Горение. Книга 2
ModernLib.Net / Исторические детективы / Семенов Юлиан Семенович / Горение. Книга 2 - Чтение
(стр. 4)
Автор:
|
Семенов Юлиан Семенович |
Жанр:
|
Исторические детективы |
-
Читать книгу полностью
(759 Кб)
- Скачать в формате fb2
(323 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|
|
Татаров заставил себя усмехнуться:
— Экие вы, товарищи… Увлечен я, понимаете, увлечен идеей! Ради этого соврешь — недорого возьмешь! Когда сам говоришь, всех зажечь хочется…
— Ну, понятно, понятно, — сразу же согласился Чернов, — как такое не понять… Ну, а градоначальник разрешит нам издание? Ведь издательство надобно провести сквозь министерство внутренних дел.
Татаров тогда почувствовал, что более не может скрывать дрожь в руках, опустил ладони на колени, и в это время в комнату тяжело вошел Азеф, вперился маленькими глазками в лицо Татарова, засопел, сразу полез чесать грудь.
— Ну так как? — спросил Тютчев.
— С министерством внутренних дел обещал помочь граф Кутайсов, — ответил Татаров, загипнотизированный буравящим взглядом своего врага, Азефа, гиппопотама чертова.
— Кутайсов приговорен партией к смерти, — сказал Савинков. — Вы знали об этом?
— Знал… Вы что, не верите мне? — прокашлял Татаров. — Я ж десять лет отдал борьбе…
— Дегаев отдавал больше, — заметил Тютчев.
— Признайтесь сами, — впервые за весь разговор вмешался главный химик партии Бах. — Мы гарантировали Дегаеву жизнь, когда предлагали ему открыться. Мы готовы гарантировать жизнь вам, если вы скажете правду.
— Товарищи, — прошептал Татаров, покрывшись ледяным, предсмертным потом, — товарищи, вы не смеете не верить мне…
Чернов поднял глаза на Савинкова и, не отрывая от него взгляда, проговорил:
— Я думаю, что мы выведем Татарова из всех партийных комиссий до той поры, пока он не объяснится с партией по возникшему подозрению. До той поры выезд из Женевы ему запрещен. В случае самовольной отлучки мы будем считать его выезд бегством и поступим в соответствии с партийными установками.
… Татаров попросил разрешения Попова закурить еще одну папироску и закончил:
— Той же ночью я уехал, думал отсидеться здесь, у стариков, но Савинков нашел меня. Улица Шопена, десять, он оттуда, верно, только-только ушел, его на вокзале надо искать, Игорь Васильевич.
… Попов вызвал Сушкова, отпустив успокоенного им Татарова: «Поставим вам негласную охрану».
— Савинкова мы, скорее всего, упустили, — сказал Попов, — обидно, конечно, лакомый он для нас, но, сдается мне, его покудова департамент брать не хочет — наблюдают, не исчезнет… А Татаров… Что ж, пошлите завтра или послезавтра людей, пусть поглядят, нет ли эсеровских постов.
— Может, поставить засаду на квартире? — спросил Сушков простодушно, не поняв замысла Попова, долгого замысла, развязывающего охранке руки в терроре. Да и потом, коли б Татаров свой был — оберегли бы, а тут чужой, столичный, что за него морду бить и копья ломать? А кровь его будет выгодна, она многое позволит, ох многое!
— Ну что ж, может, стоит, — отыграл Попов, усмехнувшись тонко (со своими-то ухо надо особенно востро держать, сразу заложат), — продумайте только, кого из филеров направить, разработайте план, покажите мне, завтра к вечеру успеете?
Сушков наконец понял, осклабился:
— Или послезавтра.
Попов снова отыграл:
— Тянуть не след. Коли время есть, сейчас и решайте, меня найдете попозже в кабаре или на квартире Шабельского — я там поработать сегодня хочу.
А в это время Савинков прощался на вокзале с Федором Назаровым, горько прощался, считая, что оставляет товарища на верную смерть. Назаров отказался от группы прикрытия: «Зачем людей зазря подводить под расстрел — сам управлюсь». Савинков настаивал. Назаров отмалчивался и отнекивался, потом рассердился:
— Вы что надо мной лазаря поете? Зачем в лицо заглядываете? Покойника живого изучаете, чтоб потом в своих стихах описать? Сколько денег за вирши платят? По нонешним вашим привычкам — проживете? — Приблизился к Савинкову, прошептал: — Неужто наш идеал такой же сытый, как ваша жизнь?
