— Ты не юродствуй, не юродствуй, Пименов, ты меру знай.
— А я и не юродствую. Вот сейчас я из осколков граната отладил выпуск иголок для проигрывателей. Их нет в магазинах, на них государство валюту тратит, а проигрывателей с пластинками — завал. Жизнь у народа веселей пошла, трудящийся желает музыку слушать, а иголок-то у него нет! А я ему иголки поставляю — разве я плохо делаю для страны, Юрий Михайлович? Разве я виноват, что игл у нас мало производят?!
— Так почему ты этот вопрос не поставишь? Почему не докажешь, что это можно у тебя на производстве организовать?!
— Юрий Михайлович, милый, да разве ты мне на это отпустишь сто сорок тысяч?! Окстись! У тебя ж у самого руки повязаны.
— Я с тобой на брудершафт не пил, Пименов, давай без фамильярности.
— Это я увлекся, Юрий Михайлович, прошу прощения. Можно продолжать?
— Ну…
— Так вот, из отходов, которые я б так или иначе списал, на станках, которые так или иначе простаивают половину времени без пользы, я на свой страх сделал десять тысяч опытных иголочек для проигрывателей. У меня токари вытачивают детали для головки, на сверлильном обрабатываем пластмассу, а один человек камешки шлифует. Чистая прибыль нам с вами и третьему моему человеку по две косых. Вот прошу, и расписываться не надо, все как на бирже.
— Погоди ты, дверь не заперта.
— Нет, я защелкнул, когда заходил.
Проскуряков спрятал деньги в карман и сказал:
— Готовь письмо по поводу иголок этих самых. Будем налаживать производство в государственном масштабе.
— Будет сделано, Юрий Михайлович. А у меня к вам встречная просьба, как к главе предприятия.
— Какого там еще предприятия?
— Нашего главка.
— Вот так. И чтоб никаких фирм!
— Ладно, согласен. Вы к начальству поближе, так узнайте в Госплане, что они планируют, а что временят. Вот списочек. — И Пименов передал Проскурякову листок бумаги, где были указаны наименования товаров, которые пользуются наибольшим спросом в магазинах, особенно в хозяйственных.
— Посадят тебя, — уверенно сказал Проскуряков, ознакомившись со списком. Он вернул его Пименову и повторил: — Неминуемо посадят.
— Ни в коем случае. Я ведь в газетах о моем деле не оповещал, Юрий Михайлович. Когда ко мне корреспонденты из газет приезжают, я только про фабричных передовиков разоряюсь. А вот со мной один человек работает, так я о нем ни гугу, хотя он так камни точит, что ни одному передовику не снилось. Налбандов, вы его помните, наверное.
— Из ОТК?
— Да.
— А как ты реализуешь товар?
— Мой шурин — директор магазина в Москве. И все. Больше народа нет. Как же мне провалиться? Дурнем надо быть. Или хапугой. А я ОБХСС уважаю, я товар сбываю небольшими партиями.
— В магазинах пускают по липовым накладным?
— Зачем по липовым? Я эти головки к проигрывателям собираю экспериментально. По тысяче штук в квартал. А выход готовой продукции у меня тридцать тысяч. Так что накладные по форме. — Пименов закурил свой ломаный, искрошившийся «Север» и, достав из папки еще один лист бумаги, доложил его перед Проскуряковым. — Тут моя просьба увеличить фонд зарплаты. Это откладывать нельзя, Юрий Михайлович, мне людям надо хорошо платить, чтоб недовольных не было, от них ведь вся кутерьма, от недовольных-то и обездоленных.
— Завизируй у юриста и в отделе зарплаты.
Пименов отрицательно покачал головой:
— Нет. Не надо, Юрий Михайлович. Они после вас легче завизируют, так они волынить начнут, а время у меня горячее, оно сейчас, как говорится, не ждет.
