Именно Клемансо предложил «вечного каторжника» Луи Бланки (открыто и давно восторгался этим добрым и доверчивым заговорщиком, полагавшим, что революцию могут сделать двадцать единомышленников, готовых на смерть во имя торжества справедливости) командиром рабочего батальона национальной гвардии.
Именно Клемансо, в отличие от других мэров, выступил за вооружение народа, когда пруссаки подошли к столице; именно он написал воззвание к парижанам: «Враг у ворот… Мы — сыновья Революции! Вдохновимся же примером наших предков — патриотов 1792 года — и, подобно им, победим! »
Именно Клемансо приветствовал создание «комитетов бдительности»; именно он был первым мэром, который запретил преподавание богословия во всех школах Монмартра, заявив: «Вам говорят: „в понедельник бог создал свет, во вторник — солнце“. Ведь, по утверждению Библии, бог действовал именно так: сначала создал свет, а после источник света. И что же? Миллионы повторяют эту нелепость, и она кажется им истиной».
Однако, когда премьер подписал позорное перемирие с пруссаками, Клемансо, пробыв всего лишь пять месяцев на посту мэра, выпустил манифест, в котором Дзержинский с какой-то тоскливой болью увидел начало падения этого недюжинного человека.
«Граждане Монмартра, — писал Клемансо. — Вас предали! Увы, дальнейшее сопротивление невозможно… »
Отчего он разломился, думал Дзержинский; почему не ограничился бескомпромиссным и зажигательным: «вас предали! » Зачем призвал граждан своего округа к компромиссу и подчинению тем, кто оказался предателем? Неужели вкус власти — пусть даже голодной, неустойчивой, в чем-то мифической — оказывается той доминантой, которая диктует политику линию поведения?!
«Когда мы победим, — записал Дзержинский на полях маленького листочка бумаги, — главной задачей пропагандистов будет разъяснение и предупреждение от яда власти, желания сохранить ее любым путем, даже если политику кажется, что он делает это во имя тех, кто избрал его и поставил к управлению; беспринципность оборачивается предательством, деградацией личности, подменой идеалов, крахом идеи».
Тем не менее в Национальное собрание Клемансо прошел вместе с Виктором Гюго, Джузеппе Гарибальди (приехал из Италии защищать революционный Париж) и Леоном Гамбеттой.
Однако, когда в Бордо, вдали от Парижа, съехались депутаты первого демократического Национального собрания, большинство — монархисты, клерикалы, крайне правые — устроили обструкцию республиканцам; Гарибальди был освистан, ему не дали говорить, улюлюкали, топали ногами; карбонарий сошел с трибуны и сразу же отказался от звания депутата; правому большинству удалось протащить на пост премьера Адольфа Тьера, убежденного монархиста; очередной парадокс революции: во главе республики стал человек, остро ее ненавидевший.
— Чудовище, — говорил о нем Клемансо. — Нет существа, которое бы вызывало у меня большее омерзение… Типичный буржуа, ограниченный и жестокий, всегда готовый проливать кровь…
Однако, когда пришло время голосования, Клемансо поднял руку за Тьера; «омерзительное существо» было провозглашено главою правительства — единогласно.
«Что это? — записывал Дзержинский, — Почему такое могло случиться? Неужели национальная демагогия — „в период кризиса все французы должны быть единым лагерем“ — оказалась выше здравого смысла? Но ведь Клемансо — широко образованный интеллектуал — не мог не знать, что такой компромисс неминуемо обернется против него же самого и остальных республиканцев?! Трусость? Нет, он не был трусом, это очевидно. Или профессиональная политика — это игра? Удар — отступление — выжидание — компромисс — новый шаг вверх, к власти? Что — в таком случае — может быть гарантией против повторяемости такого рода ситуации? Гласность? Выборность? Четкость программы политика и возможность — на деле, а не на словах — проверить ее? Или этого недостаточно? »
Во время бурного обсуждения в Национальном собрании проекта мирного договора с Пруссией мэр Страсбурга, аннексированного немцами, умер от разрыва сердца; Виктор Гюго отказался от депутатского мандата:
— Париж скорее готов пойти на смерть, чем допустить бесчестие Франции! Три недели назад Собрание отказалось выслушать Гарибальди, сегодня — меня. Этого с меня достаточно!
