Письмо это Попов датировал прошлым воскресеньем, до того еще, как произошла встреча его с Мечиславом Лежинским в ложе кабарета. Ему казалось, что, как некая форма оправдания, письмо это сыграет свою роль, случись скандал. Он не мог еще до конца придумать ответы на все вопросы, которые ему наверняка будут ставить, — он думал долго, туго, откладывая ответ на трудный вопрос: пусть отлежится, поспешишь — людей насмешишь. Копию письма держал в сейфе, часто доставал его, перечитывал, расчленял на вопросы, прикидывал возможные ответы, потом бумажки тщательно сжигал, сидел в долгой задумчивости. Пить стал чаще обычного.
11
Председатель совета министров Витте осторожно перевел взгляд на большие, с вестминстерским боем часы, стоявшие в простенке между высокими окнами: Роман Дмовский, адвокат из Варшавы, признанный лидер национальных демократов, говорил уже минут двадцать — конца, однако, видно не было; финансист Сигизмунд Вольнаровский и граф Тышкевич были скорее декорацией в стиле итальянских «опера» — помпезны, многозначительны, информационны, говоря точнее.
На семь часов была назначена встреча с Милюковым, времени осталось в обрез, а Дмовский продолжал напирать:
— Вы ввели дополнительные гарнизоны войск в Царство Польское, ваше превосходительство, и мы согласны с этим — одно это может спасти жителей от анархии и революционных бесчинств. Но кому мы обязаны смутою и крамолой, столь грозно обрушившимися на наш край? Бюрократической России, ваше превосходительство. Именно негибкость прежней администрации породила в части народа желание отъединиться от России, и вы согласитесь, что поводы к этому были даны, весьма серьезные поводы. Рабочая прослойка нашего края развивалась бы по образцам западным, по эволюционным образцам Германии или Франции, но именно русский фабричный люд в последнее время то и дело являл собою пример непослушания актам власти. Именно русский люд начал строить баррикады и вывозить на тачках администрацию!
— А в Лодзи кто баррикады строил? — спросил Витте. — Русские, что ль?
— Поляки, ваше превосходительство, поляки, которые во всем подпали под влияние русских! Литература возмутительного содержания, принадлежащая перу Ленина, Плеханова, Чернова, Кропоткина, транспортируется в Царство Польское тюками! Ежедневно! А ваши русские евреи?! Погром, устроенный с позволения господина Плеве в Кишиневе и Чернигове, способствовал тому, что сотни тысяч ваших диких, озлобленных жидов переместились в Польшу, и словно чума началась: ваши, познавшие кулаки городовых, заразили злобою наших евреев. У вас-то они и не могут не быть дикими, оттого что господин Плеве не признавал за ними человеческих черт, а мы своим позволяли сапоги тачать, платья шить и в зубах пломбы ставить! Кто в этом виноват?! Мы?!
Витте пошевелил большими пальцами, посмотрел на Тышкевича: тот слушал Дмовского завороженно, развесил брылы по воротнику; вот уж верно, право слово, — где собираются три поляка, там, считай, представлены пять политических партий!
— А возьмите положение в наших гимназиях?! Они заражены зловредным духом социализма и нигилизма! Русского социализма, ваше превосходительство! Когда детей воспитывали польские просветители, они прививали им преклонение перед родителями, властью, богом, а Петербург решил русифицировать нашу школу! И нам прислали русских преподавателей! Они вели себя как городовые, а многие привезли с собою книжки Чернышевского, Бакунина и Маркса! И если сегодня польская молодежь вместо того, чтобы учиться, шляется по улицам с красными флагами, то этим мы тоже обязаны русским, ваше превосходительство!
