— Он не согласится.
— Ты меня неверно понял. Что, если мы его заберем?
— Причины?
— У меня нет явных улик, у меня есть уверенность, построенная на интуиции.
— Я не дам его в обиду, Кирилл. Не потому, что, как и всякий русский интеллигент, я не люблю жандармов, нет. Просто нельзя хватать людей по интуиции, это средневековье.
— А если я дам компрометирующий материал?
— Другой разговор.
— Я жду ответа из Лондона и Ревеля… Но тогда я буду со щитом и припомню этот разговор.
— Ты что — угрожаешь?
— В некотором роде.
— Господь с тобой, Кирилл, я уже пуганый, с тех пор ни хрена не боюсь. Сволочи, в кофе соли целую чайную ложку кладут.
— Турецкий рецепт.
— Ерунда, просто кофе зазеленелый, иначе он плесенью отдает. И поскольку я отношусь к тебе с симпатией, Кирилл, не советую зря рисковать: я-то — бумагомаратель, я-то — зерно, но Меркулов будет недоволен. Об этом я уж позабочусь.
— Ах, вот так…
— И не иначе.
— Считаем, что этого разговора не было вовсе.
— А его и не было, — улыбнулся Ванюшин и стал рисовать пальцем замысловатые узоры на запотевшем окне.
Уже третий день шел дождь со снегом, океан казался коричневым, он был иссечен тонкими струйками, и если по вечерам, когда город затихал, подолгу слушать, начинался тоненький стеклянный перезвон — дождевые пузырьки лопались.
САЛОН-ВАГОН МЕРКУЛОВА
Ванюшин сидел у стола, уставленного закусками и коньяками, и молча, неотрывно смотрел в угол. Меркулов-младший полулежал на диване и тихонько мурлыкал старую колыбельную песню.
— Мне порой в пыльных углах продолговатых комнат мерещатся рваные раны на человеческих лицах, — сказал Ванюшин. — Не могу в углы смотреть. Вы что-нибудь видите там?
— Вижу. Пыль.
— Счастливый вы человек.
— Совершенно справедливо изволили заметить. Без домыслов жить — таков главный секрет счастливого времяпрепровождения на планете.
— Что вы считаете «домыслами»?
— Многое. Обиду, сострадание, рассуждения о том, кто и как оценит деяние, жалость, наивные понятия о порядочности, — все это чудовищно нелепо и глупо. И главное, никому не нужно.
— Вам надо проповедовать свою веру, — сказал Ванюшин. — Она очень рациональна, ее многие примут, особенно слабые и жалостливые люди. На кой черт вам политика?
— А интересно. Признаюсь доверительно: мы все капельку дети, мы обожаем играть в цацки. Прямой провод, охранник во второй машине, ночные совещания с парламентским меньшинством, тосты на приемах, двусмысленности в беседах с послами… У меня иногда ладони чешутся от счастья. Мы с братом купцы, а торговля в нашей богом проклятой стране считается позором. Разве нет? Вы и старались в этом убедить мужика, вы, литераторы российские, правдолюбцы, которых победивший пролетариат, озверев, коленом под зад и к чертовой матери выгнал! А вот мы с братом, русские купцы, заправляем судьбами империи! Здорово, черт возьми! Я иногда ночью проснусь, себя щиплю, щиплю, все думаю — сон у меня затянулся, аж по спине озноб ползет — сейчас кончится.
Меркулов выпил немного коньяку, понюхал маслину, съел кусок черного хлеба, улыбнулся открытой и доброй улыбкой веселого, преуспевающего человека.
— Поймите, дорогой мой писатель, в политике — как в любви. Когда мужчина добивается замужней женщины, он наивно убежден, что, отбив ее, будет ей ближе и понятней. Понимаете мою мысль?
— Не понимаю.
— А я уж и сам перестал понимать. Хотел позанятней разъяснить. У нас занятность в человецех писателями ценится пуще добропорядочности. Возьмете и книжечку про меня маранете. Пусть даже подлецом изругаете, важно, чтоб след остался о человеке — рисованный или печатный, не важно, — тогда не страшно жить, дубликат останется в случае кончины. Я смерти боюсь, оттого так часто снимаюсь в американской кинохронике — чтоб только остаться на земле. Хоть плоским, а все равно двигаюсь. А смерть — она неподвижна.