Виконт де Лоржелиль закричал торжествующе:
— Собрание не хочет слушать господина Гюго лишь потому, что он говорит не по-французски!
… Большинство республиканских друзей Клемансо отказались от депутатских мандатов; однако мэр рабочего Монмартра хранил молчание, он ни разу не поднялся на трибуну Национального собрания; был крайне точен при обмене мнениями с коллегами во время перерывов; предпочитал слушать, цепко вглядывался в лица; дивился искусству интриги, которое блистательно демонстрировали старцы из лагеря монархистов и клерикалов.
Ночью, оставшись наедине со своими мыслями, выстраивал линию защиты: «Я обязан принести себя в жертву будущему. Если все республиканцы выйдут из Национального собрания, кто сможет объединить правых и левых — во имя спасения Франции?!»
Вернувшись в Париж, Клемансо впервые услышал слово «ренегат», — таинственная категория «народ» выносит суждения спонтанно, требуя от избранника поступков, а не слов.
На выборах, состоявшихся после того, как Париж был провозглашен Коммуной, Клемансо потерпел поражение и сложил с себя звание депутата и мэра; все те месяцы, что Коммуна истекала кровью, он пытался примирять непримиримое — изменника Тьера с героями коммунарами.
Иногда в нем просыпался прежний Клемансо: он был свидетелем казни депутата Национального собрания Мильера; когда озверевшие солдаты заставляли народного избранника стать на колени, он отказался: «Убейте меня, убейте. Но вы не сможете меня унизить». Рассказывая об этом, Клемансо не мог сдержать слез.
Бежав из города, истекающего кровью, он сказал себе: «Как патриот Франции, я никогда не соглашусь с ее унижением; все, что было захвачено пруссаками, должно быть возвращено; как интеллигент, я не вправе допустить того зверства, которое было столь ужасающим во время гражданской войны, — лишь эволюция есть гарант порядка и прогресса; Тьер — кровавый клоун, он упивается победой, не понимая, что его дни сочтены; надо сломать в себе обиду на тех, кто не понял меня; надо ждать, чтобы нарыв Тьера прорвался, подсох и отпал сам по себе; надо набирать очки популярности; став известным не одному Парижу, а всей Франции, я приду в Ратушу и приму верховную власть. Об этом еще меня попросят — те именно, кого я исподволь и не спеша подготовлю».
Он таился шесть лет. Он дождался своего часа: был избран в парламент вместе с Гамбеттой — от своего «восемнадцатого» округа Парижа.
Он тем не менее и тогда продолжал выжидать.
Лишь спустя три года после возвращения в политику Клемансо произнес свою первую речь, потребовав от правительства амнистии коммунарам.
В тот же день секретная служба Франции начала вести на него тайное досье; Бисмарк потребовал отчета у своего посла — «кто этот человек? »; Александр Второй срочно вызвал к себе французского поверенного в делах Ле Фло:
— Речь Клемансо произвела на нас гнетущее впечатление…
Клемансо, словно чувствуя, что время работает на него, произнес свою вторую речь, следствием которой было падение правительства.
Именно тогда он открыл свою газету «Жюстис», в коллегию которой вошел и Шарль Лонге, зять Карла Маркса.
Именно тогда, получив аудиторию, Клемансо сделался лидером парламентской оппозиции, начал бичевать колониальную политику Франции в Тунисе и Индокитае, низвергал правительства, постоянно думая о том времени, когда он сформирует такой кабинет, который наконец позволит ему осуществить все то, о чем он думал после поражения Коммуны.