Витте теперь уже откровенно глянул на часы, хрустнул больными, раздутыми ревматизмом пальцами и, воспользовавшись паузой, сказал:
— В какой-то мере я готов принять ваши порицания отдельных недостатков в управлении прошлой администрацией Привислинским краем… В какой-то мере, — подчеркнул он, — ибо я отвечаю за политику правительства лишь после высочайшего манифеста. Давайте же думать о будущем, а не возвращаться к прошлому, столь досадному и для вас, поляков, и для меня, русского человека. Поэтому я хочу выяснить вашу позицию по вопросу в высшей степени важному: как вы отнесетесь к тому, коли мы не ограничимся введением гарнизонов в край, но объявим его на военном положении?
— То есть? — нахмурился Дмовский.
— Объяснить надо? Извольте: карать будем военно-полевыми судами всех тех, кто выступает против законной власти. Станете приветствовать такой шаг нового кабинета? — Витте, не дожидаясь ответа, забежал вперед, привязывая поляков к себе, и закончил: — Удержите горячие головы? Докажете в вашей прессе важность и потребность этой вынужденной меры? Возьмете на себя часть инициативы, попросите об этом Петербург?
Дмовский не счел даже нужным обменяться с Вольнаровским и Тышкевичем, сразу же поставил вопрос:
— Военно-полевые суды конечно же сразу примутся привлекать к ответственности журналистов, просвещенные круги, профессуру?
— Мы же уговорились, — Витте снова забежал, — думать нам пристало о будущем, зачем же обращаться к примерам прошлого? Культурных слоев общества введение военного положения не коснется. Наоборот, свободы, гарантированные высочайшим манифестом, будут надежно охранены всем могуществом власти. Кто наиболее разнуздан из левых групп в крае?
Впервые за весь разговор густо прокашлялся Тышкевич (Витте удивил его рокочущий бас — при таком-то голосе можно большей самостоятельности ждать), ответил рублено:
— Социал-демократия. Русскими инспирирована, ваше превосходительство.
— Снеситесь с генерал-губернатором. Я пошлю депешу, чтобы он обратился к вам за советом, — думаю, наши цели ныне будут совпадать по всем отправным позициям. Благодарю вас, господа.
Витте поднялся, проводил поляков до приемной, пожал руки в присутствии ведущих столоначальников (знал честолюбие варшавских гостей), дверь распахнул сам, легко обнял Дмовского — подчеркнул этим дружески-снисходительным жестом свою высшую и окончательную значимость.
Вернувшись в кабинет, Витте подошел к большому зеркалу, ткнул пальцем щеку — отечность стала угрожающей; посмотрел язык — обложен.
«Покуда нужен, покуда отдаю себя, — подумал Витте, — болезнь не страшна мне. Состояние здоровья — это инструмент, который в ход пускать надобно лишь в крайнем случае, для торговли, чтоб пугнуть: „Или по-моему будет, или уйду“. Люди моей профессии начинают чувствовать хворь и возраст, лишь когда отходят от активной деятельности».
Витте вернулся к столу, усмехнулся устало: «Отходят? Кто же сам по себе отойдет? Покуда не отведут — так-то верней».
Вызвал секретаря, попросил приготовить чай и крекеры.
— Визитера приму внизу, в зале, окна которого на Неву выходят, — как, кстати, называется?
— Проходной, ваше превосходительство, там ни разу аудиенцию еще не давали.
— Значит, первый раз будет, — ответил Витте. — Пыль пусть обмахнут только, запушено там все…
Он решил принять Милюкова внизу именно потому, что Проходной зал отличался сухой деловитостью, лишен был обычного в Зимнем шика, — профессор как-никак, освобожденец, роскошных залов, шелком убранных кабинетов и огромной, мореного дерева мебели чурается, к скромности, верно, тяготеет.
(Как и большинство сановников империи, Сергей Юльевич был оторван от тех, кто не состоял в Государственном совете, не посещал заседания совета министров и не был зван на дипломатические рауты, поэтому выводил для себя представления о профессорской оппозиции по книгам и письмам престарелого князя Мещерского, которого интеллигенты к себе не пускали, — во-первых, гомосексуалист, во-вторых, слишком шумен и целоваться лезет, в-третьих, нечист на язык — присочинит ради красного словца небылицу, потом пиши в газеты опровержения! )
— Павел Николаевич, позвольте мне задать вам вопрос отправной, решающий: отчего ко мне не идут общественные деятели? Отчего такое чурание председателя совета министров империи, стоящей на пороге реформ? — спросил Витте.
