(Дзержинский сделал пометку на полях: «первое в истории Восточной Европы требование конституции; в противовес „мнениям“, потребен закон, который, служа защитой личности, есть гарант общей пользы для всех сограждан».)
Великая мысль рождала иногда невежество… Книгопечатание родило ценсуру.
«Древнейшее о ценсуре узаконение… находим в I486 году, изданное в самом том городе, где изобретено книгопечатание… «Указ о неиздании книг греческих, латинских и пр. на народном языке без предварительного ученых удостоверения, 1486 года, Бертольд, божиею милостью святыя Маинцкия епархии архиепископ, в Германии архиканцлер и курфирст.
… повелеваем, чтобы никакое сочинение, в какой бы науке, художестве или знании ни было, с греческого, латинского или другого языка переводимо не было на немецкий язык note 12 дозволения на печатание… от любезных нам светлейших и благородных докторов и магистров университетских, а именно: во граде нашем Маинце от Иоганна Бертрама де Наумбурха в касающемся до богословия, от Александра Дидриха в законоучении, от Феодорика де Мешедя во врачебной науке, от Андрея Елера во словесности…
Если кто сие наше попечительное постановление презрит… — тем самым подвергнет себя осуждению на проклятие… »
«Неистовые! … заблуждением хотите просвещать народы… Какая вам польза, что властвовати будете над невеждами… » (Поразительно, подумал вдруг Дзержинский, что именно в Германии впервые в мире была учреждена цензура, а последние двести лет как раз немцы и заняли ведущее положение при русском дворе; Екатерина, сославшая Радищева в каторгу, была немкой, по-русски писала с ошибками…
В русских государях практически не осталось русской крови, их жены были вывезены из Европы, со своими, русскими, не роднились; народом, как и при иге, правят люди иной культуры, языка, мировосприятия; лозунг «православие, самодержавие, народность» выдвинули те, которых рождали католички; «самодержавие» воспринимали через более понятный им «абсолютизм», а уж и про «народность» говорить нечего: письма друг дружке пишут на каком угодно языке, только не на русском, грамматике не учены; Салтыкова-Щедрина, Лескова и Успенского оттого боятся, что понять не могут, слишком уж русские…
Дзержинский походил по камере, остановился возле окна; заколочено; сырость, духота, смрад; начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом… Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил зверство — то есть запрет на мысль, выраженную словом… Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем, — именно так, история дает возможные модели будущего, — ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется; порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки. А литература? Как У нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи «Я помню чудное мгновенье», и хватит… «Записки о пугачевском бунте» — ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?
Тем не менее современная русская инквизиция не сможет держаться так долго, как подлинная, западноевропейская. Поезда, телефоны, телеграф, пароходы, воздухоплавание — все это сблизило народы, сделало их взаимосообщающимися… Марксизм как наука оформился и заявил себя по-настоящему в шестидесятых годах, а уже в восьмидесятых Плеханов с Аксельродом принесли его в Россию; через двадцать пять лет после этого началась революция — против имперской инквизиции, за права народа. Взаимосвязанность мира — факт объективный, и, как бы ни хотели польские националисты или русские шовинисты законсервировать «самость», прогресс им этого не позволит; консервация фруктов вещь хорошая, но консервация представлений восемнадцатого века есть предательство истинно национальных интересов народа. Цепляние зубами за старое, попытка остановить новое обрекает народ на историческое отставание, что невосполнимо; скорости ныне таковы, что, раз отстав от других, не догонишь; движение — понятие абстрактное, никем еще толком не понятое, указам власти не подчиняющееся, живет само по себе, по своим таинственным законам развития; если им долго перечить — ждет трагедия…
Вернувшись к столу, Дзержинский продолжил перевод, ощущая такую радость, словно вырвался из тюремного, затхлого ужаса в тишину весеннего леса, полного затаенным гудом первых ручьев, разрушающих глыбы снега, которые кажутся вечными, покрывшими землю навсегда; такое страшное чувство он впервые ощутил девятнадцати лет от роду, когда был сослан на север Вятской губернии; от кровохарканья его там лечил Иван Пунько: жил раньше со ссыльным поселенцем Николаем Бердяевым; тот знал множество народных рецептов, посоветовал попробовать медвежье сало; помогло. Именно там, на севере, Дзержинский и ощутил страх, когда ушел в апрельский лес, увидал глыбы мертвого снега и не сразу понял тайный смысл тяжелого, устойчивого, постоянного гуда: началось таянье, невидное еще, но уже необратимое…)
«Скончавшись в 1694 году, вольность печатания утверждена в Англии совершенно, и ценсура, зевнув в последний раз, издохла.