С особым интересом Дзержинский читал документы о том, как совершенно неожиданно карьера Клемансо обрушилась из-за аферы, связанной со строительством Панамского канала; несмотря на то что его ближайшие друзья Эмиль Золя, братья Гонкур, Анатоль Франс, инженер Эйфель (его, впрочем, тоже привлекли к суду и приговорили к тюремному заключению) делали все, что могли, стараясь доказать невиновность «монгола» — так называли Клемансо друзья за чуть раскосые глаза и жгуче-черные волосы, — он проиграл выборы, был ошельмован как английский агент и выброшен из политической жизни страны; ему тогда шел уже пятый десяток.
Первая дуэль, на которую он вызвал человека, обвинившего его в шпионстве и коррупции, кончилась мировой, ибо Клемансо еще пытался прийти к компромиссу; однако, окончательно потеряв парламентский мандат, он немедленно вызвал на дуэль депутата Дешеналя и рассек ему шпагой лоб и веко, предварительно назвав клеветника в своей газете «подлецом и негодяем». Депутатского жалованья не было более; Клемансо начал работать как профессиональный журналист, ежедневно печатал статьи о дипломатии и театре, политике и оперетте, финансах и военной стратегии; запоем читал классику, философов, экономистов, военных мыслителей; опубликовал несколько романов и повестей.
Когда — по прошествии долгих семи лет — началось дело Дрейфуса, спровоцированное антисемитами во французской армии, Клемансо прервал занятия изящной словесностью и бросился на защиту человека, виною которого было только то, что его родили евреи.
Битва за престиж Франции, которому был нанесен удар шовинистическим отребьем страны, вновь подняла Клемансо; добившись освобождения Дрейфуса, французские интеллектуалы во главе с Золя, Франсом, Прево, Элиз Реклю, Клодом Моне активно поддержали созданную Клемансо партию радикал-социалистов; Клемансо был избран в сенат республики вместо генерала, начавшего травлю Дрейфуса; в феврале девятьсот пятого года он — вместе с Анатолем Франсом — вошел в «Общество друзей русского народа», которое открыто обвиняло Николая в тирании и зверствах.
Через несколько дней после вхождения в «Общество» Клемансо обратился к русскому императору с предложением провести буржуазно-демократические реформы:
— Лишь это может спасти Россию от хаоса революции…
Через год он стал министром внутренних дел, а затем премьером.
Когда рабочие вышли на демонстрацию, Клемансо отдал приказ полиции стрелять в бунтовщиков…
А уж после этого, санкционировав займ Николаю Кровавому, начал дипломатическую игру, которая должна была объединить Францию с Англией и Россией — против Германии; мщение, да здравствует мщение, ничего, кроме мщения!
… Дзержинский походил по камере, вернулся к столику, вмонтированному в стену каземата, и записал: «Следует рассмотреть в высшей мере интересные тезисы; русская революция понудила буржуазию Запада резко изменить свою внутреннюю и внешнюю политику; сделано это было стремительно, безо всякой обломовщины; капитал вышвырнул из правительства всех тех, кто представлял абсолютистскую тенденцию девятнадцатого века; произошла смена декораций; в Париже к власти пришел „ниспровергатель и республиканец“ Клемансо; в Лондоне в кабинет рвутся „либералы“ Ллойд-Джордж и Черчилль, сменившие старцев, не умевших осмыслить суть изменений, происходящих в мире, ускорение которым придала наша революция; в Риме вместо дряхлых мумий появился мобильный Джолитти, тоже „республиканец и либерал“… Процесс противостояния русской революции приобретает характер международный, общеевропейский… Горько то, что Запад воспользовался результатами нашей борьбы, ускорил прогресс, а Россия по-прежнему прозябает в спящем бездействии… »
— Хорошо работаете? — услыхал Дзержинский голос за спиной; не двигаясь, поднял глаза; сквозь доски, которыми было забрано окно каземата, светились звезды: ночь; голос узнал сразу — подполковник Вонсяцкий.
— Да, благодарю, — ответил, не поднимаясь.
— Я бы хотел посмотреть, что вы пишете, Дзержинский.
— Письмо.
— Вот я и намерен его прочитать. Дайте-ка мне…
— Возьмите. Если это не противоречит правилам.
