам, и Маргарет вскроет его, и оно попадется на глаза Этол, и она узнает всю правду (если только она и так не знает ее до конца, о чем я писал тебе выше), я опасаюсь, что кто-то где-то почему-то делает все, чтобы меня арестовали задолго до суда, и это сразу убьет Этол, и виноват в этом буду один я, а не тот, кто где-то и почему-то копает против меня… Я представляю себе, что один из родственников тех бандитов, которых мы перестреляли на границе, когда они хотели вторгнуться к нам, все эти годы выслеживал меня, и теперь нашел, и постоянно наблюдает за домом Рочей, но мстить он намерен не обычным, не страшным в общем-то способом — выстрелом в грудь, но особо изощренно, — похитив Маргарет. Чем ближе день суда, чем хуже состояние Этол, тем ужаснее мне жить из-за постоянного, гнетущего чувства страха, который ранее был неведом мне. А как это мешает работе, Ли! Перед моим мысленным взором проходят дикие картины ужасов, они перечеркивают все те сюжеты, которые ранее просто-таки толпились в моей голове, а потом я начинаю думать о себе, как о бездушном чудовище, которое живет лишь своими представлениями, когда рядом, в пяти шагах, хрипло дышит в неосознанном (а может, осознанном?) предсмертье прекрасный двадцатишестилетний человек, мать моего ребенка, нежная, взбалмошная, несчастная, обреченная Этол…
Твой Билл".
66
"Дорогой Грегори!
На те тридцать долларов, которые ты мне прислал, я устроил грандиозный пир. Старый Уолт Порч, «орел-стервятник от критики», как ты изволил выразиться, знает цену слову, боится его и трепещет перед ним.
Если хочешь знать правду, то своим эпитетом ты выдал мне комплимент. Орел — самая большая птица (хоть и хищная), орел мух не ловит, он ищет партнера, хоть в чем-то равного ему по значению. (Кстати, именем орла где-то называют наиболее ценную железную руду, «орлиный камень».) Что же касается «стервятника», то и здесь исследование глубинного, таинственного смысла, заложенного в неразгаданность слова, следует толковать в пользу последнего, ибо наиболее близким по смыслу синонимом следует считать слово «яростный». Да, да, именно так! Эрго, я — по твоему определению — «яростный орел».
Спасибо!
Только обязательно верни рассказы Портера.
Марта похудела и выглядит так, словно ей исполнилось двадцать три, а не тридцать два года.
Думаю, ты правильно решил не ехать сюда. Она была бы расстроена, встретившись с человеком, который вполне серьезно пишет про то, что любовь несовместима с литературой. По-моему, отсутствие любви свидетельствует о том, что литература кончилась, осталось глухое ремесло, в лучшем случае мысль, но никак не чувство, в то время как общеизвестно, что первоосновой прозы и поэзии является чувство, высекание огня, рождение позиции…
Это не я пал, а ты, Грегори! Твое письмо повергло меня в уныние.
Читай исследования про Сальери. Только перед этим достань его партитуры и проиграй их на рояле — без этого ты не поймешь всей трагедии.
Кстати, признаюсь, до недавнего времени я был убежден, что Сальери вымышленная фигура.
Но самое страшное случилось сегодня утром, когда я прочитал в «Пост» твой рассказ, написанный после того, как ты подверг остракизму Портера.
Грегори, ты ведь стал подражать ему! Ты пытаешься следовать его интонации, ты прерываешь повествование, чтобы порассуждать о том и о сем, ты норовишь сделаться добрым утешителем читателей, их сотоварищем, но ведь это не удается тебе, я чувствую фальшь в каждом твоем слове, в тебе нет того естества, которое я увидел в новеллах безвестного Портера, преданного, обворованного и запрещенного к публикации мною, Уолтом Порчем, во имя дружбы с тобою, Грегори Ф. Презерзом.
Можно быть последователем, но нет ничего страшнее удела подражателя! Ибо он, подражатель, тяжело ненавидит того, кому подражает, кого он натужно хочет переплюнуть, но разве можно природу написать прекраснее, чем она есть? Мастерство пейзажиста — в приближении к ней, но это совсем не то приближение к «Одиссее», о котором ты писал мне столь раздраженно.
Традиция только тогда становится традицией, когда ей противополагается новация. Чем больше новаций, тем ярче светит Антика, но коли мир решит законсервировать себя, словно мясо в стеклянной банке, начнется мрак и безвременье, время колдовства, черной магии и глухого бунта разума.