Американские правительства приняли свободу печатания между первейшими законоположениями, вольность гражданскую утверждающими… «Народ имеет право говорить, писать и обнародовать свои мнения; следовательно, свобода печатания никогда не долженствует быть затрудняема…
До перемены 1789 года (то есть революции. — Ю. С.) … парижская полиция свирепствовала против писаний и писателей. В Бастильских темницах томилися несчастные, дерзнувшие осуждать хищность министров и их распутство… Но дивись несообразности разума человеческого. Ныне, когда во Франции все твердят о вольности, когда необузданность и безначалие дошли до края возможного, ценсура во Франции не уничтожена. И хотя все там печатается ныне невозбранно, но тайным образом. Мы недавно читали, — да восплачут французы о участи своей и с ними человечество! — что народное собрание, толико же поступая самодержавно, как доселе их государь, насильственно взяли печатную книгу и сочинителя оной отдали под суд за то, что дерзнул писать против национального собрания. Лафает был исполнителем сего приговора. О Франция! Ты еще хождаешь близ Бастильских пропастей».
(Дзержинский записал на полях, для памяти: «Первое: подобрать материалы о том, сколь догматичны люди религии, сколь они консервативны и неповоротливы, когда речь идет о новом. Самое ужасное, если такие люди примажутся к нашему движению. Второе. Поработать над взаимоотношениями между Лафайетом и Маратом, арестованным именно им, героем революции; отчего подвижники победоносного переворота столь быстро стали врагами? Чем объяснить эту метаморфозу? Что ведет к термидору? »)
Главу «Медное», раздирающую душу, пронизанную скорбью, Дзержинский перевести не успел: время прогулки.
Квициньский ловко передал ему прочитанные странички, спрятал в бушлате новые; быстро же человек привыкает к кандалам, нет ничего страшнее, когда такая привычка входит в плоть и кровь; тихо спросил:
— Кто это пишет?
— Москаль, — ответил Дзержинский, улыбнувшись.
— Достоевский?
— Радищев.
— Я и не слыхал про такого…
— Как тебе?
— Интересно, — задумчиво ответил Квициньский. — Но этот Радищев наверняка не чистый русский.
— Это как? — споткнувшись даже, Дзержинский резко повернулся к спутнику и сразу же услышал окрик стражника: «Не переговариваться!»
Пять минут ходили молча; потом, понизив голос до едва слышного шепота, Дзержинский повторил:
— Что значит «чистый» или «не чистый»? Объясни.
— В нем была или наша кровь, или немецкая… Ни один русский так горько не осудит своего правителя — пусть даже деспота.
— Ты это серьезно?
— Конечно. Разве ты сможешь написать плохо о поляке, даже если тот и не прав? Все-таки свой…
— Тебя кто выдал охранке?
— Провокатор, кто ж еще…
— Чистый поляк? Или «не чистый»?
Теперь дрогнул Квициньский; заторопился вослед Дзержинскому, чтобы стражник не заметил разговора; словно бы самому себе заметил:
— Его били… Вынудили… Москали били, Юзеф…
— Радищева вынуждали отказаться от написанного тоже москали. Он не отрекся.
— Все равно, — упрямо возразил Квициньский. — Национальный вопрос
— это та ось, на которой созидается революция и борьба за свободу… Завтра на прогулку не выйду — везут на приговор. Если потом отволокут на эшафот, странички передам нашим, они тебя найдут…
… В камере Дзержинский вспомнил последние слова Марека: никакого волнения, только глаза блестят, словно у парня очень высокое давление крови; маменька рассказывала, что у папы бывали такие приступы: румянец на скулах и блеск в глазах; так то ж отец, а этому девятнадцать; господи, пусть стоит на своем, только б не осудили к смерти.