— В тюрьме нет правил, Дзержинский. В тюрьме существует распорядок. Рас-порядок, два-порядок, три-порядок…
Вонсяцкий обошел Дзержинского, легко взял со стола листочки, прочитал, вздохнул:
— Письмо… Любимой? Детям? То-ва-ри-щам?
— Потомству.
— У вас его не будет.
— Ну уж! Это у вас нет потомства, полковник. У меня будет всенепременно…
— Да? Господи, как мне жаль вас, политиков… Какой-то массовый психоз, ей-ей…
Он достал из кармана спички, чиркнул, поджег листочки реферата, дождался, пока лижущее пламя охватило их со всех сторон, наслаждаясь болью, дал облизать огню пальцы, медленно разжал их; пепел, словно черный снег, пал на каменный пол.
— Я скажу, чтоб вам подослали бумаги, Дзержинский. Пишите. А я буду приходить и жечь. У меня с детства нездоровая тяга к огню.
Дзержинский вдруг засмеялся; Вонсяцкий смотрел на него с несколько испуганным недоумением:
— Что с вами?
Дзержинский, продолжая смеяться, стянул с себя бушлат, штаны, сбросил деревянные колодки и, как шаловливый ребенок, прыгнул на тонкий матрац.
— Вы что? — повторил Вонсяцкий. — Что с вами?
Продолжая смеяться, Дзержинский отвернулся к стене и сунул ладони, сложенные щепотью, как на молитве, под щеку; скула сделалась красной; в бронхах клокотал кашель; если смеешься, он удерживается, как ни странно; не надо, чтобы этот полковник слышал, как я кашляю, а пуще того видел, как сплевываю ярко-красную кровь; нельзя радовать врагов, их надо пугать; нет ничего страшнее веселого смеха узника…
… Назавтра получил весточку с воли: товарищи рассказывали о том, как идет работа по шалуну note 38; импульс, приданный делу Феликсом Эдмундовичем, каждый день приносил новые результаты… Пусть уйдет, только б молчал
После ревельского дела Азеф снова уехал в Европу: «Все, Александр Васильевич! Больше нет сил, выдохся, могу сорваться… Бурцев снова начал есть поедом, надобно сыграть перед ЦК обиду: „Ухожу из террора, хватит, вы меня не в состоянии защитить, ставьте акты сами“.
Герасимов устроил прощальный ужин, сказал, что оклад содержания в тысячу рублей золотом будет поступать на счет Евгения Филипповича, как и прежде, тщательно разобрал меру угрозы со стороны Бурцева: «Сплетни, у него реального ничего нет; пустите через самых близких слушок, что, мол, Владимир Львович сам состоит на службе в охране; шельмуя подвижников, хочет опозорить целую эпоху русского революционного движения социалистов-революционеров и его авангард — террористов»; интересовался, чем намерен заняться Азеф в Европе; «только не политика, не надо, грязь; биржа без информации тоже не очень-то надежна; впрочем, кое-какой информацией могу снабжать, но — тридцать процентов за услугу, иначе нельзя: все то, что бесплатно, — не надежно, я бы не поверил».
К концу ужина Азеф несколько успокоился, смог опьянеть, пустился в воспоминания; заметив в глазах собеседника жадный, тянущийся интерес, сразу же закрылся; встав, откланялся; трижды облобызались. Жаль, заперев дверь, подумал Герасимов, действительно коронный агент, второго такого не будет.
То, что и после Ревеля вновь обошли званием, Герасимова ударило больно; слег с сердечным приступом, левая рука словно онемела; закрывшись на конспиративной квартире, тяжко думал про то, чему он не дал осуществиться на одном из кораблей во время встречи императоров; пора иллюзий кончилась, полковник; Глазова поздравил с Владимиром; сначала, впрочем, тоже не хотели давать; написал рапорт: «Неблагодарность рождает пассивность. Растеряем самых ценных работников! Государственное равнодушие может привести к непредсказуемым последствиям. Раздача наград лишь только тем, кто постоянно на виду, а на самом деле есть балласт, развращающе действует на думающих офицеров»; хотел присовокупить, что скандалы с изменой бывших чиновников департамента полиции Бакая и Меньшикова, переметнувшихся к эсерам, были спровоцированы начальством: этих людей многократно обходили чинами и наградами, вот и результат, не надо обижать своих.