— Любопытный вы человечина, министр. Прет из вас самобытность. На кой черт вам сдалась эта самая политика — не пойму? Грязь ведь это.
— А вы что, свое дело считаете чистеньким? — вдруг трезво, с издевкой спросил Меркулов. — Вы тоже в дерьме по уши, и кровушки в оное дерьмо вкраплено весьма обильно.
— Послушайте, а что, правду болтают, будто вы заключили с японцами сделку на продажу древесины?
— Правду.
— Выгодно?
— Весьма.
— А деньги почему сюда не переводите, а оставляете в Токио?
— Бог его знает. Тут все зыбко, хоть и побеждаем. Как на трясине стоим. Поэтому брат и мечтает дать такие идеи, которые захватят народ. Умница Спиридон, а иногда вдруг такую блажь завернет — спасу нет.
— О чем вы?
— Да так… Я опьянел, давайте лучше спать, дружище.
Вошел дежурный офицер, склонился к Меркулову, вкрадчиво сказал:
— Ваше превосходительство, поезд вступает во фронтовую полосу, позвольте выключить электричество, не ровен час прострочат партизаны.
— Пусть строчат, жидомасоны, мать иху так… Хотите выпить, милый?
— Моя фамилия Осипов-Шануа, мой титул — граф. Благодарю вас, министр, но я считаю унизительным для себя пить коньяк и жрать маслины на подступах к фронту, где люди замерзают в окопах.
Граф вышел с замороженной улыбкой, только скулы замерли и синие глаза на тонком лице сощурились в щелочки.
— О! — вслед ему сказал Меркулов. — Понятно? Обидел он меня. А я — что? Я без домыслов — спать!
И Меркулов, танцуя на одной ноге, начал стаскивать с себя черные в серую полосочку брюки.
— Вы, как нимфа, в спортивных трусиках, — усмехнувшись, сказал Ванюшин, — но это у вас от наивности, это, в общем, хорошо, что вы носите такие трусики, словно бойскаут.
— Я понимаю, к чему вы клоните, — натягивая на себя одеяло, сказал Меркулов сонным голосом. — Вы хотите, чтоб мы всех подряд стреляли, и этот граф тоже хочет. А мы с братом опасаемся. Потому что так — нас просто турнут, а ежели стрелять — вздернут. Мы купцы, мы семь раз мерим, один раз режем и бога помним. Спокойной ночи, писатель, укладывайтесь. Завтра с утра садитесь речь мне писать…
РЕДАКЦИЯ ВАНЮШИНА
За столом редактора сидел Исаев в ворохе телеграфных сообщений. Он быстро читал с листа, часть бросал в корзину, часть передавал метранпажу и коротко приказывал:
— В номер, в загон, в номер…
— Максим Максимыч, я думаю оставить окно для корреспонденции Николая Ивановича. По-видимому, он скоро пришлет с фронта.
— Разумно.
— Как вам кажется, стоит ли дать рекламу на «Генриха Наваррского»?
— Что за реклама? Прочтите.
— «Семь бед — один ответ — главный лейтмотив этой исторической драмы. Правдивый быт берлинского двора».
— Почему берлинского?
— Генрих — немецкое имя.
— Генрих Наваррский отнюдь не берлинец.
— Сию минуточку, заменю. Дальше: «Женщины в его постели, гнев оскорбленной королевы, турниры и скачки, рыдания и комедии — все как в нашей жизни».
— Ничего, — улыбнулся Исаев. — Особенно точно последнее замечание. Кто писал?
— Я… — смущенно ответил метранпаж, — в порядке опыта.
— Вполне. Валяйте в набор.
Метранпаж рысцой убежал в типографию. За окнами был слышен рев голосов. Он все ближе и ближе. Дрожат стекла в кабинете. Исаев подошел к окнам. По Алеутской, оглушительно грохоча сапогами, с лихой песней шли войска.