Пименов шел по прямому ходу: он знал, что Проскуряков собирается на отдых. Он выяснил, что «экономисточка» Ольга уходит в отпуск через неделю после Проскурякова. Пименов бил беспроигрышно: в этом ему помогало то, что они с Проскуряковым были людьми почти одного возраста: одному — пятьдесят семь, другому — шестьдесят два. А в эти годы привязанность — она уже последняя, самая что ни на есть дорогая, единственная. Хочется в этом возрасте почувствовать себя сильным и нестарым, а это только когда молодость рядом — красивая женщина, кто ж еще.
И Проскуряков подписал документ, который он не имел права подписывать. Впрочем, тем же вечером он придумал себе оправдание, хотя впервые за эти годы понял в глубине души, что оправдание-то липовое.
Какое-то время он ощущал тяжкое неудобство; оно было похоже на зубную боль — не острую, но постоянную. Однако, уехав на юг, Проскуряков постепенно стал забывать о разговоре с Пименовым, убеждая себя в том, что и на этот раз не случилось ничего непоправимо страшного. Иногда только, чаще всего под вечер, сидя с Ольгой на берегу и задумчиво глядя на зыбкую лунную дорожку, он думал: «В конце концов будь что будет, только б подольше не было. До пенсии осталось три года, а когда пойдет седьмой десяток, кому я буду нужен? Ей, что ли? Зачем ей старик? Тогда и уйти из игры не страшно».
Однако, вернувшись в главк, Проскуряков неожиданно для самого себя сел и написал большое письмо в министерство. Он писал, что необходимо в самый короткий срок наладить серийный выпуск продукции, представляющей сейчас серьезный дефицит. Он перечислил все те наименования, которыми так интересовался Пименов, и проанализировал возможность в самые короткие сроки, без особых затрат, с отдачей в ближайшие же годы наладить реконструкцию ряда ювелирно-аффинажных фабрик и всех тех заводов и мастерских, которые входили в его систему.
Назавтра его вызвал заместитель министра. Недавно пришедший из Академии общественных наук, новый заместитель министра был человеком по теперешним временам молодым — ему только-только исполнилось сорок.
— Я прочитал вашу записку. Очень интересно это все. — Заместитель министра вдруг улыбнулся. — Кто сказал, что нет пороха в пороховницах у старой гвардии, а?! Словом, мы решили вашу докладную отправить в Совет Министров и Госплан.
В лице этого человека было что-то такое располагающее, что Проскуряков внезапно ощутил огромную потребность рассказать ему все о Пименове, и о себе самом, и о тех деньгах, что получал за подлость, и об «экономисточке», которая на какой-то миг стала вдруг ему ненавистна, и показалось даже, будто именно она виновата в его падении, но сразу же представилось, как переменится выражение лица этого молодого заместителя министра, который так хорошо и проникновенно говорит сейчас о старой гвардии. Он представил, что скажи он всю правду, и начнется унизительная процедура сдачи дел, вызовов в милицию, допросов; впрочем, допросы и милиция рисовались ему как-то отдаленно и нереально. Самым страшным — и это он увидел явственно и близко — было отстранение от работы, потеря привычной уверенности в том, что он нужен, значителен, необходим в той отрасли, которой он отдал сорок лет жизни, куда пришел грузчиком и где стал начальником главка…
Выйдя из кабинета, Проскуряков ощутил колотье под лопаткой.
«Вот бы инфаркт хватил, — подумал он. — Персональная пенсия, и никаких тебе треволнений».
Он приехал в главк и, не заходя в кабинет, поднялся в библиотеку.
— Роза Лазаревна, — сказал он, массируя левую ключицу, — мотор ноет, боюсь, не уложили б меня в постель. Вы мне подберите интересных книжек, а? Чтоб лежать не скучно было.
— Вы действительно побледнели, Юрий Михайлович. Хотите валидол?
— Нет уж. — Он слабо улыбнулся. — Я лучше сорок капель коньяку, сразу расширит сосуды.
— Что вам подобрать? Современную прозу? Нашу или зарубежную?
— Вы мне детективы подберите, Роза Лазаревна, наши детективы. Какие посерьезней, чтоб там и жулье и сыщики умные были.
Сказав секретарше, что едет домой отлежаться, Проскуряков вызвал машину, но попросил шофера высадить его в центре. Он прошел мимо «Арагви», увидел там большую очередь.