Видеть никого не хотел; впервые ощутил высокую прелесть одиночества; утром приходил «Прохор Васильевич» note 39, начавший служить филером еще тридцать лет назад; подавал завтрак в постелю; отправлялся на базар, приносил продукты, напевая что-то протяжное, горестное; готовил обед; сухонький, маленький, с лучистыми глазами, а ведь табуретку из-под ног Софьи Перовской выбивал!
Врачи советовали Герасимову не ужинать — стакан какао или молока с медом; так что после обеда был один, никто не мешал оставаться наедине с собою самим; именно во время болезни до конца убедился: ничего путного в империи не будет, развалится по кускам; царь боится новых людей, тасует привычную ему колоду, — важно, чтоб были из хороших семей древнего роду, а есть голова или нет — не имеет значения; не уставал дивиться тому, что сферы все более страшатся деятельности тех, кто мог бы стать спасителем монархии, — Милюкова, Набокова, Шингарева, словом, ведущих кадетов; поступали запросы на компрометирующие материалы по Гучкову, а ведь друг Столыпина, председатель Государственной думы! Не могли, видно, простить, что открыто говорил о необходимости передачи исполнительной власти промышленникам вроде Путилова, понимающим, как ставить дело; в двадцатом веке именно дело является неким цементом империи, связует всех воедино. Читая данные наблюдения за Милюковым и запись его бесед, сделанные агентурой, внедренной к кадетам (к ним-то не трудно внедриться, никакой конспирации, да и что конспирировать, когда душою и телом за государя, хотят только соблюдения декорума, основ парламентаризма, идеал — Англия, конституционная монархия, покровительство банкирам, промышленникам; ворочайте, милые, поднимайте державу, мы вам в помощь, а не в помеху), поражался полнейшему совпадению своих мыслей с тем, что говорил Павел Николаевич: «Если государь устранит мертвящий панцирь бездеятельной бюрократии, если позволит монаршим декретом сформировать правительство, состоящее из молодых, мобильных предпринимателей, имеющих широкое европейское образование и опыт работы с западными фирмами — великий Петр не зря своих оболтусов отправлял в аглицкие земли, — тогда не кнут будет объединять Россию, но интерес! Правые в Думе не ведают, что творят, провоцируют сепаратистские тенденции своими воплями о превосходстве русского гения над всеми другими народами империи, относя сюда не только евреев, поляков, финнов, закавказцев и Туркестан, но даже и Украину; действие неминуемо родит противодействие, неужели их нельзя осадить? !»
Поднявшись, на службу Герасимов не вышел; уехал в Кисловодск, там прожил полтора месяца на даче у приятеля, биржевого маклера Тасищенки Андрея Кузьмича; твердо сказал себе, что справедливости ждать не приходится; надежда только на собственную умелость; играл теперь на бирже постоянно; деньги хранил в сейфе, в банк не передавал, — в империи все подконтрольно, захотят опорочить — в два мига устроят. Покупал ценные бумаги, золото, камушки; что бы ни случилось — положил в бархатный мешочек и — адью, «все мое ношу с собою», пропади ты пропадом золотое шитье на генеральских погонах! Ныне обиженным быть дальновиднее, чем осыпанным благорасположительными знаками внимания, дело идет к краху, внешне-то вроде бы все успокоилось, а внутри гниет, государственная чахотка, иначе и не определишь…
Вернулся в Петербург посвежевшим, уверенным в правоте избранного курса; надо сделать все, чтобы как можно дольше держаться в кресле шефа охраны, ибо информация есть залог успеха на бирже; проверившись (не сразу даже оценил комизм происходящего: от кого ему-то проверяться? Как от кого?! — От своих! У нас свои страшнее чужих, ам — и нету! ), отправился в ювелирный магазин на Невском и, чуть изменив внешность, как обычно в таких случаях, прихрамывая, купил роскошный перстень с брильянтом бурского производства; пять каратов, десять тысяч рублей золотом, вложение; на конспиративную квартиру вернулся радостный, сам себе заварил чай; удивился неожиданному звонку в дверь; страх пришел через мгновенье, когда было отправился отворять замок; на цыпочках вернулся в кабинет, достал из стола револьвер, только потом осведомился — чуть изменив голос, — кто пришел; поразился, услыхав Азефа.