— Не идут оттого, что не верят, Сергей Юльевич, — ответил Милюков, улыбнувшись, чтобы хоть как-то смягчить необходимую жесткость пристрелочного ответа.
— А что нужно делать, дабы поверили?
Милюков пожал плечами:
— Вправе ли я давать вам советы?
— Советы плохи, коли их навязывают; я же прошу, Павел Николаевич.
— Довольно ограничиваться обещаниями, Сергей Юльевич! Вся наша история изобилует посулами и обещаниями, обещаниями и посулами. Раз сказав, должно делать! Иначе мы до конца уроним престиж власти.
Витте мягко улыбнулся:
— Мы?
Милюков, видно, не понял сразу — волновался, ибо говорил председателю совета министров то, что наболело, — резал, как ему казалось, грубую правду; споткнулся, поглядел вопрошающе: может, занесло?
Витте повторил:
— Вы изволили сказать «мы» о нас с вами. Простите, что перебил — мне было в высшей мере дорого услышать это объединяющее именно от вас.
— Я никогда не отъединял себя от идеи русской государственности, Сергей Юльевич, от конституционной, просвещенной, гуманистичной монархии. Российская тайная полиция была всегда склонна создавать врагов государства, искать их там, где искать-то грех. Вся наша история — увы, вынужден повторить — изобилует примерами горестными: начиная с недоброй памяти Александра Христофоровича Бенкендорфа, тайная служба более занималась созданием врагов, чем борьбою с ними…
— С этим покончено отныне, Павел Николаевич.
— Покончено, а не совсем! Мои друзья собрались на квартире графа Федора Илларионовича, и туда сразу же пожаловала охрана: собрание, оказывается, не было заранее зарегистрировано в околотке. Зачем же по своим бить?!
— Ну, это мы умеем, — согласился Витте, — столько лет учились…
— Вот потому к вам и не идут, Сергей Юльевич, — заключил Милюков.
— Вам пришлось взвалить на свои плечи все проклятие нашей бюрократической, приказной машины… Что же касается вашего вопроса: «Как поступать, дабы поверили? » — отвечу, с радостью отвечу. Надо бы сделать шаг, Сергей Юльевич, хотя бы один реальный шаг навстречу чаяниям культурных слоев общества. Я бы на вашем месте не стал дожидаться той поры, покуда нашей среде все всё поймут. Надо уметь помочь понять, подтолкнуть, сдвинуть… Российский-то консерватизм — сие врожденное, а отнюдь не благоприобретенное… Коли б вы предприняли действия, не дожидаясь поддержки общества, — многое можно выиграть, Сергей Юльевич, ибо тогда в вас признают человека, способного на самостоятельность в действиях.
— Самостоятельность, как правило, крута…
— Справедливая крутость угодна нашему народу…
— Отсюда недалеко до утверждения, что Россию без кнута не удержишь.
— Но еще ближе до утверждения иного порядка: нашу лихую тройку не удержать без поводьев.
— Так ведь поводьями, сколько я понимаю, и хлестать можно?
— Смотря в чьих руках они… Почему бы вам не пригласить в кабинет людей, не опороченных в глазах общественного мнения? Пусть не министерские портфели, пусть товарищи министров — как первый шаг, но ведь это же будет сразу понято, принято и оценено всеми умеренными конституционалистами! Пригласите в кабинет компетентных — хоть мы с Гучковым и Шиповым разошлись, хоть они повернули чуть правее, чем следовало бы, но ведь они знают дело, ведут свое дело, могут вести и общегосударственное! А Кутлер? А Василий Иванович Тимирязев?