Долго ходил по крошечной одиночке из угла в угол; точнее, даже не ходил, а метался; начался кашель, озноб, страшное ощущение присутствия кого-то невидимого, кто прячется за спиною, повторяя все твои движения; бросился к столу; писал быстро, выбирая из текста то, что будет понятнее всего поляку, особенно молодому, в котором клокочет холодная, слепая ненависть:
«Каждую неделю два раза вся Российская империя извещается, что Н. Н. или Б. Б. в несостоянии платить того, что занял или взял… Занятое либо проиграно, проезжано, прожито, проедено, пропито, про… Публикуется: „Сего… дня продаваться будет с публичного торга отставного капитана Г… недвижимое имение, дом… и при нем шесть душ мужеского и женского полу; продажа будет при оном доме… “
На дешевое охотников всегда много… Покупщики съезжаются. В зале стоят неподвижны на продажу осужденные.
Старик лет в 75… жаждет угадать, кому судьба его отдаст в руки… С отцом господина своего был он в Крымском походе… в Франкфуртскую баталию он раненого своего господина унес на плечах из строю. Возвратясь домой, был дядькою своего молодого барина… Во младенчестве он спас его от утопления… в юношестве выкупил его из тюрьмы, куда посажен был за долги в бытность свою в гвардии унтер-офицером…
Женщина, лет 40, вдова, кормилица молодого своего барина. И доднесь чувствует… к нему некоторую нежность. В жилах его льется ее кровь. Она ему вторая мать…
Сердце мое столь было стеснено, что, выскочив из среды собрания и отдав несчастным последнюю гривну из кошелька, побежал вон.
На лестнице встретился мне один чужестранец, мой друг.
— Что тебе сделалось? Ты плачешь?
— Возвратись, — сказал я ему. — Не будь свидетелем срамного позорища. Ты проклинал некогда обычай варварский в продаже черных невольников в отдаленных селениях твоего отечества; возвратись — не будь свидетелем нашего затмения, и да не возвестиши стыда нашего твоим согражданам, беседуя с ними о наших нравах…
О! если бы рабы, тяжкими узами отягченные, яряся в отчаянье своем, разбили железом … главы наши, главы бесчеловечных своих господ, и кровью нашею обагрили свои нивы! что бы тем потеряло государство? Скоро бы из среды их исторгнулися великие мужи для заступления избитого племени; но были бы они других о себе мыслей и лишены права угнетения ближних. Но мечта сие; взор проницает густую завесу времени, от очей наших будущее скрывающую: я зрю сквозь целое столетие… »
(Поразительно, подумал Дзержинский, какой изумительный дар предвидения. Радищев ошибся всего на двадцать лет. Формальный акт об отмене рабства случился именно тогда, когда он ждал его, понимая, что раньше ничто не может произойти в несчастной стране, задавленной абсолютизмом… Сколько же надо было положить жизней, да каких еще, чтобы власть хоть как-то задумалась — не о подданных даже, а о своей собственной судьбе… Гибель Пушкина, Лермонтова, Белинского, казнь декабристов, Петрашевский, Достоевский, Добролюбов, травля Чернышевского, отчаянье Герцена, а уж потом «Народная воля», — терпенье народа истощилось, взялись за взрывчатку, поняв, что двор ничего не отдаст добром…
Какая страна может положить на весы истории столько гениев, отдавших жизнь делу борьбы за свободу своего народа?! А вышли все из рук Радищева, прав Ленин…
Снова явственно возникло перед глазами бледное лицо Марека Квициньского; сразу же вернулся к столу; работал стремительно, страшась затупить перо о металл чернильницы-неразливайки, — только б успеть закончить).
«Я обозрел в первый раз внимательно всю утварь крестьянской избы. Первый раз обратил сердце к тому, что доселе на нем скользило. — Четыре стены, до половины покрытые, так, как и весь потолок, сажею; пол в щелях, на вершок… поросший грязью; печь без трубы, но лучшая защита от холода, и дым, всякое утро зимою и летом наполняющий избу; окончины, в коих натянутый пузырь, смеркающийся в полдень, пропускал свет; горшка два или три (счастлива изба, коли в одном из них каждый день есть пустые шти). Деревянная чашка и кружки, тарелками называемые; стол, топором срубленный, который скоблят скребком по праздникам. Корыто кормит свиней или телят, буде есть, спать с ними вместе, глотая воздух, в коем горящая свеча . как будто в тумане… Посконная рубаха, обувь, данная природою, онучки с лаптями для выхода.