Войдя в темную переднюю, Азеф тяжело повалился на стул, — лицо ужасное, синяки под глазами, нездоровая желтизна на висках, испарина, словно был в жару.
Герасимов рассыпал слова приветствия; действительно) обрадовался; замолчал, увидав, что Азеф плачет; поначалу-то подумал, что это капли дождя у него на щеках.
— Господи, Евгений Филиппович, что случилось?
— Я провален, — прошептал Азеф. — Меня выдал Лопухин…
— Да господь с вами, не может этого быть! Он же интеллигентный человек! Высший чиновник был в империи, действительный статский, нет, нет, не верю! Ну-ка, раздевайтесь, пошли к столу, что ж вы здесь-то?!
Азеф тяжело поднялся, неловко стащил с себя легкое желтое пальто ангорской шерсти, бросил его на подзеркальник и, шаркая ногами, словно старик, пошел в залу; Герасимов отметил, что ботинки на Азефе были малиновой кожи, самые дорогие, очень, видимо, мягкие, настоящая лайка.
Еле дойдя до кресла, Азеф снова обрушился; кресло заскрипело, и Герасимов испугался, как бы оно не развалилось под слоновой тяжестью друга; о чем я, одернул он себя, развалится — починят, у человека трагедия, а я о мебели.
— Во время третейского суда над Бурцевым, — всхлипнул Азеф, — все его нападки отбили поначалу… А потом он сказал, что у него была встреча с Лопухиным… И тот дал показания, что я… Что я… Вы понимаете?! Меня теперь убьют! Зарежут или пристрелят! Понимаете или нет?! — спросил он жалобно, словно маленький ребенок. — А у меня жена, Любочка! Дети… Вы понимаете, что сделал ваш Лопухин?! Я же на него работа-а-ал, — чуть не завыл Азеф, стараясь сдержать рыдание. — Он про меня все знает…
— Ничего он про вас не знает! И перестаньте плакать! Взрослый мужчина, как не совестно! Не верю я вам. Не верю, и все тут! Он не мог, понимаете? Он же давал государю присягу на верность.
По-прежнему неутешно плача, Азеф ответил, всхлипывая:
— А Меньшиков не давал?! Бакай не давал?! Оба давали! А потом назвали мое имя Бурцеву… Ну ладно, их Чернов с Савинковым отвели — пешки! А тут Лопухин! Он же мог знать, что я вам Савинкова под петлю отдал… А этот лишен жалости, он мне горло будет бритвой перерезать и в глаза заглядывать, чтоб насладиться моим ужасом…
— Погодите вы, — раздражаясь, сказал Герасимов. — Лопухина из-за вас погнали с должности! Из-за того, что вы великого князя Сергея на воздух подняли… Стойте на своем: «Месть!» Лопухин вам мстит за то, что вы оказались невольным виновником его позорной отставки! И за Плеве он вам мстит! Вы же ставили акты? Вы или нет?
Азеф на какое-то мгновение перестал плакать, втянул голову в плечи, лихорадочно раздумывая, что ответить Герасимову; признание такого рода могло грозить петлей. Хотя какая разница, где повесят — в собственной парижской квартире или на Лисьем Носу?!
Снова начав подвывать на одной высокой, по-бабьему безысходной ноте, Азеф не говорил ни слова.