— А Милюков? — тихо сказал Витте и положил свою ладонь на маленькую руку Павла Николаевича. — Именно этого вашего совета я и ждал, именно этого! Вы правы, «кабинет деловых людей», немедленная работа по восстановлению экономики, регулированию финансов, земельному устройству…
— Погодите, Сергей Юльевич! При чем здесь регулирование финансов? Сначала надо провести державу сквозь бури и грозы конституционного переустройства!
— Вы полагаете, что насущные экономические проблемы могут ждать своего решения?
— А вы думаете, что без конституции можно решить экономические тяготы империи? Сомневаюсь… Экономика ныне вросла в политику. Азы политических свобод дадут возможность промышленникам и финансистам поправить расшатанное хозяйство и вывести его из кризиса.
— Ну хорошо, допустим… Чем же должен, по-вашему, заняться кабинет деловых людей?
— Конституцией и выборами. Я считаю безумием тащить Россию сквозь три избирательные кампании: в Думу, которая выработает избирательный закон, затем, на основе этого закона, в Учредительное собрание и, наконец, в Законодательное собрание. Этот путь чреват катастрофою, Сергей Юльевич. Раз государь решился дать народу законы — надобно пригласить к себе переводчиков с французского или болгарского, повелеть им перевести конституции Бельгии и Болгарии, соединить их, подчистить и провозгласить этот перевод нашей, российской конституцией…
— Вы убеждены, что русское общество удовлетворится конституцией, данной сверху? — спросил Витте. — Мы к этому готовы, а как ваши?
— Сложный вопрос, — ответил Милюков, подумав, что говорить с Витте трудно, — сановник неожиданно ломал схему собеседования и ставил «силки». — Видимо, наши не удовлетворятся. Но базироваться эта неудовлетворенность будет на неверии в то, что бюрократия вообще сможет дать конституцию. А коли все-таки даст — наши борцы ума пошумят, покричат и успокоятся.
Витте снова сделал «шаг в сторону»:
— А вы убеждены, что весь народ хочет конституции?
Милюков подобрался, почувствовав остро вспыхнувшее раздражение.
— Назовите конституцию «правовым порядком», — сказал он. — Как пирог ни называй, в печь сунуть… А коли вы действительно верите, что крестьянство не хочет конституции, боится ее, считает инородным телом в России, так пусть конституцию прикажет царь: такую и крестьянство примет, ибо так самодержец повелел, а не какая-то неведомая Дума.
Витте вздохнул, помолчал тяжело, потом придвинулся к Милюкову, оправил салфетку, на которой стоял высокий стакан с чаем, и, неотрывно глядя в глаза собеседнику, тихо, утверждающе спросил:
— А вы убеждены, что государь действительно хочет даровать конституцию, Павел Николаевич?
… Проводив Милюкова, сказал секретарю пригласить для делового разговора Кутлера и Тимирязева — первый славился знанием аграрного вопроса, второй — умелый организатор промышленности. Что ж, коли Милюков протягивает руку, отчего не пожать ее? Он позвал Кутлера и Тимирязева — прекрасно, пусть все либерально думающие русские люди узнают: он, Витте, готов пригласить в кабинет и агрария Кутлера и заводоуправляющего Тимирязева. Пусть Милюков после этого попробует стать к нему в оппозицию — только безумец решится на такое, а руководитель кадетской партии отнюдь таковым не является…
… Вечером с докладом приехал министр внутренних дел Петр Николаевич Дурново, интриган и злейший враг премьера. Докладывал с пафосом:
— Сведения из Сибири обнадеживающие — карательные экспедиции, можно считать, смуту подавили окончательно. Так же скрупулезно проводится работа в Москве.