— Вот в чем почитается по справедливости источник государственного избытка, силы, могущества; но тут же видны слабость, недостатки и злоупотребления законов и их шероховатая, так сказать, сторона. Тут видна алчность дворянства, грабеж, мучительство наше и беззащитное нищеты состояние. — Звери алчные, пиявцы ненасытные, что крестьянину мы оставляем?! То, чего отнять не можем, — воздух».
(Слог манифеста, подумал Дзержинский; от стола не отходил, страшась, что снова близко и явственно возникнет перед ним бледное лицо Квициньского.
Прочитав последнюю главу, перед тем как переводить ее, Дзержинский снова вспомнил ленинскую работу «О национальной гордости великороссов». Сколько достоинства! Никакого чванства; плюсы и минусы
— ко всеобщему обозрению; как же его ненавидит черная сотня, какой плотной пеленою ненависти окружен в лагере правых ублюдков, лишенных знания! Попадись им в руки Радищев, разнесли бы в клочья: «Клевещет на Русь-матушку, никогда у нас не было рабства, никто так не заботился о мужичке, как помещик! Только ляхи, жиды и социалисты начали совращать доверчивого крестьянина с его векового пути, заманивать в шинки, опаивать водкою, отрывать от радостной работы на бескрайней ниве; только лихая западная мода на города и фабрики отрывает мужика от землицы, лишь традиции седой старины оберегают нацию от злых ворогов — те того только и ждут, чтобы нанесть удар, как тать в нощи».
Но ведь Квициньский, если уйдет из-под петли, будет моим врагом, как все эти Пуришкевичи и Марковы-вторые вкупе с Дубровиным, подумал Дзержинский. Только Марек сейчас в оковах, а те заседают в Думе. Но ведь все изменится скоро: в тюрьме будут Пуришкевичи, а Квициньский станет героем борьбы. Каково? Пусть, ответил он себе. Пусть станет. Я не верю, что рабочий парень может быть убежденным фанатиком национализма. Это болезнь социальная. Если не дают выявлять себя, рождаются суеверие и национализм… Свобода, которую мы утвердим, не оставит места ужасу шовинизма, когда человек становится слепым идиотом, обвиняющим всех и вся в своих бедах, только не себя самого. А если Марек и после победы останется таким же, каков сейчас? Если штамп представлений, навязанных ему Пилсудским, вошел в дух и плоть так, что стал его вторым «я»? Как тогда?
Ответить себе Дзержинский не смог; лучше молчание, чем ложь; бог даст день, бог даст пищу. Сначала надо осуществить задуманное. Люди должны обрести свободу и право на самовыявление. Не на салонную болтовню, — такое право получили верхние этажи после семнадцатого октября пятого года, — а на творческое выявление самого себя, когда будут убраны душные барьеры обломовской бюрократии, страшащейся науки, слова, новой мысли, поступка. Сначала право. Потом дело. Во благо всех, следовательно — и для самого себя. Только так. Переводи. С Мареком будет все хорошо. Он будет жить. Ты в ответе, чтобы он прозрел. Ты, именно ты. Желание добра обязано быть активным, оно единственное, что может противостоять зависти, розни, клевете, особенно в условиях самовластья, когда за одним лишь человеком остается право на последнее слово, — ужас, богдыханство, душный обломок абсолютизма в двадцатом веке.)
«Пускай другие, раболепствуя власти, превозносят хвалою силу и могущество. Мы воспоем песнь заслуге к обществу», — переводил Дзержинский «Слово о Ломоносове». «Преддверие учености есть познание языков…
Познанием чуждого языка становимся мы гражданами тоя области, где он употребляется, собеседуем с жившими за многие тысячи веков, усвояем их понятия; и всех народов, и всех веков изобретения и мысли, сочетаваем и приводим в единую связь. Упорное прилежение в учении языков сделало Ломоносова согражданином Афин и Рима… Логика научила его рассуждать, математика верные делать заключения… метафизика преподала ему гадательные истины, ведущие часто к заблуждению; физика и химия … ввели его в жертвенник природы и открыли ему ее таинства; металлургия и минералогия… привлекли на себя его внимание.
Беседуя с Горацием, Виргилием и другими древними писателями, он давно уже удостоверился, что стихотворение российское весьма было несродно благогласию и важности языка нашего.