«Сволочи, — подумал он о людях, стоявших в очереди возле ресторанных дверей, — им можно здесь стоять! И не боятся, что кто-то из сослуживцев увидит; им можно сидеть в мраморных залах и есть цыпленка табака под чесночным соусом и пить водку из заплаканных льдистых бутылок».
Он был в «Арагви» только один раз, больше шести лет назад, после защиты главным инженером отдела геологических изысканий Меркуловым кандидатской диссертации. Но Проскуряков помнил и сейчас, помнил тяжело, до мельчайших подробностей этот ресторан и людей, которые там шумно веселились, много ели и пили, а когда оркестр играл «Реро», нестройно, но очень искренне подпевали безголосому певцу, одетому в национальный костюм горца.
Проскуряков зашел в маленькое кафе на Пушкинской, заказал двести граммов водки и бифштекс и долго сидел там. В голове у него метались странные обрывки мыслей, и он даже не пытался как-то организовать эти обрывки в единую линию и впервые остро почувствовал, что жизнь прожита, и конец ему не был страшен, хотя раньше он не мог думать о смерти без ужаса.
На следующий день он вызвал врача и, обложившись книгами, начал изучать детективные романы, стараясь найти в них какие-то параллели с тем делом, в котором он сейчас играл такую странную, двойственную роль. Однако чем больше он читал, тем явственнее становилось для него, что аппарат сыска так или иначе загонял в угол преступника.
«Глупые книжонки-то, — подумал Проскуряков, окончив чтение. — Писатели своим сыщикам помогают, мне они черта с два помогут… А то, что прихлопнут рано или поздно, так это и дураку понятно: один против тысячи не устоит…» Лежать дома, бездействуя, стало ему невыносимо и страшно. Уже на третий день он поднялся с постели, а когда прошла неделя, поехал к Ольге, сказав жене, что назначена процедура в поликлинике.
Через десять дней он вышел на работу, но в историю болезни доктор вписала строчки о первых симптомах стенокардии. Посетив Госплан и те министерства, с которыми он соприкасался по работе, Проскуряков решил действовать. Он вызвал Пименова и еще пять директоров на совещание и обговорил с ними планы по расширению и интенсификации производства. Когда совещание кончилось, он попросил Пименова задержаться и сказал:
— Те данные, которые тебя интересовали, я достал. Думаю, еще с полгода конъюнктура для тебя будет выгодная с иголками для проигрывателей, с малогабаритными насосами и сувенирами из «русских самоцветов». Так что спеши. Деньги мне приготовь к завтрашнему дню. Две тысячи это будет тебе стоить.
— Не беспокойтесь, деньги я принесу, — согласился Пименов, — только кого это петух клюнул в министерстве? Сидели себе спокойно, а тут эдакая деятельность.
— Не петух министерство клюнул, а я написал докладную записку. Ясно?
— Что ж, в этом тоже есть резон, Юрий Михайлович, — помедлив, задумчиво сказал Пименов. — Только близорукий это резон. Давайте уж до конца все обговорим, чтоб никаких у нас двусмысленностей не было. Я готов платить вам по четыре тысячи в год, итого до пенсии вашей десять тысяч соберется. Только вы б не очень меня с реконструкцией торопили, тут можно дров наломать, да и стоит ли сук рубить, на котором сидим? Смотрите, конечно, у каждого человека своя выгода. Не знаю, как вы, а я нищету на всю жизнь запомнил. Боюсь я нищеты, особенно нищеты в старости, Юрий Михайлович. Я вас стращать не хочу, но зря вы так поторопились, напрасно без совета такой шаг предприняли. Куда ни крути, а мы одним делом повязаны.
— Это ты верно говоришь, — задумчиво сказал тогда Проскуряков. — Только не знаю, как ты, а я по главку хожу и сотрудникам в глаза смущаюсь смотреть. Сидят рядом со мною честные люди и делают свое честное дело, а я… Нет, Пименов, я тебя торопить стану, очень я тебя буду торопить, потому что иначе мне с собой не совладать, больно тошно мне. Когда еще днем, на работе, ничего, а вот как спать ложусь… Так что не жди, поблажек я тебе не дам. Побаловался — и будет.