— Что ж, слава богу, — откликнулся Витте, выслушав доклад. — Искренне рад за вас: ни Сипягину, ни тем более Плеве такое никогда не удавалось… Хочу просить вас о следующем, Петр Николаевич… Надобно найти возможность таким образом проинструктировать чинов полиции, чтобы они впредь дров не ломали, точно проводили границу: рабочий-революционер или профессор, призывающий к борьбе против тупости приказной бюрократии. Профессор не враг нам, отнюдь не враг, мы же с вами тоже приняли на себя бремя борьбы против закостенелостей всякого рода — бюрократических же особенно, не так ли?
Дурново кивнул: слова, однако, не произнес, хотя всего-то одно слово от него и требовалось: «Так», «конечно», «именно».
«Все подстраховывают себя, — подумал Витте, — все до одного. А ведь не в заседании сидим, не на людях… »
— Вот видите, вы согласны со мною и в этом пункте… Теперь далее: мягкость и терпимость по отношению к тем, кто выступает за конструктивные поправки, обязывает нас проявлять устрашающую строгость по отношению ко всяческим советам депутатов и стоящим за ними крайним партиям.
— Устрашающая строгость вызовет нападки и со стороны умеренных, Сергей Юльевич.
Витте покачал головой:
— Не вызовет. Налицо акты анархии и террора, умеренные партии нас не только поймут, но и поддержат.
— Анархисты и социал-революционеры не столь страшны ныне; сейчас теоретики страшны, социал-демократы, но они ни с террором, ни с анархией не связаны…
— Но позвольте, мне же докладывали, что они к вооруженному восстанию зовут!
— Сейчас все к этому зовут, — горько усмехнулся Дурново, — никто отстать не хочет.
— Восстание, призыв к нему — это террор.
— Раньше это было террором, Сергей Юльевич, а теперь это свобода слова.
— Свобода слова — сие соединение разностей. Так вот, любое соединение, прилагая к филологии законы химические, можно нейтрализовать, подумайте, как это делать, не зря штат полиции держите.
— Я бы хотел получить официальное предписание совета министров, Сергей Юльевич…
— Какое именно?
— Какое бы развязывало мне руки.
— Неужели вам недостаточно моего слова, Петр Николаевич?
«От старая перечница, — подумал Дурново, — понимает ведь, что слова к делу не пришьешь».
Больше о предписании не говорил, поделился слухами, справился о здоровье домашних, просил побольше отдыхать, откланиваясь, крепко жал руку Витте и чарующе улыбался.
Вернувшись в министерство, вызвал Глеба Витальевича Глазова, указал на кресло, потер длинной пятернею лоб, оскалился:
— Весело живем, а?!
— Прекрасно живем, — серьезно ответил Глазов. — Я люблю критические ситуации, ваше превосходительство. i
— Любите?
— В высшей степени.
— Ну что ж… Тем более… Знаете, что такое «нейтрализовать»?
— Уравновесить.
— Нет, Глеб Витальевич. В пору критических ситуаций «нейтрализовать» — значит «свернуть голову». Перевод, впрочем, не мой
— его высокопревосходительства Сергея Юльевича. Видите, как приятно быть председателем совета министров? Как безопасно им быть. «Нейтрализуйте»… А я вам что обязан говорить? Ладно, вы смышленый, критические ситуации любите… А ваши люди? Поймут, коли прикажете: «Несмотря на высочайший манифест, хватайте всех социалистов, гоните их на каторгу и подводите под столб с петлею»?
— Мои люди ждут такого приказа, ваше превосходительство. Они жаждут услышать это.
— Убеждены совершенно?
— Совершенно убежден.
— «Разделение труда» — так, кажется, писал Маркс? — усмехнулся Дурново. — Словом, подготовьте план по разворачиванию активного преследования социалистических партий.