Герасимов сразу же понял, отчего тот на мгновение замолк, — ясное дело, с Лопухиным играл двойную роль; только мне служил верой и правдой, ни разу не подвел; в конце концов, генерала Мина я ему отдал
— без слов, конечно, но разве нужны слова единомышленникам, когда глаза есть?
— Самое ужасное, — проговорил наконец Азеф, по-прежнему всхлипывая, — что они меня настигли, когда я покончил с этой страшной двойной жизнью, думал, вздохну спокойно, научусь засыпать без стакана ликера…
— Знаете что, Евгений Филиппович, одевайтесь-ка, милый друг, и поезжайте домой к Лопухину. Адрес я вам дам. Я не верю Бурцеву. У меня такое в голове не укладывается. Ну, жалься на правительство, брани Столыпина — теперь это своим не очень-то возбраняется, но чтоб отдавать революционерам коронного агента?! Нет и нет, не верю!
— Я боюсь, — прошептал Азеф. — Я боюсь к нему идти, Александр Васильевич… Я всего теперь боюсь, я раздавлен и сломан! Я погиб.
— Встаньте. Встаньте, Евгений Филиппович. Мне стыдно за вас. — Герасимов отошел к сейфу, достал несколько паспортов — немецкий, голландский, норвежский. — Берите все три. Абсолютно надежны. Дам еще три русских. В деньгах вы не нуждаетесь. В крайнем случае — исчезнете… Это бедному трудно исчезнуть, а с деньгами — плевое дело.
… Дверь Лопухин открыл самолично; по случаю субботы горничную отпустили к тетке, что жила на островах; увидав Азефа, не сразу его узнал; потом, вглядевшись в отечное, желтое, залитое слезами лицо провокатора, сделал шаг назад и демонстративно прикрыл рукой ту дверь, что вела в квартиру.
— Что вам? — спросил брезгливо, будто обращался к какому нищему или того хуже.
— Алексей Александрович, мне совершенно необходимо с вами объясниться, — всхлипнул Азеф. — Найдите для меня хотя бы полчаса.
— Нет. Я занят, — отрезал Лопухин. — Если что-либо срочное, извольте отправить письмо, я отвечу, если сочту возможным.
— Я не могу уйти, не объяснившись… Речь идет о моей жизни… Вы действительно встречались с Бурцевым?
Пьянея от неведомой ему ранее радости — ощущать себя самим собою, Лопухин ответил:
— Да. Я с ним встречался.
— И вы— открыли ему все?
— Да. Это был мой долг. Понятный долг честного человека.
Азеф на какое-то мгновение стал прежним Азефом; тяжело засопел, плакать перестал, расправил плечи:
— А каким вы были человеком, когда торопили меня, чтоб я вам Чернова отдал с Савинковым? Чтоб петлю на их шеи поскорей накинуть? Честным человеком?!
— Вон отсюда, — сказал Лопухин, кивнув на входную дверь, которую Азеф не догадался захлопнуть. — Вон!
— Да как вы…
— Вон, — повторил Лопухин и начал закрывать дверь, подталкивая ею плечо Азефа; тот обмяк, оттого что до ужаса четко увидел проститутку Розу, которую он, облегчившись, так же брезгливо выставлял из квартиры
— в студенческие еще годы.
К Герасимову возвращался под дождем, пешком, не проверяясь, забыв про постоянно грозившую ему опасность. Холодный сетчатый дождь был ему сейчас радостен, — жизнь; я живу, иду под дождем, ступаю, как в детстве, в лужи; это же такое счастье — делать то, что запрещают, воистину высшее счастье жизни, — украдка, тайна, шалость!
Войдя в квартиру полковника, снова обрушился в кресло, которое затрещало еще круче и обреченнее; закрыл глаза, потер веки; в черно-зеленых кругах, как в каком-то ужасе, возникло лицо Каляева; я убил его, услыхал он свой голос; и Фрумкину я убил, и Попову, и Зильберберга, а он меня называл «дядя Ванечка»; ох, только б не думать об этом; не я их — так они б меня убили. Жизнь — это борьба. Нечего слюни распускать. Думай о себе. Нет ничего выше тебя, Евно. Ты средоточие всего, потому что жив и борешься за то, чтобы жить как можно дольше. Ты ни в чем не виноват, — уняли бы безумного Бурцева, и ты бы убил царя; как пить дать, Герасимов этого же хочет, дураку не видно…
— Ну как? — спросил Герасимов. — Объяснились?