А через месяц Пименов приехал и рассказал о провале Налбандова.
3
Когда они встретились в «Ласточке», маленькой барже, оборудованной под ресторан на набережной Яузы, Проскуряков начал говорить быстро, короткими фразами — точно так, как он выступал на планерках, отдавая приказы начальникам отделов:
— Проверь всю документацию по фабрике. Всю, за последние три года особенно. Проведи ревизию, собери совещание по хранению материальных ценностей. Попроси народ войти с предложениями. Дальше…
— Погоди ты командовать, Юрий Михайлович, — спокойно сказал Пименов, не позволив Проскурякову закончить фразу. — Какая ревизия, какая документация, о чем ты? У меня отчетность в полном порядке, никаких хищений материальных ценностей не было, для иголочек-то я использовал брак, списанный товар. Не о том ты тараторишь, ей-богу.
— Ты в каком тоне говоришь?!
— Тише, — попросил Пименов, — тут официанты все слышат. А говорю я в твоем тоне, мне, понимаешь ли, одностороннее «тыканье» надоело. И не время сейчас нам с тобой по мелочам цапаться, когда, как говорится, хата горит. Налбандова будут искать, ясно? Он из больницы сбежал, а паспорт на чужое имя там остался. Вот в чем дело, Юрий Михайлович, а ты про ревизию. Что с Налбандовым делать? Куда его упрятать? Он ко мне ночью прилетел, клянется, что его никто не видел. А вдруг видели? Ну отправил я его в горы, там у меня шалаш охотничий есть, а дальше что? Ты вот о чем думай, а не о ревизии.
Проскуряков вдруг вспомнил эпизоды из тех книг, которые он изучал, когда был болен, и предложил:
— Пусть берет всю вину на себя.
— Какую вину?
— Товар-то пропал?!
— Товар, видимо, попал в руки того ферта, который Налбандова травил.
— Он раньше знал того ферта?
— Говорит, что знал, — ответил Пименов и выжидающе посмотрел на Проскурякова. — Шапочно, говорит, знал. Учились когда-то вместе.
— Так пусть найдет его!
— И скажет: отдавай мои иголки? Или как? У него там иголок было на девять тысяч. Или ты хочешь, чтоб он того ферта зарезал? А?
— С ума сошел.
— Да не сошел я с ума, Юрий Михайлович. Как раз не сошел. Только так другие и поступили бы на нашем месте. Было б у нас, как у них, — тут и вопроса нет: вызвал гангстера, дал деньги, и адье, молодой человек, привет.
— Сдурел? — снова переходя на шепот, спросил Проскуряков. — Ты что болтаешь?!
— Ну, значит, нам всем каюк, Юрий Михайлович! Каюк! Найдут Налбандова и спросят его, почему он ездил в Москву по чужому паспорту и зачем сбежал из больницы, едва врачи его от смерти откачали. Что он ответит?
— Пусть все отрицает.
— Как же ему свою фотографию на чужом паспорте отрицать?
— Пусть говорит, что ездил к любимой женщине.
— Как-то ты с перепугу ошалел малость, Юрий Михайлович, не думал я, что ты на излом такой хлипкий. Ты представь себе, что того ферта нашли и взяли у него налбандовский чемоданчик с нашим товаром. Вот ты себе что представь, мил человек!
— Ты зачем ко мне со всем этим делом пришел, Пименов? Тебе что от меня надо, а?
— А к кому же мне идти? К кому? У тебя связи, ты этим и ценен, Юрий Михайлович. Помимо уголовного и гражданского права, есть еще «телефонное право». Вот тебе и надлежит им воспользоваться, если ты серьезных акций опасаешься. Так что принимай, милый, решение. От тебя сейчас зависит, как ситуация будет развиваться. Ты десять косых получил не за чистые глаза и красивую внешность. А это, между прочим, Государственная премия, ее другие люди всей жизнью добиваются! Как деньги тратить — так ты один, а как думать — «Зачем ко мне пришел?». Не пойдет у нас так! Изволь челюстью не трясти и со мной вместе спокойно думать, как выходить из переплета!