— Вот таким ты мне нравишься, — с трудом оторвавшись от его лица, сказал Савинков. — Таким я тебя чувствую, Федор. А про идеал мой — не надо. И не потому, что я, как руководитель, запрещаю тебе говорить о нем, а оттого, что идеала нет. Ни у тебя, ни у меня, и это правда. Ты ненавидишь тех, кто сыт, кого на дутиках ваньки катают, — это ты нищету свою отрыгиваешь, Федор, будущее не видится тебе, ты кровью живешь, — и не возражай, я прав. Что касаемо моего идеала, я отвечу тебе, я обязан ответить. Самодержавие изгнило, Федор. Его нет — видимость осталась. Безвластие в России невозможно и еще более кроваво, чем нынешняя, Убогая, неуверенная в себе власть. Поэтому я хочу, я, Савинков Борис Викторович, свалить прогнившее, чтобы утвердить новое. И это новое обязано будет воздать мне, воздать сторицей. Поэтому я пришел в террор и руковожу им. Ты ненавидишь сытых и не хочешь замечать голодных. Так? Что ж, программа. Я ее приемлю. только у меня есть своя: я хочу, чтобы новые сытые были умными. Я хочу, чтоб они мои стихи, — Савинков игранул скулами, — вирши, как ты изволил выразиться, чтили, как откровение от Ропшина. Деньги нужны?
Назаров усмехнулся:
— Я думал, только во мне холод, — в вас он пострашней. Деньги не нужны — хватит тех, что дали.
Савинков руки не протянул, молча кивнул, пошел к своему вагону: два колокола уже отзвонило, проводники начали гнусаво скрикивать пассажиров и упреждать провожающих.
Спустя пять часов Назаров зарезал Николая Татарова у него на квартире. Убивал он его трудно: набросились отец с матерью, старались вырвать нож. Сопротивляясь кричащим, цепучим старикам, Назаров ранил старуху, отца, протоиерея, свалил на пол, а Татарова пришил — нож вошел в шею, возле ключицы, податливо, вбирающе, разом.
… Попов позаботился о том, чтобы описание злодейского убийства, «совершенного революционерами в их слепой злобе», обошло с помощью начальника сыскной полиции Ковалика все варшавские газеты. Подготовленный страхом обыватель взроптал, затребовал гарантий. Попов начал готовить аресты: террор должен обрушиться на самую сильную революционную организацию, на социал-демократов, Дзержинского, на тех как раз, которые всегда выступали против индивидуального террора.
6
Дмитрий Федорович Трепов, первый назвавший государю Витте на пост премьера в тревожные октябрьские дни прошлого года, исходил из того, что либеральный сановник, заявивший себя жестким и мудрым финансистом, должен будет нанести удар не только по открыто революционным партиям, но и по особо крикливым «конституционалистам» и таким образом лишится поддержки тех, на кого он, как полагал Трепов, незримо, не один год уже, опирался.
Трепов, которого справедливо считали военным диктатором в октябрьские дни, был — не без сильного влияния Витте — убран с поста петербургского губернатора и товарища министра внутренних дел, назначен государем дворцовым комендантом, но это, казалось бы, понижение на самом-то деле было звеном в том плане, который вынашивался: объединить всех верных двору на то время, покуда Витте будет выведен на первый, прострельный план и окажется в фокусе пристального общественного внимания.
Пока же Дмитрий Федорович сопровождал государя во время прогулок; следил за тем, чтобы каждый день привозили сухие поленца (его императорское величество более всего любил на досуге помахать колуном, рубил дрова, как мужик, только что потом не разило, пользовался препаратом Фэко, отбивавшим дурные запахи); готовил проекты писем и телеграмм в Берлин, Париж, Лондон, Вашингтон, лично наблюдал за работой шифровальщиков; докладывал каждодневные рапорты министра внутренних дел Дурново; сообщал пикантности, которые приносил на хвосте чиновник для особых поручений при Витте, агент охраны, пройдоха и сукин сын Мануйлов-Манусевич; классифицировал документы и рассказывал за ужином солдатские анекдоты — государь искренне веселился.