— Преследование преследованием, но их сейчас еще интересней стравить: лебедь, рак и щука…
— Вы думаете, ваш изыск поймут? Не поймут вас, Глеб Витальевич, увы, не поймут. Стравливайте — это для души. Сажайте — сие для премьера, который заявляет себя либералом: агентура доносит, какие речи он с полячишками позволяет и как с кадюками, с Милюковым, любезничает…
… Глазов встретился с владельцем магазина «Дамская шляпка» Сергеем Дмитриевичем Клавдиевым, функционером «Союза русского народа», в ресторане «Контан» тем же вечером. За ужином дал санкцию на подготовку ликвидации левых кадетов — Герценштейна и Иоллоса. Этот удар повернет руководство партии еще более вправо — сначала повозмущаются, а потом испуг придет, они и профессора, они сухарь грызть не хотят, они по разуму живут.
Аресты среди социал-демократов спланированы были Глазовым утром — с чиновниками особого отдела. К социал-демократам черную сотню подпускать пока еще рано: это гражданская война, причем победитель известен заранее.
А днем Глазов уехал на конспиративную квартиру — пригласил туда секретного сотрудника, который встречался в Нью-Йорке с агентами департамента, сидевшими в Северо-Американских Соединенных Штатах последние пятнадцать лет.
Полковник должен был знать про этих заокеанских агентов все, ибо он отводил одному из них роль особую, крайне, по его мнению, важную.
12
Леопольд Ероховский, автор реприз для кабарета, был человеком на язык невероятно острым, в мнениях — резкий, в общении с людьми — открытый. Он-то и пришел к Микульской в гости — напросился, можно сказать, недвусмысленно:
— Пани Стефа, не вздумайте отказать мне в блинах с семгою и трех рюмках зверобоя — я буду у вас нынче в девять часов, один, но с гвоздиками.
Стефания конечно же отказать ему не могла — именно Ероховский написал для нее пантомиму «с саблей»; пообещала угостить не только русскими блинами (нынче эта российская диковина была в моде), но и отменной свининой, запеченной в духовке с чесноком и сыром.
Домой она вернулась в пять часов.
— У Ломницкого возьмите свиную вырезку, — напутствовала Микульска кухарку, приходившую к ней три раза в неделю, по нечетным дням, — и попросите, чтобы он послал на «ваньке» кого-нибудь к Айзенштату за семгой и балыком, пусть только даст с желтинкой, а то он в прошлый раз одну краснотень прислал.
Ужин удался на славу, семга была тяжелой, слабого посола, таяла во рту; вырезка в духовке словно бы вспухла, чеснок распарился, а сыр потек мягко, с острым козьим духом, — последний венгерский деликатес.
Леопольд Ероховский пил много, не пьянел, лишь становился все бледнее и бледнее; перед блинами запросил пардону:
— Стефа, кохана, дайте полчаса отдыха; когда речь идет о вкусном ужине, я москаль, купчина, хам.
Перешли в маленькую гостиную, сели в кресла у расписной кафельной печи. Ероховский, спросив разрешения курить, отгрыз кончик сигары, пустил струю горького дыма, который на фоне кафеля обрел цвет совершенно особый, серо-голубой, церковный.
— Я ведь не зря к вам напросился, красивая Стефа, — сказал Ероховский. — Не из жадности и не по поводу чревоугодничества — от растерянности… Что писать надобно? Что бы вам хотелось сыграть? Что угодно ныне публике? Как старуху Татарову режут? Как сына на глазах протоиерея колют, будто кабана? Так это уже Достоевский сделал, на пантомиму не переложишь. Показывать, как матери баюкают голодных младенцев в очередях? Сочинять стишки о революции? О ней оды сложат. Звать к спокойной радости бытия? Реакционером опозорят, черносотенцем… Я ощущаю последнее время холод, я не понимаю, чего люди ждут услышать со сцены… Прямолинейность осатанела, эмоции постыдны, рекламны, назойливы…
— Мне кажется, сейчас настает время душевной необремененности, — заметила Стефания. — Это позволит людям нашего круга не чувствовать тяжесть оскорбительной повседневности — живи себе, любуйся пейзажем, черешней, навозом, грачами. Перед вами торжествующая гнусность, вас окружает мерзкая пошлость? Вы видите, как на улице распинают чистоту и доверчивость в образе непорочной Девы? Все. преходяще, как существование. Ну и что? Все действительное разумно. Вам открылась нежность? Вы познали счастье? Вы поверили в добро? Почему нет? Все разумное действительно. Что писать, спрашиваете? Обо всем том, что отклоняется от норм.