Я возвращаю тебе тринадцать долларов, а двадцать семь верну через неделю, когда получу очередной гонорар из моего литературного агентства, задробив еще одного Портера. Да здравствует Сальери, слава нам с тобою, Грегори!
Я не кончаю письмо обязательным «до свиданья», ибо мне что-то перестало хотеться видеть тебя.
Уолт Порч, христопродавец".
67
"Дорогой Ли!
Мне трудно браться за перо после того, как я навсегда простился с Этол.
Я могу описать самые мельчайшие подробности ее последних дней, которые бы разорвали тебе сердце, лишили сна и надолго перечеркнули в душе твоей всяческую надежду на Справедливость и Добро. Именно поэтому я не стану этого делать. Пусть уж мое горе живет во мне, со мною пусть оно и умрет, незачем открывать его другим, безжалостно это, а потому нечестно.
Я потрясен мужеством Этол, ее достоинством. Видимо, никогда в жизни человек не открывается окружающим так, как он открывает себя накануне смерти.
У меня не было от тебя секретов… Впрочем, нет, были и есть, у каждого человека всегда есть секреты от друга, отца, матери, жены, дочери, сына… Тем не менее ты знал, что болезнь Этол сопровождалась ломкой ее характера. Веселая, доверчивая, реактивная, общительная, легкая, она постепенно становилась раздражительной, обидчивой, подозрительной… Мне порою было до слез горько слышать ее слова, незаслуженные, чужие, холодные… Я обижался на нее так, как только может обижаться любящий мужчина, когда его оскорбляют безо всякого к тому основания… Но я всегда помнил, что единственным человеком, который безоговорочно верил в то, что я обязан писать, была именно Этол. Ничто так не дорого пишущему, как абсолютная вера самого близкого человека в его призвание. Малейшая фальшь ощутима немедленно и трагично. Я всегда ощущал, что она верит в меня, и это давало мне сил жить, работать, переносить страдания и прощать ей все то, в чем она была несправедлива ко мне.
Ты не можешь себе представить, какой она стала кроткой в последние дни. Она все поняла. Я это увидел, когда вошел в спальню, а она с ужасом смотрелась в зеркало. Именно с ужасом! Видимо, у нее был тот момент прозрения, когда истина на какой-то миг возникает перед глазами.
«Я умираю, — спокойно сказала она мне. — Неужели Маргарет суждено все это видеть?» Что мне было ответить ей?! Как?!
Я стал говорить, что дела ее идут на поправку, нельзя поддаваться настроениям, стыдно распускать себя, умей сдерживать норов, я играл, как провинциальный трагик, ненавидя себя, чувствуя, что сердце мое вот-вот разорвется от горя, бессилия, любви к ней и жалости.
«Милый, — сказала Этол, — сделай так, чтобы девочка не видела меня бездыханной. Увези ее отсюда, а когда все кончится… Вы вернетесь, и ты скажешь, что я поехала в Нью-Йорк, в клинику на два года».
Я не сумел себя сдержать… Будь я трижды проклят за мою слабость! Я заплакал и этим подтвердил правоту ее слов, а должен-то ведь был продолжать смеяться — как угодно, любою ценой, но — смеяться! Если бы я смог победить себя, она бы жила еще неделю, две, а потом бы спала жара, кризис мог миновать! Я виноват в том, что она ушла так рано, кругом виноват один я и никто больше!
А она обняла меня, и стала гладить прозрачной рукою по голове, и шептала мне какие-то невероятные слова, успокаивая меня, а потом улыбнулась и стала вспоминать нашу молодость, когда мы тайком обвенчались, и все наши озорства вспоминала, но не так, чтобы разорвать мне сердце до конца, а, наоборот, с юмором, чуть ли даже не весело. Как объяснить такую могущественную силу в этой женщине?
«Ты меня вспоминай здоровой, — попросила Этол. — И никогда, пожалуйста, никогда в жизни не позволяй себе увидеть меня такой, когда я была раздражена и несправедлива к тебе. Тебе будет легче жить, если я останусь в твоей памяти дурной девчонкой, которая бросила отчий дом и пошла к священнику с улицы, не зная, что такое подвенечное платье. Вспоминай, как мы ездили вокруг Остина, когда ты вернулся из Гондураса, и я уверяла тебя, что мне хорошо, и боли в груди нет, и Маргарет смотрела на нас сияющими глазами, маленький человечек с разумом взрослого… Как она мечтала, чтобы ты поскорее вернулся! Как она грезила тем днем, когда мы снова будем все вместе, Билл! Увези ее, родной, увези, я места себе не нахожу, как представлю ее возле моего бездыханного тела…» Маргарет была на грани помешательства, когда все случилось.