Улица была запружена юнкерами, студентами, дамочками — овации, слезы, счастливые, сияющие лица. Исаев стоял у окна нахмурившись, поджав губы. И вдруг — резко, толчком — заметил на себе пристальный взгляд.
Разведчик обязан быть актером. Исаев чуть-чуть дрогнул лицом, сыграл начало улыбки, потом сыграл улыбку; он поднимает над головой руки и соединяет их в приветственном салюте героям-солдатам, которые сегодня отправляются на фронт.
И только после долгих улыбок и салюта Исаев оторвал глаза от солдат и стремительно, осторожным взглядом пронесся по толпе.
Профессионально и точно Исаев отметил двух молодчиков с цинковыми, «озабоченными» глазами. Они, играя сейчас в озабоченность, прилипчиво смотрели на Исаева и, как только заметили, что он видит их, сразу же — без всякого перехода и безо всякой необходимой в этом случае игры — стали размахивать руками и кричать «ура».
И еще одного человека, неотрывно смотревшего в окно, заметил Исаев. Это была Сашенька. Она стояла возле ворот, как раз напротив редакции, к груди прижимала тетрадку, ее толкали мальчишки и дамы, устремившиеся следом за прошедшими войсками, а она, не замечая ничего вокруг себя, зачарованно смотрела на Исаева.
Исаев улыбнулся ей, девушка поняла, что он видел, как она смотрела на него, смутилась и, низко опустив голову, побежала через дорогу в редакцию.
Двое молодчиков с озабоченными глазами принялись расхаживать по тротуару напротив редакционных дверей. Исаев видел, как они, стараясь казаться праздношатающимися, что-то насвистывали. Он не слышал, что они насвистывали, но ему казалось, что и это они делали фальшиво.
«Дурак, песню испортил», — вспомнил он Горького и вдруг отчетливо понял: что-то случилось с Ченом. Он пропустил две встречи.
Исаев сел к телефону и стал смотреть на черный нескладный аппарат. Тихонько скрипнула дверь. Исаев поднял голову и увидел Сашеньку.
— Максим Максимыч, — сказала она решительно, — я написала про то, что вы мне показывали. Вы обязаны это напечатать.
И она положила на стол тетрадку, исписанную аккуратными строчками.
Прочитав первую страницу, Исаев усмехнулся и смешно почесал нос.
— Сколько вам лет, Максим Максимыч?
— Почему вы спрашиваете?
— Потому что вы смеетесь там, где может смеяться только черствый старик.
— Мне семьдесят семь лет, — улыбнулся Исаев. — Сашенька, разве это можно напечатать, славная вы девочка?
— А вы испугались?
— Конечно.
— Максим Максимыч, пожалуйста, не говорите так. Вы лучше, чем хотите казаться. Вы хотите быть плохим, наглым, у вас это великолепно выходит, только у вас иногда глаза бывают, как у больной собаки. Это я так для себя определяю глаза честных людей.
Исаев испугался той нежности, с которой он смотрел на девушку. Он заставил себя опустить веки и потереть виски. Усмехнулся обычной своей колючей ухмылкой, покачал головой.
«Если за мной пустили наружку, то оппозиционность и скандал в печати будут сейчас мне даже на пользу, — быстро решил Исаев. — Человек, который ничего не боится, должен идти на скандал и открытую драку. Если я в чем-то засветился и Гиацинтов возьмет меня, я стану утверждать, что он расправляется со мной из-за скандального разоблачения в нашей газете дельцов, связанных с полицией. Интеллигенция станет на мою защиту. Можно будет тогда обратиться к Ванюшину и ребятам из Ассошиэйтед Пресс. Это на крайний случай, конечно. Сейчас я должен идти на драку — это лучшее алиби».
— Хорошо, — сказал Исаев, — только, Сашенька, давайте договоримся: вы снимаете свою подпись, во-первых; клянетесь никому не говорить, что это написали вы, если не хотите мне зла, во-вторых; и, в-третьих, после того, как я сам поправлю ваш материал и наберу его, эта тетрадка будет сожжена.
— Хотите, дам честное благородное слово?
— Хочу.