Все шло как шло, чужих, не своего круга, к государю не допускали, наиболее важные решения обговаривались загодя с великими князьями, губернаторами и высшими военачальниками, они доказали свою неколебимую верность трону в трудные осенние и зимние дни, когда стреляли в народ, посмевший бунтовать, никаких законных оправданий не требовали и «конституционные штучки» открыто презирали. Все шло как шло, но постепенно Трепов начал замечать, что Витте стал позволять себе — особенно в журнальных интервью: вроде бы так получалось, что он истинный хозяин России, а отнюдь не государь, преданные ему духовенство, дворянство и воинство. Трепов подпустил было по этому поводу шар, императрица согласно улыбнулась, но промолчала, однако государь с обычной для него бесхребетной заторможенностью откликнулся:
— Пусть себе говорит… Работать-то он умеет… Кайзер о нем высоко пишет, а кузен Вилли — умный человек, политиков чует…
Трепов поднял тексты расшифрованных телеграмм и личных писем — благо, в его архиве хранились; единственный ключ от сейфа у себя в спальне прятал. Читал, обращая внимание на отдельные абзацы, шевеля губами, силился подражать кайзеровой манере говорить, ему казалось, что так он надежнее поймет второй смысл, заложенный в переписке, кто ж в наш век без второго смысла пишет, разве неуч один и дурень… «Милейший Ники. Твой манифест об учреждении Думы произвел впечатление… Следует подвергнуть Думу маленькому испытанию и посмотреть, насколько она работоспособна. В то же время ты приобретаешь возможность хорошо ознакомиться с мыслями и взглядами своего народа и возложить на него часть ответственности за будущее, которую он, пожалуй, не прочь был бы свалить исключительно на тебя. Таким образом, огульная критика и недовольство по поводу совершенных тобой одним действий станут невозможными. … Сегодня я видел великого герцога Георга с Минни Греческой. Он сказал мне, что из частных источников он узнал, что указ о созыве Думы произвел прекрасное впечатление на русское провинциальное общество и что симпатии к Германии и благодарность за наше отношение к России во время войны живы и горячи. Мои сестры, Тино и все семейство шлют тебе сердечный привет. Не забудь выпустить приказ, уравнивающий армию с гвардией в правах производства. Это даст прекрасные результаты. Посылаю тебе несколько новых почтовых карточек со снимками Заальбурга… Ну, прощай, мой милый Ники, бог да поможет тебе и да сохранит тебя и все твое семейство… Твой преданнейший и любящий друг и кузен Вилли». «Милейший Ники. Визит Витте предоставляет мне приятный случай послать тебе несколько слов. Это приносит мне всегда большое удовольствие; надеюсь только, что письмо тебе не очень наскучит. С Витте у меня был очень интересный разговор. Он произвел на меня впечатление человека редкой проницательности и дальновидности, одаренного незаурядной энергией… Ему удалось довести Портсмутскую конференцию до столь удачного конца… Его враги и завистники в России будут, без сомнения, стараться умалить его заслугу и постараются уверить всех в том, что он не отстоял интересов своей родины так, как должен был бы это сделать. Великие люди, а я полагаю, что его следует к ним причислить, всегда будут встречать известное количество зависти и лжи, как противовес тем похвалам, которые расточают им их поклонники. Но за них говорят факты, и Портсмут говорит сам за себя. К моему удовольствию, для меня выяснилось, что его политические идеи и те взгляды, которыми мы с тобой обменивались, вполне совпадают в своей основе. Он усердно отстаивает мысль русско-германо-французского союза, в духе которого, как он мне сказал, с удовольствием будет действовать и Америка… (Три наши государства) — наиболее естественная группировка держав, являющихся представительницами „континента“, и к ней примкнут другие, более мелкие державы Европы. Америка будет на стороне этой „комбинации“, во-первых, с расовой точки зрения американцы определенно „белые“ и „антижелтые“; во-вторых, политически, благодаря тому, что Япония опасна для Филиппин, на которые японцы устремляют завистливые взоры, потеря же Филиппин неблагоприятно отозвалась бы на положении Америки в Тихом океане; в-третьих, из-за опасной конкуренции японской торговли, которая находится в более благоприятных условиях вследствие очень дешевого труда в Японии и свободы от уплаты за доставку товаров издалека и за провоз их через Суэзский канал. Последний расход ложится тяжелым бременем на всю европейскую торговлю. То же самое будет и с „Панамским каналом“. „Континентальный Союз“, пользующийся содействием Америки, является единственным средством закрыть путь к тому, чтобы весь мир стал частной собственностью английского Джона Буля, который его эксплуатирует по своему усмотрению, после того как он при помощи бесконечных интриг и лжи перессорил между собою все остальные цивилизованные народы… Вообще „либеральные западные державы“, как я предсказывал, и противодействуют тебе не только во внешней политике, но и еще усерднее и откровеннее в твоей внутренней политике. Французская и английская