Я стараюсь не бывать с нею дома, мы целыми днями пропадаем в лесу, на берегу пруда, я пытаюсь выдумывать какие-то мудреные игры, приучаю ее к шарадам, ловлю диковинных бабочек… Единственно, что отвлекает ее от горя, так это мои сказки.
«Только чтоб конец был хороший, — просит она меня, — и пусть будет смешно».
Ли, наша жизнь — это дорога, которая ведет в никуда, это путь потерь, а как сделать так, чтобы она сделалась тропою находок, я теперь не знаю.
Билл".
68
"Уважаемый мистер Холл!
Вы и не представляете себе даже, сколько я передумала, только бы побудить Билла стать более активным. Но после кончины Этол он изменился, стал малоразговорчивым и внутренне как-то ожесточился. А может быть, просто-напросто замкнулся в самом себе.
Я пробовала говорить с ним на ту тему, которая Вас волнует так же, как и меня. Он ответил, что плетью обуха не перешибешь, и человек, попавший в судебную передрягу, если только он не Рокфеллер, никогда добром, из нее не вырвется.
Просто не знаю, что и делать!
Про Маргарет я ему тоже говорила, но он считает, что чем дольше будет тянуться этот проклятый процесс, тем больше шансов на то, что девочка узнает правду. Он взял с меня слово, что после суда, каким бы ни был его исход, мы уедем из Остина в другой город, дабы никто и никогда не мог сказать маленькой, что случилось с ее отцом.
Все мои надежды я возлагаю на Всевышнего, он милостив к тем, кто невиновен.
С ужасом я жду того дня, когда начнется суд. В тот день он будет арестован.
Предпримите все, что только можете, не дайте свершиться несправедливости, дорогой мистер Холл!
Искренне Ваша миссис Роч".
69
"Дорогая миссис Роч!
Я пишу Вам это письмо, зная, как добро Вы относитесь к несчастному Биллу и верите в то, что он невиновен в инкриминируемом ему преступлении.
Я пытался воздействовать на него в том смысле, чтобы он вместе с адвокатами потребовал еще раз исследовать данные банковской ревизии. Действительно, не может не быть странным тот факт, что из ста пунктов обвинения в нарушении Закона о Банках, ныне в обвинительном заключении осталось лишь два пункта, а вместо пяти тысяч долларов, которые якобы похитил Билл, теперь осталось только восемьсот.
Но он попросту не ответил на мое первое письмо. Прежде чем я стану обращаться к нему во второй раз, хотел бы спросить Вашего совета, как мне следует поступить, ибо я не видел его с той поры, как он исчез. Может быть, в характере его произошли какие-то перемены, которых я не знаю, но которые известны Вам? Может, Вы подскажете, как лучше обращаться к нему, какие струны в его сердце надо задеть?
Мне, как и Вам, известна его испепеляющая любовь к Маргарет. Быть может, стоит апеллировать к этой его любви? Быть может, стоит просить его употребить все усилия, чтобы продолжить борьбу и доказать свою невиновность — именно во имя крошки?
Я готов внести деньги и пригласить еще одного адвоката, только б помочь этому прекрасному человеку выпутаться из той страшной паутины, в которую он попал.
С нетерпением жду Вашего ответа, многоуважаемая миссис Роч, Ваш искренне Ли Холл".
70
"Дорогой Ли!
Я с большим трудом, а говоря откровенно, неохотой, сел за это письмо.
Пойми меня правильно.
Прежде всего в жизни я ценю достоинство. Именно поэтому я считаю, что суетиться, обивать пороги, что-то доказывать, — недостойно. Это унижает человека. В конце концов, не закон создал людей, а люди закон, вот пусть он им и служит.
Разум не может не быть заинтересован в том, чтобы честные были защищены, а нечестные наказаны. Суд не может не желать — во имя человечества же, — чтобы умные и талантливые (а я, прости, в глубине души таким себя все-таки считаю) работали на благо прогресса, а не сидели на каторге. Если же означенного Суда не существует, а суд земной составлен из людей малокомпетентных, отягощенных личными заботами, трагедиями, радостями, драмами, то пусть все идет как идет. Нельзя терять достоинство. Это непростительно.
Во многих европейских странах существует некий детский шовинизм: во всем, что у них происходит гадостного, они винят всех, кого угодно, — происки внешних врагов, интриги врагов тайных, погодные условия, небесные катаклизмы, — но только не самих себя, не собственную нерасторопность, ошибку, недосмотр.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13
|
|