— Честное благородное слово, Максим Максимыч! Не обижусь: дописывайте, переделывайте и жгите — пожалуйста. Но обязательно напечатайте про этот наш позор. Только неужели вы слову верите?
— Вашему — да. Ну-с, теперь быстренько уходите. И надуйтесь на меня для вида, а я пойду работать.
Исаев взял тетрадь и побежал — через две ступеньки — вниз, в наборный цех.
ПОЛТАВСКАЯ, 3
КОНТРРАЗВЕДКА
В кабинете у Гиацинтова шторы были приспущены. Настольная лампа выхватывала из полутьмы зеленоватый овал стола. Гиацинтов чертил на листке бумаги женские профили. Напротив него сидел Чен.
— Послушайте меня, приятель, — сказал Гиацинтов, — кто ко мне попал, тот сам не выходит. Если, конечно, я не столкнулся с умным и дальновидным человеком. Вся ваша липа с американским телеграфным агентством и с листовками для Лобба мною проверена. Вы им материалы подсовывали политического характера, чтобы поссорить атамана Семенова с нашим правительством. Кто вам передавал эти материалы?
— Мне смешно вас слушать, Кирилл Николаевич, — удивился Чен. — Мое дело — сенсация. И на бирже и в политике. За свежий товар платят больше. В воздухе тогда носились слухи про Семенова, а что там и как — не это ведь важно, Кирилл Николаевич, важно, чтоб первым.
— Вполне рационально, вполне… А зачем водичку с солянкой наливали в бензин для танков?
— Нет, это явная клевета и гнусный домысел!
— Какой смысл моим людям клеветать на вас?
— Я и сам голову ломаю. Может быть, меня с кем-нибудь спутали?
— Да нет, — вздохнул Гиацинтов, — я сам был бы рад, если б спутали… У вас столько влиятельных защитников! Вон Максим Максимыч уже пятый раз звонит, справляется о вас.
— Кто, кто?
— Да Исаев. Макс…
— Не изволю знать.
— Полноте, полноте.
— Как вы сказали? Макс?
— Ну да, Максим Максимыч Исаев.
— Право, не помню.
— Значит, не знакомы?
— Совершенно определенно — не знаком.
Гиацинтов достал из стола конверт, бросил его Чену:
— Посмотрите, это занятно.
Чен улыбнулся своей ослепительной, чуть подобострастной улыбкой, придвинул к себе конверт, достал из него несколько фотографий. На всех фотографиях были изображены Чен с Исаевым: у касс ипподрома, на улице, возле редакции.
— Ну как? — поинтересовался Гиацинтов, разглядывая свои квадратные, лопатообразные ногти. — Признали?
— Нет, не признал. Я ведь имею богатую клиентуру в городе: большинство уважаемых людей играет на бирже, даже ваши сотрудники.
— Я знаю, — спокойно сказал Гиацинтов. — Вы кого имеете в виду персонально?
— Многих.
— Уж и многих…
— Честное благородное.
— И всех помните?
— Не всех, но большинство.
— А Исаева забыли?
— Кого?
— Исаева.
— Забыл.
— Вы, между прочим, этим своим упорством ему же хуже делаете. Я уж забеспокоился — что вы так его выгораживаете, не боитесь ли вы его? Надо будет мне им заняться как следует.
— Конечно. Проверка — великая вещь.
— Приятель, вы что, меня в дураках хотите оставить?
— Господи, да что вы, Кирилл Николаевич! Я ведь не против того, что меня посадили, только зачем мне лишнее клеить? На черном рынке играл? Да, играл! Бизнес имел с иностранцами? Да, имел! За это готов нести наказание.
— А деньги ваши где от бизнеса?
— Кутежи и проститутки жизнь отнимут, не то что деньги.
— Опять-таки верно. Значит, поручителя за вас не найдется?
— Кого угодно про меня спросите — все скажут только доброе.
— Ну что ж, сейчас пригласим того, кто помнит вас.
Гиацинтов позвонил в звоночек. Дверь отворилась, и вошел Стрелков, агент по кличке Столяр.