Человек, рожденный с нежными чувствами, одаренный сильным воображением, побуждаемый любочестием, исторгается из среды народныя. Восходит на лобное место. Все взоры на него стремятся, все ожидают с нетерпением его произречения. Его же ожидает плескание рук или посмеяние, горше самыя смерти. Как можно быть ему посредственным? Таков был Демосфен, таков был Цицерон, таков был Пит; таковы ныне Бурк, Фоке, Мирабо и другие. Правила их речи почерпаемы в обстоятельствах; сладость изречения — в их чувствах; сила доводов — в их остроумии.
… Прежде начатия времен, когда не было бытию опоры и все терялося в вечности и неизмеримости… вся красота вселенной существовала в его мысли, но действия не было, не было начала. И рука всемощная, толкнув вещественность в пространство, дала ей движение. Солнце воссияло, луна прияла свет, и телеса, крутящиеся горе, образовалися. Первый мах в творении всесилен; вся чудесность мира, вся его красота суть только следствия. Вот как понимаю я действие великия души над душами современников или потомков; вот как понимаю действие разума над разумом. В стезе российской словесности Ломоносов есть первый. Беги, толпа завистливая, се потомство о нем судит, оно нелицемерно».
(Дзержинский было откинулся, забыв, что сидит в камере, на табурете; чуть не упал, едва удержался; перечитал последний абзац; слова гордости за Михаила Ломоносова звучали как Откровение, поразительное по своей силе обращение к потомству; среди затхлого ужаса российской тюрьмы Радищев молил будущие поколения о снисхождении; не униженно просил, а с гордостью; взывал к пристальности; нет, это отнюдь «не суди и не судим будешь»; это призыв к тщательности и анализу; мольба о том, что сейчас бы назвали компетентностью: «Всегда помните, что были не только баре и рабы, была мысль, была надежда России, Ломоносов; был он, Радищев, хотя о себе ни полслова, — рыцарь; Россию обошло рыцарство как общественный институт, и это ужасно; тем не менее рыцари духа были поразительны; какой позор, что держава об них умалчивает; долго не сможет; мы — скажем».)
Уснуть Дзержинский так и не смог. … На прогулку Квициньский не вышел. Дзержинский обстучал соседние камеры, — о приговоре никто еще не знал; ночью свой стражник передал листочки, которые Марек взял на прогулке, прикоснувшись к руке Дзержинского своей посиневшей от тесного наручника льдышкой; на обороте последней страницы было написано: «Юзеф, жаль, что не смогу дочитать до конца. Иду на виселицу. Вместе со мною идет русский, Андрей Прохоров, эсер. Мы умрем, взявшись за руки. Прощай. Марек». «Змейство хитрости»
Тщательно фиксируя все, что происходило в салонах империи (информированность по праву считается первоосновой силы), Герасимов на этот раз побоялся отправить Столыпину отчет о перлюстрации писем наиболее богатых землевладельцев и правых политиков — так они были резки.
Тем не менее, полагал он, не показать этого Столыпину нельзя; в конечном счете лишь один премьер решал, ознакомить ли с этим государя или нет; Герасимов всегда помнил, сколь точно Петр Аркадьевич дозирует «негативную информацию», отправляемую в Царское Село; ситуация не простая. Для его же пользы, размышлял Герасимов, премьер должен знать, что теперь о нем пишут и говорят в верхах; но, учитывая чрезвычайно обостренное самолюбие Петра Аркадьевича, предугадать реакцию на такого рода доклад никак невозможно. Помимо жандармских техников (те механически переписывали корреспонденцию сановников, руководителей партий, помещиков, не очень-то вникая в текст), помимо чиновников низшего класса, которые лишь выбирали из писем наиболее важные абзацы, только он, Герасимов, владел всей полнотой информации, имея возможность четко знать все, что происходило в империи.
Герасимов долго думал, как ему следует поступить; остановился на том, чтобы имитировать приступ острого ревматизма; слег дома; позвонил полковнику Еленскому:
— Сделайте милость, возьмите, пожалуйста, у меня на столе папку для срочного доклада Петру Аркадьевичу и напишите сопроводительное письмо, упредив, что документ носит совершенно секретный характер, вручить в собственные руки.
— Непременно сделаю, Александр Васильевич, — ответил Еленский своим вкрадчиво-сладким голосом (с агентами говорил аффектированно, всячески выказывая свою к ним любовь и уважение; вжился в образ, поэтому и с сослуживцами говорил так же). — Отправить надобно с фельдъегерем? Или вручить его высокопревосходительству самолично?