Азеф потер лицо мясистой, громадной ладонью и грубо ответил:
— «Объяснились»? Да он меня взашей прогнал. Зря я вас послушался. Теперь мне спасения нет. Он им скажет, что я был у него, а ведь я сюда из Берлина нелегально уехал, ЦК убежден, что я сейчас работаю в Берлине, проверить — раз плюнуть…
Герасимов положил руку на оплывшее, по-бабьи жирное плечо Азефа и сказал:
— Я поеду к нему сам. Обещаю: договоримся миром.
— Нет. Не договоритесь, — Азеф покачал головой. — Напрасно все это. Ни к чему. Только дерьма нахлебаетесь.
— Мы с ним друзья, Евгений Филиппович. Сослуживцы как-никак.
— Вы «сослуживцы», — Азеф сухо усмехнулся. — А я «подметка». Что со мной говорить? Отслужил свое — ив мусор, вон из дома…
— Я не узнаю вас, Евгений Филиппович. С таким настроением вам нельзя возвращаться. Вам предстоит состязание, и вы обязаны его выиграть. И вы его — с вашим-то опытом, с волей вашей — выиграете. Я в вас верю. Обещаю вам локализовать Лопухина. Слово чести.
… Назавтра, в ранние петербургские сумерки, когда шквальный ветер, налетавший с залива, рвал полы пальто и нес по улицам мокрый снег с дождем, Герасимов вылез из экипажа на Васильевском острове, рядом с особняком графини Паниной, где жил Лопухин, и поднялся по широкой лестнице, устланной красным ковром, на третий этаж.
Лопухин и на этот раз дверь открыл сам, горничная еще не воротилась; кухарка готовила ужин, громыхая кастрюлями; звонка не слышала; Герасимова поначалу не узнал — тот сильно похудел на водах, пальто висело на нем, лицо осунулось, поздоровело; признав, искренне обрадовался:
— Ах, как это мило, что вы заглянули, Александр Васильевич, вот уж не ждал! Не с посланием ли от Петра Аркадьевича?
(До сих пор Лопухин затаенно верил, что Столыпин вот-вот пригласит его вернуться; как правило, все уволенные с больших должностей уповают на чудо, совершенно лишаются логики, живут грезами, — вот что значит отойти от дела, упустив из рук власть! )
— Думаю, он заканчивает его обдумывание, — улыбнулся Герасимов. — Живем в непростое время, огляд нужен, разминка…
— Раздевайтесь, Александр Васильевич, милости прошу к столу. Чайку? Или спросить кофе?
— Молока, если разрешите. Держу диету. Молоко очень помогает похуданию, должен заметить.
— Ах, суета сует и всяческая суета, — вздохнул Лопухин, вешая пальто Герасимова на оленьи рога. — Все под богом ходим, сколько кому суждено, столько и проскрипит; тощий не станет толстым, склонный к полноте не похудеет…
Крикнув в темный длинный коридор, который вел на кухню, чтоб сделали английского чаю и подали стакан молока, Лопухин провел Герасимова в кабинет, сплошь завешанный фотографиями, маленькими миниатюрками, акварелью, карандашными рисунками, и усадил его в старинное кожаное кресло, стоявшее возле камина; сам устроился напротив, на атласном треножнике, очень его любил, в детстве скакал на нем верхом, представляя себе норовистым конем.
— Ну, так с чем пожаловали? Я, признаться, поначалу решил, что вы от премьера… Раньше-то он был для меня «Петя»… Как же власть воздвигает границы между людьми! Мне передавали, что он несколько раз осведомлялся обо мне, потому и решил, что вы, столь близкий к нему человек, пожаловали с приятными известиями.