— Здравствуйте, гражданин чекист Марейкис, — заговорил он шипучим голосом. — Не думали, верно, что встретимся? А я — вот он, весь перед вами! Или забыли Лубянку? Забыли кабинет на третьем этаже?!
Стрелков набрал в рот слюны и, приблизившись, плюнул Чену в лицо. Чен достал платок, вытер лицо, ни один мускул в нем не дрогнул.
— Я протестую, — сказал он тихо. — Что это такое, Кирилл Николаевич?
Стрелков ударил его наотмашь — ребром ладони по лицу. Хлынула кровь из носа.
— Я те попротестую, — прохрипел он. — Я те, суке, попротестую!
— Успокойтесь, — сказал Гиацинтов, — поменьше эмоций. Спасибо вам, Сергей Дмитриевич. До свиданья.
Стрелков вышел из кабинета.
— Послушайте, милый товарищ Марейкис, — заговорил Гиацинтов, — не считайте нас олухами. Вы свою партию проиграли. Хотите жить — давайте говорить откровенно. Ну как?
— Тут какая-то чудовищная ошибка, Кирилл Николаевич, право слово!
— Пеняйте на себя. Сейчас вас станут пытать. А как же иначе прикажете поступать? Не гуманно? Согласен! Так помогите мне не быть жестоким. Вы делаете нас зверьми, вы, а не кто-либо другой.
Вошло пятеро. Они зажали руки и ноги Чена в деревянные колодки и разложили на столе набор тупых игл.
— Они сейчас будут вгонять вам иглы под ногти. Это больно очень больно, — медленно говорил Гиацинтов, продолжая заниматься своим маникюром. — Начинайте, ребята.
В кабинете стало тихо. Гиацинтов отложил пилки, и, когда иголка стала входить под ноготь большого пальца, оставляя багровый след, он весь подался вперед, впившись глазами в лицо Чена. А Чен сидел недвижно, лицо его словно окаменело, только зрачки глаз стали расширяться.
— В мизинчик, — тихо попросил Гиацинтов, — это нежней, когда в мизинчик, там мясцо молоденькое.
И снова он весь подался вперед, а Чен продолжал сидеть замерев и смотрел широко открытыми глазами сквозь полковника, который кусал губы и часто дышал, наблюдая за иглой, входившей в мизинец.
— Ну! Ну же! — говорил Гиацинтов. — Ну, зачем ты нас всех мучаешь? Ну, скажи нам что-нибудь…
Чен ответил утиным, крякающим голосом:
— Это ошибка, я ни в чем не виноват.
Сказал он это очень быстро, потому что боялся сорваться на крик.
— Ага, — обрадовался Гиацинтов, — дрогнул! Теперь в безымянный ему воткните, и чтоб кровь клопчиками, клопчиками капала!
ПОЗИЦИИ БЕЛЫХ
Дивизия выстроена в каре. Лица солдат утомлены, глаза воспаленные, чуть блестят — перед построением выдали по стакану водки. Вдали слышно, как ворочается гром: это продолжается артобстрел красных.
Посредине каре, на трибуне, стоит главком — генерал Молчанов, а рядом на красно-зеленом половичке — брат вождя, Николай Меркулов, министр иностранных дел. Внизу, возле трибуны, замер генералитет, офицеры штаба, Ванюшин.
— И мы торжественно заявляем, — подняв руку над головой, зычно выкрикивает Меркулов текст, написанный для него Ванюшиным, — что никакая иная правда нас не тревожит, кроме правды народной. Мужику будет нарезана земля, торговцу отдана лавка, а предприниматель позовет рабочего на завод, уважительно обращаясь к нему по имени и отчеству, как к брату и другу. Для того чтобы поскорей спасти страну от большевистских оборотней, нам осталось не так уж много сделать! Я говорю вам — вперед, на Читу! Я говорю вам — на Хабаровск! Я зову вас к победе! Я вижу вас победителями! Ура!
Победное «ура» несется над каре в сухом, морозном воздухе.
Ванюшин внимательно смотрит в лица солдат и замечает то, чего не видит, а может быть, и не хочет видеть Меркулов, возвышающийся на трибуне возле сухого, аскетичного Молчанова, одетого в солдатскую форму, сшитую из английского тонкого сукна — по-наполеоновски.