Проскуряков мгновенно перегнулся через стол и, резко вытянув руку с зажатым в ней фужером, ударил Пименова. Тот упал, и лицо его сразу залилось кровью. Проскуряков огляделся — в зале, кроме них, никого не было, несколько посетителей сидели на палубе, под открытым небом. Официанты на первом этаже что-то говорили и громко смеялись — там, в трюме этой маленькой баржи, помещалась кухня. Проскуряков обошел стол, толкнул Пименова носком ботинка и сказал:
— Вставай, сволочь, едем в милицию. Вставай, — повторил он и расстегнул воротник рубашки, который сейчас показался ему тугим, как ошейник.
Пименов поднялся, вытер кровь с лица и тихо сказал:
— Ну и тряпка же ты поганая, Проскуряков! Шваль, двурушник!
Когда Пименов произнес слово «двурушник», Проскурякову вдруг стало страшно — так ему давно страшно не было. Он хотел что-то ответить Пименову, но ответить ничего не смог, потому что в горле странно забулькало, левую руку свело длинной болью, дыхание перехватило где-то ниже поддыха, и он упал со стоном, обвалившись шумно, как подпиленное большое дерево.
РАЗМЫШЛЕНИЯ В ТЮРЕМНОЙ КАМЕРЕ
«…Так… Это отпадает… Остается другое… Вот если он поднимет регистрации в Сочи… Правда, ему придется переворошить все гостиницы, дело это нелегкое… Если он пойдет на это, значит, у него есть что-то еще, кроме этих чертовых камней. Если он все-таки поднимет все регистрации, тогда получится, что я жил в Сочи, в гостинице, как раз в тот день, когда они взяли меня в Питере… Подобное алиби может оказаться косвенной уликой. Кто мог подумать? — Кешалава повернулся на правый бок и натянул серое, пропахшее карболкой одеяло до подбородка. — Что у него есть? Надо еще раз пройтись по всей цепочке его вопросов. У него есть мои камни. Это серьезно. Действительно, откуда у аспиранта Кешалавы могут быть драгоценные камни? Не один, а несколько. Болван, купчишку начал из себя разыгрывать. Стоило потерять над собой контроль — и провал. „Откуда камни?“ — „Я не знаю“. На камнях, особенно таких маленьких, отпечатки моих пальцев вряд ли остались. А если? Ну и что? Оперся рукой о столик, на котором эти камни лежали. Да, но как могли появиться камни в номере этой шлюхи? „Задайте такой вопрос ей. Спросите, кто прислал в номер все те букеты, которые стояли тогда на подоконниках и на столе. Я ей букетов не присылал. Это, знаете ли, в манере грузинских князей — бросать к ногам женщины ценности. Но я не князь, я аспирант“. — „А откуда у аспиранта деньги на полеты в Ленинград и на шитье костюмов из английского материала у лучшего портного? Откуда у аспиранта эти семьсот рублей?“ Отвечаю: „Когда я заболел, моя тетя, Вартанова, урожденная Кешалава, подарила мне тысячу рублей на лечение и отдых, переведя эти деньги со своего текущего счета“. Нет, нельзя говорить „переведя“. Это протокол, это значит, что у меня заранее был готов ответ. Надо подумать сначала. Нет, сначала надо поинтересоваться, а отчего, собственно, мне задают подобного рода вопрос. Конституция гарантирует отдых каждому человеку, и он не обязан отчитываться в своих расходах до тех пор, пока ему не будет предъявлено обвинение. Пусть он начнет ставить свои капканы, я посмотрю, куда он будет клонить, а уж потом скажу про тетку. Как же хорошо, что я тогда подстраховался ею. Так. Что еще? Надо потребовать, чтобы он запросил мою характеристику в институте. Впрочем, стоит ли поднимать волну? Уже, видимо, поднялась. Наверняка он будет допрашивать Гребенчикова. А если сразу в наступление? „Раз Торопова говорит, что я насильник, так это принимается на веру, без доказательств?! Она была избита? Синяки, ссадины? Их нет? Или они есть? Порвана одежда? Или нет? Если я вам сейчас скажу, товарищ полковник, что неплохо было бы мне поскорее вернуться домой — это что, можно мне инкриминировать как попытку побега?“ Надо подбросить ему по поводу „мирного сосуществования“ этой стервы с ее мужем. Это можно трактовать как угодно. Может, он ей развода не дает и ей нужен повод, откуда я знаю. Только не впрямую, это будет выглядеть как очернительство, мне надо вести себя по-джентльменски. Кровь ищут на пиджаке. Это тоже за меня, никакой крови нет. Серия изнасилований. Надо же мне было перепить тогда в „Эшерах“. Нет, алиби у меня абсолютное. Только надо сохранять спокойствие. И не попасться по мелочам, когда он станет искать насильника и начнет ворошить гостиницы, где я жил».