— За что я вас люблю, кохана, так это за бритвенность. Красивые женщины до конца несчастны лишь в том случае, коли умны.
— Я не считаю себя несчастной.
— Несчастны, несчастны, кохана, непременно несчастны. Все женщины счастливы лишь единожды — первый год в браке, потом начинается привычка, а это — горе.
— Вы от физиологии идете, Леопольд, и это правильно, но я турист в жизни, я исключение, я не борюсь за свободу для себя, я просто взяла ее и ею пользуюсь. Человек обладает куда как большими правами, чем это на первый взгляд кажется: мне дано право любить того, кого я хочу, восхищаться тем, что других отталкивает, — в разности впечатлений сокрыто счастье бытия.
— До той поры, пока морщин нет, — отчего-то рассердился Ероховский. — С морщинами приходит желание иметь гарантии. А гарантии
— это будущее.
— Оно есть? — удивилась Стефания. — Может, нас ждет Апокалипсис? Воздухоплавание, электричество, авто — все это так страшно, Леопольд, так предсмертно, слабо…
— Слабо? — Ероховский удивился. — Почему? Это же все рычит и пугает.
— Оттого и пугает, что слабо. Порождение рук человеческих и мозга всегда старается вырваться из повиновения: все созданное восстает против создателя. Разве Ева не свидетельство тому?
— Вы ищете точку опоры в жизни?
— Конечно.
— Какою она представляется вам?
— Сильной.
Ероховский пыхнул дымом:
— Значит, я никогда не вправе надеяться на успех у вас… Вы наверняка отдаете предпочтение большим, ласковым и молчаливым мужчинам, а я злой, худой и маленький…
Какая-то быстрая тень пронеслась по лицу Микульской, но это было один лишь миг.
— Большие, молчаливые, ласковые мужчины, — отчеканила Стефания, — являют собою образец изначальной несправедливости тво-Рения: они, как правило, слабы духом и трусливы.
Неверно. Просто боятся причинить боль. Большие мужчины добрее нас, карликов; мы ведь, кохана, хотим умом взять то, чего нас лишила природа.
Не бойтесь быть смешным, Леопольд, страшитесь показаться сентиментальным.
Отчего? Добро иррационально в нашем мире зла, но, несмотря на это, сентиментальность, если ты готов корову омарами кормить, оставляет по себе память. Сентиментальна борьба против зла, но ведь ничто так не вечно, как имена тех, кто отдал себя этой борьбе. Разве вы сможете забыть человека, который принес себя на алтарь очищения?
— Не смогу.
— Не сможете, оттого что нет их; я и мне подобные сочинители пишем небылицы, выдумываем идеалы; были б — пошли за ними первыми, на край бы света пошли, только б и мечтали, чтобы поманили…
— Есть такие, — вздохнула Стефания. — Есть, однако нас они минуют. Пойдемте, блины остынут.
— Вы счастливая, кохана, коли встречали эдаких-то, — сказал Ероховский, поднимаясь с мягкого кресла. — Я, сколько ни старался, повстречать не мог. Революционеры? Не знаю… Сражение за лучшее место
— бельэтаж рвется в партер, и все тут…
— Значит, вам не везло.
— Познакомьте, в ножки поклонюсь. Я ведь хожу по Варшаве, гляжу на людей, слушаю их, стараюсь почувствовать, куда идем, как, надолго ли, и не могу, никак не могу. Привязка идеалом — великая вещь, кохана, но кто несет в себе идеал? Кто? Мимолетная встреча? Я ведь тоже Пилсудского слушал, огонь, фейерверк, чумное ощущение собственной нужности, а через час отрезвление, горечь, понимание обмана. Другое дело, коли вы убедились в человеке после долгого вглядывания, после проверки на разлом…
— Знаете, я встретилась с поразительным человеком. Он представился литератором… У него глаза магнитные… Я мельком видалась с ним, а жизнь моя перевернулась.