Ванюшин видит, как солдаты посмеиваются, подмигивают, подталкивают друг друга локтями. А глотку все равно дерут: черт его знает, а вдруг возьмет министр да отвалит за бравый прием еще по стакашке водочки. Чего ж не поорать-то?
ЦЕНЗУРНЫЙ КОМИТЕТ ВО ВЛАДИВОСТОКЕ
Председатель комитета поздоровался с Исаевым весьма сухо, усадил его в кресло и, сокрушенно покачав головой, сказал:
— Какая все-таки гнусность вышла. Вместо героической корреспонденции Ванюшина с фронта — эта гадость о здешних проститутках. Кто вас подвел? Давайте решать, что делать. По-моему, это граничит с злоумышлением.
— Господин цензор, тогда лучше заранее казните меня.
— О чем вы?
— Это я поставил материал в номер.
— Вы?!
Исаев молча кивнул и мило улыбнулся.
— Зачем?
— А тираж? Газету раскупили за двадцать минут, такой материал публика читает взахлёб. Согласитесь: что может быть приятнее, чем прочесть о бесчестье других?
— Вы с ума сошли! — тихо сказал цензор.
— Не надо таких трагичных интонаций. Когда я работал в пресс-группе Колчака, мы не боялись печатать правду. И потом — почему красные говорят беспощадную правду о своих трудностях и поражениях, а мы обязаны молчать?
— При чем здесь красные? Меня они меньше всего интересуют!
В кабинет без стука вошел Гиацинтов. Он дружески обнялся с Исаевым, пожал руку цензору, упал в кресло, забросил ногу на ногу и спросил:
— Он вас давно пытает, наш доблестный страж государственной тайны? Не обижайтесь, Макс. В общем, он прав. В эти дни можно было бы обойтись без разоблачений. Меня интересует, кто это вставил в номер?
— Я.
— Ну, перестаньте, старина, это не так смешно, как вам кажется. Красные наверняка сейчас передают содержание статьи в Москву.
— Зачем им это?
— Позлобствовать, похихикать над нашими горестями.
— Досадно, конечно, но статью поставил в номер я.
— В обход цензуры?
— Когда я верстаю номер, то думаю о газете, а не о цензуре.
— Кто писал статью?
— Черт его знает.
— Где текст?
— Валяется в редакции.
— У кого?
— По-видимому, у метранпажа.
— Метранпаж у нас. Он клянется, что подлинника в типографии никто не видел после набора.
— А, ерунда какая…
— Вы видели, как набирали этот материал?
— Да.
— На чем он был написан?
— На листочках.
— Я понимаю, что не на веточках. Какие были листочки? Большие, маленькие, чистые, в линеечку?
— Кажется, чистые.
— Понятно. А через кого этот материал попал к вам?
— Он лежал у меня на столе.
— Вам его принесли?
— Нет, просто я обнаружил этот материал на столе.
— Когда это было?
— Вчера,
— Утром?
— Да.
— Кто дежурил в редакции?
— Не знаю, полковник.
— Сторожиха утверждает, что никого в редакции из посторонних не было ни ночью, ни утром, кроме девицы у вас, в девять ровно.
— Старая сплетница, — улыбнулся Исаев. — Уволю.
— Правильно поступите. Так кто эта девица?
— Полковник, вы вольны казнить меня, — сказал Исаев шутливо и протянул на стол обе руки, — можете заковать меня в кандалы.
— Когда казнят, Макс, то в кандалы не заковывают.
— Обидно.
— У вас была Сашенька Гаврилина — не иначе…
— Уж не следите ли вы за нами? Нет?
— Угадали. — Это ужасно. На правах доброго знакомого спасите меня от вас!
— Как вас спасешь, если вы глупости делаете?
— Какие?
— Будто не знаете?
— Клянусь вам.
— У вас глазок острый, вы все знаете, Макс.
— Можно подумать, что я женщина, а вы меня обольщаете. Такие комплименты…
— Макс, вы с Ченом давно знакомы?
— Чен? Это который?
— Он играл на бирже.