— Э, кацо, у тебя покурить не найдется? — спросил Кешалаву сосед по камере — высокий, сумрачного вида человек с желтоватым испитым лицом.
— «Кацо»? По-грузински говорить умеете? — Кешалава усмехнулся. — Или только начали учиться?
«Как мне себя вести с ним? — подумал он. — Сразу отбрить, или это покажет, что я слишком всего боюсь?»
— Я не курю, мой друг, извините, пожалуйста.
«Почему ко мне посадили этого кретина? А если я пугаю самого себя? Не может быть, чтобы в милиции были какие-то данные по т е м д е л а м».
Когда Кешалава позволил себе вспомнить т е д е л а — а он весь этот день заставлял себя не думать о них, он приказывал себе вычеркнуть т е д е л а из памяти, будто их не было вовсе, — ему вдруг стало жарко. Вернее, ему показалось, что стало жарко, потому что он покрылся испариной. Нет, на самом деле Кешалаве стало холодно, и эта испарина была предтечей страха, который на какое-то мгновение лишил его возможности рассуждать.
«Нельзя так, — одернул он себя, — это начинается паника. Какие у меня основания паниковать? Никаких. Я тысячу раз продумывал каждый ход, и провала быть не может».
Он действительно тысячи раз продумывал свои операции, он вычерчивал схемы, изучал литературу по криминалистике, обращался к последним научным трудам юристов, химиков, социологов, прежде чем принять решение. Те тридцать пять тысяч и иглы Налбандова, которые он получил после своих главных д е л, он спрятал так, что их никто не сможет найти. Он приказал себе забыть об этих деньгах. Сначала диссертация. Потом, после того как он определит себя в обществе, можно будет воспользоваться теми деньгами, это ни у кого не вызовет подозрения. Когда Виктор был мальчишкой, он с тяжелой ненавистью смотрел на детей Вашадзе. Родители Виктора снимали у Вашадзе комнату в Гагре. Хозяин со старшим сыном работали в колхозе и в конце года получали много денег: отец — шесть тысяч, сын — четыре. А учитель Кешалава зарабатывал сто пятьдесят рублей в месяц, его жена, врач районной больницы, — сто двадцать. «Никогда не завидуй, — сказал тогда отец Виктору. — Пойди поработай один день с Васо на плантации, под солнцем, и ты поймешь, что они справедливо получают свои деньги». Виктор пошел на плантацию, но ему через пять часов стало плохо, и он потом три дня пролежал в постели — начались рвота и понос. «Сынок, — говорил тогда отец, — они такие же люди, как мы, и им поначалу было так же плохо, как сейчас тебе. За более тяжкий труд надо больше платить, разве нет?» — «Лучше мне привыкнуть к их труду, — сказал тогда Виктор, — чем учиться шестнадцать лет. Сколько я буду получать после института? Сто? А к пенсии приду со ста пятьюдесятью?» Отец очень сердился и говорил сыну, что общество, накапливая коллективное богатство, будет со временем иначе его распределять, но Виктор, слушая отца, думал о своем… Он не хотел ждать, пока общество накопит богатства. Ему хотелось приезжать в «Гульрипш» на своей «Волге», он хотел посылать на соседние столики бутылки вина и танцевать с красивыми женщинами, лениво и снисходительно покупая им маленькие букеты красных гвоздик. На всю жизнь ему запомнилась фраза из романа: «Полузакрыв глаза, Зоя Монроз пила шампанское из длинного, тонкого бокала». Эта фраза вызывала в нем холодящее чувство неведомой радости. Он потом пытался анализировать, отчего именно эта фраза вызывала в нем такой странный восторг, но точного ответа так и не смог найти.