либеральная пресса… совершенно открыто клеймят каждый монархический и энергичный шаг в России — „царизм“, как они это называют, и открыто становятся на сторону революционеров в их стремлении распространить и поддержать либерализм и „просвещение“, в противовес „царизму“ и „империализму“, в „неких“ отсталых странах. Эти страны — твоя и моя. Англия всегда подкупает французов фразой: „Сообща оберегать интересы либерализма во всем мире и проповедовать его в других странах“. Это значит, подстрекать к революциям и помогать им повсюду в Европе, особенно в странах, которые, в счастью, пока все еще не находятся в неограниченной власти этих адских парламентов. … С твоего любезного согласия я предлагаю послать к твоему двору г. Ф. Шена… Он хорошо знает Италию, говорит по-французски, по-итальянски, по-английски, как на своем редком языке, очень подвижен и прекрасно играет в лаун-теннис на случай, если бы тебе понадобился партнер. … Недавно узнали через Вену нечто такое, что должно тебя позабавить. Американский посол г. Беллами Сторер рассказал одному из моих друзей, что он встретился в Мариенбаде с английским королем… (Король) стал говорить, что необходимо оставить Россию на долгое время ссзершенно беспомощной и искалеченной в финансовом отношении… Как кажется, он боится, что Америка присоединится к другим государствам, которые собираются, по выпуске большого международного займа, дать России денег, и старался повлиять на Сторера, чтобы тот сделал домой сообщения в этом направлении, от чего Сторер, конечно, уклонился… … Ну, прощай, милейший Ники, привет Алисе и поцелуй мальчику от твоего преданнейшего друга и кузена Вилли». «Дорогой Вилли! Позволь поблагодарить тебя за письмо, переданное мне Витте, а также и за оказанную ему тобой честь. Он подробно доложил мне обо всем, что он от тебя слышал, и о том, что говорил тебе. Я очень доволен тем, что он произвел на тебя хорошее впечатление и что мысли его о международной политике в большинстве случаев совпадают с твоими… … При попытке выяснить, возможно ли побудить французское правительство присоединиться к нашему соглашению, на первых же шагах обнаружилось, что это является трудной задачей и что потребуется много времени для того, чтобы привести его к этому по его доброй воле. Иначе можно толкнуть Францию в объятия противника и она может не сохранить предложений в тайне… Твой Ники». «Дорогой Ники. … Обязательства России по отношению к Франции могут иметь значение лишь постольку, поскольку она своим поведением заслуживает их выполнения. Твоя союзница явно оставляла тебя без поддержки в продолжение всей войны, тогда как Германия помогала тебе всячески, насколько это было возможно без нарушения законов о нейтралитете. Это налагает на Россию нравственные обязательства также и по отношению к нам: „Даю, чтобы ты дал“. Между тем нескромность Делькассе note 1 обнаружила перед всем миром, что Франция, хотя и состоит с тобою в союзе, вошла, однако, в соглашение с Англией и была готова напасть с помощью Англии на Германию в мирное время, пока я делал все, что мог, для тебя и твоей страны, ее союзницы! Это эксперимент, которого она не должна повторять и от повторения которого, смею надеяться, ты оградишь меня! Я вполне с тобой согласен, что потребуются время, усилия и терпение для того, чтобы заставить Францию присоединиться к нам… Вся ваша влиятельная печать: «Новости», «Новое Время», «Русь» — за последние две недели стала резко германофобской и англофильской. Отчасти эти газеты, конечно, подкуплены большими суммами английских денег. Однако это заставляет мой народ быть настороже и сильно вредит возникающим между нашими государствами отношениям. Все эти обстоятельства показывают, что времена теперь смутные и что мы должны держаться определенного пути; подписанный нами договор (в Бьёрке) есть средство идти прямо, не касаясь твоего с Францией союза, как такового. Что подписано, то подписано! .. Буду ждать твоих предложений. Сердечный привет Алисе. Твой Вилли». Отправлена из Глюксбургостзее… в 6 ч. 40 м. вечера. «Милейший Ники. Возвращение генерала свиты фон Якоби в Царское Село дает мне случай послать тебе с ним эти строки. Я пишу их, чтобы выразить тебе мою искреннюю и сердечную благодарность за твои добрые пожелания по поводу нашей серебряной свадьбы и за великолепные подарки, которые ты прислал нам обоим. Они действительно великолепны! Красивого цвета и изысканной работы; цифры из драгоценных камней эффектно выделяются на мягкой темной зелени камня. Они привлекали внимание наших гостей и вызывали должное восхищение. Очень мило с твоей стороны, что ты вспомнил о нашей старой свадьбе и принял такое участие в нашем празднике; я был очень рад приветствовать все присланные тобой депутации… … Я вполне согласен с твоими взглядами на анархистов… Трудность борьбы с этим бичом человечества, как ты совершенно верно замечаешь, состоит в том, что в некоторых странах, главным образом в Англии, эти скоты могут жить беспрепятственно и подготовлять там свои заговоры… … Всегда твой горячо любящий друг и кузен Вилли».