— Такой гладенький, прилизанный?! Полукореец, полукиргиз?
— Именно.
— У него блестящий мех на шапке?
— Да, да.
— Знал. А в чем дело?
— Откуда вы его знали?
— Доставал кое-что для меня. Раза два крепко надул.
— В чем?
— Один раз с бегами. Дал дрянной подвод на темную лошадку и взял за это сто иен, а потом обещал старояпонскую живопись на фарфоре, а вместо этого всучил корейскую дребедень.
— Темный он человек?
— По-моему, обычный спекулянт.
— А как лучше подступиться к Чену? Мягко или поддать?
— Я плохой советчик в вопросах сыска и дознания, Кирилл Николаевич.
Цензор, все время разговора листавший какие-то бумаги у себя на столе, поднялся и сказал, ни на кого не глядя:
— Цензурный комитет строго предупреждает вас, господин Исаев. В дни наших величайших побед задача журналиста российского — не чернить имеющиеся, к сожалению, в нашей жизни определенные недостатки, но поднимать на щит героизм доблестного русского воинства, которое под великими знаменами демократии, свободы и православия несет освобождение нашему народу-страдальцу, задавленному красным террором. Вы облагаетесь, в силу того, что это первый случай в вашей газете, штрафом в размере тысячи рублей.
— Этот вопрос мы решим в суде, — сухо ответил Исаев и, откланявшись, вышел.
Гиацинтов, посмотрев ему вслед, задумчиво сказал:
— Какой очаровательный человек, не так ли?
— Да, очень мил. Море обаяния.
— Ну, прощайте.
— Всего хорошего, господин полковник.
ПОЛТАВСКАЯ, 3
КОНТРРАЗВЕДКА
Гиацинтов ходил вокруг поседевшего, избитого Чена. В углу сидел врач в белом халате, с саквояжем на коленях, раскладывая на столике шприцы, ампулы, скальпели.
— Сейчас мы, — сказал Гиацинтов, — впрыснем вам прекрасный японский препарат, который парализует вашу волю. И вы помимо своей воли расскажете все, что меня будет интересовать.
Чен посмотрел на врача, который доставал шприц, потом медленно перевел взгляд на Гиацинтова. Движения Чена были медленны, глаза запали и были окружены черными тенями. Руки его бессильно лежали на коленях.
— Вы разве не наслышаны об этих новшествах в работе наших японских коллег? Вы даже не ощутите того рокового мига, когда станете ренегатом. У вас, на Лубянке, любят это слово: ре-не-гат. А что, красиво…
Гиацинтов позвонил в колокольчик, дверь открылась, и заглянул Пимезов.
— Пришлите людей, мы начинаем.
— Сию минуту, господин полковник.
Адъютант стремительно скрылся за дверью.
— О, вы плачете! — сказал Гиацинтов.
Чен кивнул головой.
— Отчего? Я бы и раньше провел этот эксперимент, чтобы избавить вас от мук, но, к сожалению, только сегодня получил препарат из Токио. Зачем были нужны все эти муки? Ну, ничего, часа через два, когда скажете про вашего друга Исаева, отправитесь спать. Накормим как следует. Напоим, кагором… Ну, перестаньте, право. Слезы у взрослого мужчины…
Открылась дверь, и появились пятеро давешних палачей. Чен взбросил легкое свое тело со стула, подбежал к врачу, схватил со столика скальпель, полоснул себя по шее, которая стала враз пульсирующе кровавой, и упал на пол.
Гиацинтов ахнул, будто глубоко затянувшись сигаретой, а потом, воровато озираясь, медленно подошел к низкой кушетке, опустился на нее и прошептал:
— Тихо, пожалуйста, у меня сердце книзу съекнуло.
ХАБАРОВСК
Постышев вернулся на свою городскую квартиру поздно вечером.
В разбитые окна несло холодом, на грязном полу валялась щебенка. Когда начинала грохотать канонада за Амуром, стекла, оставшиеся в окнах, тонко дребезжали.