Он хорошо знал, что уликами считаются показания свидетелей, отпечатки пальцев, следы, оставленные на месте преступления. Он еще и еще раз перебирал в памяти свои д е л а: нет, там ничего не могло быть. Главный свидетель — жертва. Вот и надо, чтобы жертва оказалась жертвой. Все эти Вашадзе, колхозники, мужики, быдло приезжают с толстыми пачками затертых денег покупать машины. Они уважают разум. С ними должен говорить разумный, интеллигентный человек, а не «жучок» с бегающими глазами. С ними надо говорить спокойно, без всякой нервозности. Надо заранее узнать, кто собирается ехать за машиной: это легко выяснить на побережье, где каждый знает каждого. Надо шапочно познакомиться с этим человеком. А потом встретить его возле магазина. И пригласить в номер, чтобы побеседовать, какую он хочет машину, как отблагодарит тех, кто через него, Кешалаву, поможет получить автомобиль без очереди. Все должно развиваться по каноническим нормам классицизма: единство места, времени и действия. Если у человека при себе нет денег или они в аккредитивах, то, распив бутылку, можно дать несколько полезных советов и уйти. А если деньги в карманах, во внутренних карманах черных, засаленных, плохо сидящих пиджаков, тогда надо доставать из портфеля водку с лекарством, которое свидетелей сделает жертвами. Никто не должен выходить из комнаты: снотворное подействует через час. Риск заключается в том, что кто-нибудь может прийти. Значит, сначала надо выяснить, кто еще живет в номере: эти мужики из колхоза приезжают за машиной артелью. Как напоить их и не выпить самому яда? Это он тоже отработал. Он доставал свою бутылку, когда в другой еще оставалось какое-то количество водки или коньяку. Себе он наливал из «здоровой» бутылки, а из отравленной наливал в стакан «мужика». П о т о м он забирал свой стакан и бутылку, прятал их в чемоданчик, надевал тонкие перчатки, доставал из пиджака деньги и уходил. Кешалава никогда не шел в номер вместе с тем, кого должен был убить. Он появлялся минут через пять, раздевшись предварительно в гардеробе ресторана: идет гость. Да и какое мог иметь отношение интеллигентно одетый молодой человек к этим «мужикам» в неопрятных костюмах и плохо почищенных ботинках с развязанными шнурками! Если же гостиница была интуристская и в тот день был заезд каких-нибудь империалистических боссов, Кешалава спрашивал дежурную по-английски, как пройти в буфет: он знал, что на допросе эта дежурная если и вспомнит молодого, со вкусом одетого иностранца, то не в связи с погибшими колхозниками.
Он сказал себе, что проведет три операции, больше не надо. Он получил все то, что хотел получить. Он решил больше не рисковать, а, полузакрыв глаза, пить шампанское из тонкого длинного бокала. И надо же было ему провалиться с этими проклятыми камнями!
«Стоп! — остановил себя Кешалава и сел на койке. — А если Налбандов похитил эти камни? Их сейчас ищут. Так. Где я был тогда? В какой гостинице? В „Гульрипше“? Я прилетел из Москвы ночью. Я стоял с дежурной, и угощал ее шоколадом, и рассказывал ей, что собираюсь утром в горы на весь день. Она должна будет подтвердить это. Улетел я из Адлера с первым самолетом, а вечером вернулся. Да, но откуда ко мне попали камни? Я же ответил: „Не знаю, я ничего не знаю о камнях“. Меня никто не видел с Налбандовым в Москве? Никто. В день его гибели я утром ушел в горы, а вечером вернулся в свой номер. Это алиби. Этому черту, полковнику, надо еще доказать, что я убил Налбандова, что я взял его чемодан с камнями и с иголками для проигрывателей. А как он докажет, если я в тот день был в Гагре? Он никак этого не докажет».