— Значит, мне надеяться не на что? — вздохнул Ероховский. — Зачем же я столько водки пил?
— Милый вы мой, — Стефания погладила его по голове ласковым, дружеским жестом, сестринским, что ли, — вы ищете точку опоры, а как я ищу ее! .. Лоб расшибаю, в грязь влопываюсь, все ищу, ищу, решила было, что зря, что надеяться не на что, а тут…
— Влюблены? Вправду влюблены?
Стефания покачала головой:
— Не то… Трудно определить, Леопольд…
— Излишние размышления превращают нас в трусов, кохана, лишают права на поступок, рефлектируем, страдаем, не знаем, как повести себя…
Стефания налила себе глоток водки.
— В наш честолюбивый век все себя слушают и собеседнику дают высказаться не оттого, что интересна мысль другого, а просто время потребно, чтобы подготовиться к следующему своему высказыванию… Мы же все высказываемся, Леопольд, все время высказываемся… А он говорил.
— Кто?
— Тот человек.
— Завидую я ему. Когда встречаетесь с ним?
— Не знаю. Это не от меня зависит. Я даже не знаю его имени, не знаю, где он живет…
— Что он, с неба свалился? Попросите друзей, которые встречают его, пусть пригласят… Хотите — стану помогать? Я легко принимаю отказы женщин, кохана, но я умею становиться другом, сообщником, я со стороны умею смотреть, советовать могу… Блинов нет больше горячих?
— Кшися! — крикнула Микульска кухарку. — Тесто осталось?
— Полкастрюли! — крикнула кухарка с кухни. — Печь еще, что ль?!
— Пожалуйста, миленькая! Постарайтесь, чтобы потоньше были, с кружевами!
— Кто музыки не носит в себе самом, кто холоден к гармонии прелестной, — закрыв глаза, начал декламировать Ероховский, — тот может быть изменником, лгуном, грабителем… Души его движенья темны, как ночь, черна его приязнь… Такому человеку не доверяй…
— Красиво… — откликнулась Микульска, сразу же узнав Шекспира, задумчиво спросила: — А был он все же?
— Не знаю… Скорее всего, был. У завистливых людей — по себе сужу
— недоверие к гению. В обычных всегда сокрыто желание унизить великого, откопать в нем что-нибудь порочное, унижающее его… А прочел я вам британца знаете отчего?
— Оттого, что блинов мало?
— Ух, бритва, а?! Золинген! — рассмеялся Ероховский. — Прочитал я вам Шекспира, оттого что предостеречь вас хотел…
— От чего?
— Я вас хочу предостеречь от вашего миллионщика. У него лицо тяжелое и улыбка трусливая…
— Миллионщик. — Лицо Микульской сморщилось, как от боли. — Никакой он не миллионщик, он врет все… Это Попов, начальник охранки, палач…
— Что?!
— Именно так… Полковник Попов…
— Да бог с вами, кохана, сплетни это…
— Я бы все, что угодно, отдала, Леопольд, только б это оказалось ложью…
— Кто вам это сказал? Человек с магнитными глазами? Откуда это ему известно? Вам горько, что вы узнали правду? Вы были увлечены этой статуей?
Кухарка принесла блины. Ероховский аппетитно завернул балык в кружева, полил из соусницы топленым маслом; выпил, закусил, блаженствуя.
— Кохана, а то бросьте всех. Уедем в Париж, там тетка живет, пансион держит…
— Я крахмалить простыни не умею.
— Экая злюка. Ладно, не поедем…
— Просились на блины, — вздохнула Микульска, — а попали на грусть. Спеть?