— Полагаю, самолично, — после короткой паузы ответил Герасимов.
Еленский перезвонил через час, извинился, что тревожит, и сообщил: «Документ отправлен, хоть премьера не было на месте; чего ж попусту тратить время на ожидание; оставил секретарю для передачи в собственные руки».
Герасимов сразу же понял: прочитал, сукин сын, перлюстрацию, непременно прочитал, потому и сделал «шаг в сторону»; сухо поинтересовался:
— Сопроводиловочку подписали?
— Я попросил сделать это вашего адъютанта, присовокупив, что вы не смогли доставить папку лично в связи с болезнью.
— Ну спасибо, — ответил Герасимов. — Большое вам спасибо… Только впредь просил бы мои документы, направляемые главе правительства, не читать без моей на то санкции.
— Да я и не заглядывал в них, — с еще большей аффектированностью ответил Еленский. — Как можно-с?!
— А чего ж тогда сами не вручили?!
Герасимов в сердцах швырнул трубку на рычаг. Ну и народец! Каждый только и норовит подсидеть сослуживца, никто делом не хочет заниматься! Нет, погибнет империя, всенепременно погибнет, японцы с немчурой поставят гарнизоны, грядет новое иго! Не об том надобно торжественные речи произносить, как Донской иго сбросил, а про то, отчего под ним оказались! Междоусобица, подсиживание друг дружки, злоба и страх за шкуру, господи, сохрани, господь, святую Русь!
Достав из сейфа копию доклада о перлюстрации, Герасимов прочитал его заново и ужаснулся тому, что все это лежит на столе Петра Аркадьевича.
Основания к тому были…
«Третья дума меня не удовлетворяет, — писал бывший лидер кадетов П. Кутлер сановнику А. Л. Головину, — но так как лучшего состава в России не найдешь, то приходится разочароваться и в самом русском представительстве. Больше всего в деятельности думцев чувствуется легкомысленное „интеллигентное“ верхоглядство».
Публицист Деменс из Петербурга передавал жене в Америку: «В Думе такой сброд бездарностей, что другого подобрать, я думаю, невозможно. Особенно щеголяют Тверская и Новгородская губернии, такая коллекция мастодонтов, что диву даешься. Ермолов потерял всякую веру в Третью думу и осуждает Столыпина, но говорит, что Столыпин непрочен и может быть каждый день сменен на более правого. Вешают на Руси с каждым днем все больше и больше. Я пришел к тому заключению, что на дряблую, скверную интеллигенцию рассчитывать нечего и придется ждать мужика. Манифест семнадцатого октября принесен не интеллигенцией, а стачкой и подъемом духа низших классов».
Сенатор Н. Хвостов в письме к А. Ф. Морокину высказывал опасения за результаты работ настоящей Думы и, сравнивая ее с двумя первыми, говорил: «Третьей думы я боюсь более, чем первых двух. На вторую я смотрел весело. Ясно было, что социал-демократы Церетели и Алексинский выругают нас, но не допустят до чего-нибудь, кроме словесного извержения… Дело не в вырождении России, — устоит ли она под ударами революции? Одной надеждой и живешь… Раз Россия четыре года выстояла, значит, и дольше выстоит».
Председатель Думы Н. Хомяков так определял трудность своего положения в письме к княгине Четвертинской в Париж: «На мою долю выпала очень трудная задача. Дума без выдающихся сил, неопытная и разрозненная партиями, обязана, тем не менее, завоевывать долженствующее ей место в обществе и в самом правительстве. В народе всячески стараются нас опозорить: „Дума, мол, барская, земли не дает, Дума — барская, царя не признает“. На все лады идет пропаганда против Думы. Моя задача одна — употребить все усилия, чтобы на деле осуществить народное представительство. Две первые Думы увлеклись критикой и протестами и поэтому до работы не достигли. Хотелось бы, чтобы Третья дума начала законодательствовать. А это труднее, чем критиковать и протестовать. Бедная Россия устала от смут, и все хотят умиротворения, но, к сожалению, наше правительство не умеет использовать общее настроение в свою пользу, продолжая своими беззакониями и произволом отталкивать от себя сочувствие».