— Эй, кацо, а жрать у тебя ничего нет?
— Икры хочешь?
— Чего?
— Икры. Рыбьих яиц.
Сосед засмеялся:
— Откуда ж у рыбы яйца?
— Спокойной ночи, не мешай мне спать.
— Скажи спасибо, что камера сегодня пустая. Вообще-то эта камера особая, тут одни «бабники» сидят.
— Страдальцы. — Кешалава усмехнулся и, отвернувшись к стене, натянул одеяло на голову.
РАЗМЫШЛЕНИЯ СОСТАРИВШЕГОСЯ ЧЕЛОВЕКА
1
Садчиков сидел возле книжного шкафа в углу костенковского кабинета, листал альбом, подаренный работниками венгерской милиции, бегло проглядывал фотографии осеннего Будапешта и наблюдал, как Костенко беседовал по телефону, чуть отодвинув трубку от уха, спокойно выслушивал ответы, в обычной своей иронической манере задавал вопросы, а потом предлагал свой план, тактично и ненавязчиво.
«А я отдавал категорические приказы, — подумал Садчиков, — когда мы работали на Петровке, тридцать восемь. Я учился у нашего комиссара: главное — уметь отдать жесткое, волевое указание. Наш комиссар ставил себя в основание конструкции — будь то небоскреб или изба. Он пропускал факты через свой опыт, а опыт его, словно пример из учебника арифметики, подсказывал ту или иную возможность. Он верил себе, он очень верил себе, наш старик. Он жил возможностями сороковых годов, он был убежден в том, что возраст и опыт сыщика — основополагающие и единственные гаранты успеха в нашем деле. И еще он считал: главное — сломать арестованного, подавить его превосходством сильного. Костенко и тогда умел спорить с комиссаром, а я боялся. Я пытался на свой страх и риск вязать комбинацию, не вступая с комиссаром в конфликт. Славка вступал. „Приказ командира — закон для подчиненного“. Слава тогда сказал мне, что этот разумный постулат войны не может быть автоматически перенесен в наше дело. Ну да, когда я воевал, он был еще школьником. Когда я поменял погоны офицера артиллерии на милицейские, он только-только сел на университетскую скамью. Я долго еще после армии, куда ни крути, щелкал каблуками, а он всегда стоял на своем, особенно если доказывал, что преступник шестидесятых годов отличается от своего предшественника — вора или расхитителя сороковых. „Чем? — возражал тогда ему комиссар. — Морда, что ль, сытей? И телевизор смотрит? Бандюга, он во все времена бандюга“. — „Если защищать закон, — как-то ответил Костенко комиссару, — стараясь сломить арестованного, унизить, показать свое над ним превосходство, тогда мы тоже можем ненароком преступниками оказаться, товарищ, комиссар. Изобличить — не значит подавить. А вдруг арестовали человека случайно — так может быть?“ Комиссар тогда ответил: „Извинимся — поймет, если честный советский человек. А если вражина — пусть обижается, мы к обидам привычные“. А Слава сказал: „Это не по-нашему“. Вот он и стал моим начальником, Славик-то…»
— Дед, — сказал Костенко, положив трубку. — Слушай, дед, у меня новости есть.
— Хорошие? — спросил Садчиков.
— Как тебе сказать? Занятные. Честно говоря, я иногда испытываю мазохистское наслаждение, когда моя версия летит: противно чувствовать себя легавой, которая всегда безошибочно идет по следу.
— Раскрываемость тогда будет у т-тебя плохая, к-критиковать станут, на собраниях прорабатывать.
— Переживу. Загодя к каждому подходить с осторожностью? Стоит ли? Так вот, дед, врачи мне прислали ответ: они Кешалаве прописывали валерьяновый корень и седуксен. Никаких других, тем более сильнодействующих снотворных ему не давали.