Постышев заткнул выбитые окна старыми шторами, затопил печь, поставил на плиту чайник, и сняв шинель, начал подметать пол. Движения его были неторопливы. Иногда он присаживался на корточки и отдыхал несколько мгновений с закрытыми глазами — сказывались голод и усталость последних дней.
В дверь постучали. Постышев, не поднимаясь с корточек, ответил:
— Валяйте, кто там…
Вошел Громов. Весь он после той, еще мирной встречи с Павлом Петровичем подсох, глаза у него сейчас были красивы удивительной красотой, которая сопутствует отчаянию и крайней степени решимости.
— Здоров, комиссар.
— Здоров, комбриг, — в тон ему ответил Постышев.
— Давно прибыл?
— Только что. Садись. В ногах правды нет.
— А вообще она, думаешь, есть?
— Обязательно.
— Видел ты ее?
— А как же…
— Ну и какова она? Занятно мне узнать.
— Ты, случаем, не шандарахнул стакашку, Громов?
— Не с руки пир во время чумы устраивать.
— Стакан водки, по-твоему, пир? Я бы сейчас с радостью выпил.
— Я б на твоем месте только и делал, что пил.
— Ты сядь, а то маячишь перед глазами.
— Это не я маячу, а совесть партийная маячит перед твоими глазами.
— Тебе в театре заправлять, Громов. Ты еще голосом подрожи, это эффектно, так певцы делают. Ну-ка, дай совок, за дверью.
Постышев собрал мусор в совок, высыпал его в ведро и плотно притворил дверь, чтобы не дуло холодом.
— Что у тебя снова стряслось?
— Перестань, Павел! Помнишь наш разговор летом? Помнишь, я тебе говорил, что нэп погубит революцию?! Помнишь, как ты меня высмеивал?! А кто прав? Кто? Ты или я? Бьют нас по всем статьям, отступаем! Какое, к черту, отступаем?! Бежим, как стадо!
— Стадо — это кто?
— Мы!
— Кем ты себя в этом стаде считаешь? Ослом или коровой? Пей чай. Только положи ложку в стакан, а то треснет, кипяток крутой. Там, в шкафу, должны быть сухари, погляди. Нет? Жаль. Ладно, садись, попьем с таком.
— Ты чего от разговора уходишь, Павел? Кичился тем, что слепо идешь за Лениным? Слепо идти даже за богом глупо! Нэп на родине революции пролетариата! Вот где началась наша гибель, вот отчего деморализация в нашей армии, вот отчего отступление на фронте, вот в чем причина грядущего краха.
— Ошалел ты, Громов. Понимаешь, что говоришь? Или стал заговариваться?
— Нет, Постышев, не заговариваюсь я! — крикнул Громов страдальчески. — Только зачем вам надо было народ подымать на того, кто живет в масле и молоке, а потом тот же народ настраивать, чтоб обратно молоко с маслом — через допуск капитала! Зачем, ответь мне?! Для власти, что ль? Чтоб самим барами стать, а потом все по-прежнему пустить?!
— Ты, как мне показалось, сказал «зачем вам надо было народ подымать»? Ты, как мне послышалось, сказал «вам», а себя оставил в стороне?
— Ты к слову не причепляйся! Но имей в виду, если ты Хабаровск сдашь, как все остальные города посдавал бело-японцу, я в своей бригаде объявлю вас всех тут врагами трудового народа!
— Глянь, у меня руки от страха затряслись.
— Ты чего надо мной глумишься, Павел?
— Ты с мирным населением общаешься?
— А при чем тут мирное население? Судьбу мировой революции решат в конечном счете винтарь и сабля. Тогда уж и займемся мирным населением.
— Понятно. Детишки у тебя есть?
— У меня за спиной тюрьмы есть и каторга.
— Напрасно ты этим кичишься, Громов. Тюрьма — не кудри, каторга — не римский профиль. У меня тюрьмы за спиной побольше, чем у тебя. Это к слову, не думай. А тем не менее дети у меня есть, и этим отменно горд. Посему пошли-ка со мной.
— Куда?
— Увидишь. Значит, главная твоя задача какая, повтори мне? Мировая революция? Штык и винтарь?
— Ты не улыбься, не улыбься. Именно — винтарь и сабля.