В письме из Москвы, к лидеру правых националистов Думы графу Бобринскому, сообщали: «Японцы только и ждут постройки Амурской железной дороги. Было бы лучше отдать постройку иностранцам, например
— англичанам, пусть эксплуатируют в продолжение некоторых лет. Раз они будут заинтересованы, то войны не допустят. Хорошо было бы предложить американцам, — пожалуй, даже лучше… Ведь строят же немцы железные дороги в Турции… А наши деньги лучше употребить на улучшение армии, все-таки у нас будет сила на Востоке. Затратим мы миллионы на Амурскую дорогу, и вдруг ее возьмут китайцы или японцы? Недаром они хотели отнять Сибирь до Байкала! А если мы свяжем себя с англичанами или американцами, то это будет хороший оплот против панмонголизма. Англичане и американцы, имея огромный флот, везде сумеют защитить свои интересы против Японии и Китая, а мы такого флота никогда иметь не будем, да тогда его и не нужно строить. Попробуйте сделать что-нибудь с Турцией: немцы никогда не дадут — у них там свои интересы».
Профессор И. Янжул говорил члену Думы М. М. Ковалевскому: «Относительно Амурской дороги я всегда говорил и теперь говорю, что это такой вопрос, о котором надо думать и думать. С одной стороны, американцы у себя и англичане в Канаде прокладывали рельсовые пути через пустыни к Тихому океану и были правы, но, с другой стороны, страна севернее реки Амура слишком сурова и неприветлива, мало исследована и, вероятно, мало пригодна для земледелия. И — главное: американцы богаты, а мы бедны. Военное значение Амурской дороги как пути подвоза — несомненно, но в стратегическом отношении направление дороги параллельно границе (р. Амуру) крайне невыгодно и даже опасно, особенно при фактическом утверждении Японии в Южной Маньчжурии. Проектированный рельсовый путь, хотя и прикрыт рекою Амуром, тем не менее будет подвержен опасности захвата (перерыва со всеми неблагоприятными для обороны Тихоокеанского побережья последствиями). Чем севернее будет проложен путь, тем положение его будет безопаснее».
«Вместе с представителями от Амурской и Приморской областей и нашим первым министром считаю, что Амурская железная дорога безусловно необходима как в политическом, так и в экономическом отношениях, — писал из Владивостока военный судья генерал-майор Латернер генералу Д. Ф. Каморскому в Петербург, — я не согласен только с направлением».
В марте месяце Д. А. Хомяковым в письме из Рима выражалась радость, что в Думу поступил проект по аграрной реформе от самих крестьянских депутатов: «… надо благословлять Господа за то, что крестьяне сами изложили, чего они хотят, и тем самым дали возможность свалить на них ответственность по аграрному делу. Требования их вполне приемлемые, а наша глупая консервативная печать, услыхав что-то об отчуждении помещичьих земель, тотчас же забила тревогу. Пишу вам эти строки с тем, чтобы упросить вас взять под свое покровительство этот проект и замолвить за него слово в „Вестнике кружка дворян“. Я написал в том же духе Ф. Д. Самарину и Жиоржионе. Авось и они посмотрят на это дело разумными глазами и поймут, что надо ухватиться за мужицкий почин, а не чураться его потому только, что в него попало пугающее слово».
О недостаточной подготовке министерства внутренних дел к земельной реформе писал П. Шиловский из Симбирска к издателю «Гражданина» князю В. П. Мещерскому в Петербург: «Замыслив земельную реформу величайшей важности, в принципе весьма разумную, министерство (а вернее, земский отдел, так как П. А. Столыпин поглощен всем, но только не тем, что делается у него в ведомстве) поступило с преступной легкомысленностью… Его помощники, видевшие мужицкие лапти только в опере „Жизнь за царя“, всего боятся, ни в чем не уверены… »
Князь С. Волконский выражал опасения, что в таком серьезном вопросе будет играть большую роль тактика социал-демократов, крестьян и духовенства. В письме к М. П. Яковлеву в Москву он говорит: «В Думе все более и более выясняется, что левые вместе с крестьянами и попами составляют немного более половины Думы, и это обстоятельство в будущую сессию может оказаться роковым. Например, закон против общины может пройти большинством в каких-нибудь десять голосов, и тогда роспуск Думы неизбежен. Вся беда в том, что попы и крестьяне не в состоянии подняться над классовой точкой зрения и в таких случаях вотируют, как один человек. Если судить по этой Думе, то как еще малокультурна и невежественна Россия! Я думаю, что конституция у нас долго не продержится — придется правительству приостановить ее на некоторое время».