Трепов долго сидел в тяжелой задумчивости, потом сложил переписку в кожаную, с тисненым двуглавым орлом и личным вензелем государя папку и отправился прогуляться — на воздухе легче думалось, а то печи во дворце к вечеру перетопили, изразцы несли теплую духоту, в висках ломило.
«Плохо дело-то, — сказал себе Трепов. — Витте силу начинает набирать сурьезную — если сейчас не отобрать, потом не отдаст. Как его кайзер подкатил к государю-то, так ведь и пошло, так и пошло. В дипломатии государь все под Виттову дудку плясал. Норовит Сергей Юльевич поженить Россию с Францией, норовит ворота республиканскому духу отворить. Хотя, может, кайзер его поначалу лишь подкатывал, покуда думал, что Витте — воск? А сейчас зубы показал, ему же, кайзеру, на пятки наступает, его же с Францией лбами сталкивает — неужто немец не понимает? А может, сговорились? Какой Витте русский? — Трепов, вздрогнув, остановился. — Как бы такое при императрице не брякнуть, она хоть по-русски плохо понимает, но про это сразу поймет… Да… Валить надобно Сергея Юльевича-то, а? Когда новые становятся нужны — старых взашей гонят, не я это открыл… »
К определенному решению Трепов не пришел, но тревога с того дня росла постоянно: жернова крутили только одно: как быть с ухватистым премьером дальше? Неужели терпеть? Неужто опоздал?
Через неделю пригласил на завтрак Петра Николаевича Дурново — такие вещи надобно обговаривать с министром внутренних дел, он все тайное знает. Дурново хоть и в кабинете, но думает хорошо, верно думает, понимает, что Россию правительством не удержать, ее надо хомутать губернаторами, военными, полицией, земскими властями, становыми. Пусть бы Витте проекты писал и отдавал их на благоусмотрение, они бы под сукном-то належались, все б тихо шло, по-старому, но ведь Дума теперь, он же в Думе может речь бабахнуть, при публике и щелкоперах, раньше-то ведь только здесь имел право говорить, в Царском Селе, здесь что угодно неси, никуда не выйдет… А теперь открыто говорят и Милюков с Гучковым, и Ленин с Плехановым, и Чернов с Савинковым, а в Варшаве какие-то Люксембурги с Доманскими, а на Кавказе всякие там Шаумяны…
7
— Господин Милюков?
— Слушаю.
— Павел Николаевич, я к вам по поручению Сергея Юльевича Витте.
— Добрый день.
— Павел Николаевич, не смогли бы вы завтра, в семь часов вечера, пожаловать в Зимний для беседы с председателем совета министров?
Милюков хотел было ответить рассеянным согласием, сыграв полную незаинтересованность во встрече с Витте, но представил вдруг, что, возможно, провокация это — черной ли сотни, экстремистов социал-революционной партии, денежных ли воротил из гучковской группы «октябристов», — и, кашлянув, ответил:
— Оставьте ваш телефон, пожалуйста… И кого спросить?
— Это аппарат приемной председателя совета министров. Я сниму трубку. Меня зовут Григорий Федорович, я представляю протокол господина Витте…
— Я отзвоню вскорости, Григорий Федорович, — ответил Милюков и опустил трубку на рычаг, похожий на рога черта, — бельгийцы, поставлявшие в Россию телефонные аппараты, каждый год меняли форму: представитель фирмы Жак Васильевич де Крюли почитал себя знатоком русского характера и сам вычерчивал причудливости, которые, по его мнению, угодны «невероятному по извивам национальному характеру великороссов».
Милюков вышел из кабинета в столовую, обогнул огромный стол: как все люди невысокого роста, он любил большую мебель, — остановился у окна, прижался лбом к стеклу и почувствовал, как горло перехватил спазм и глаза увлажнились: по улице шли студенты и курсистки в распахнутых пальто, счастливые, громкие, и лица у них были до того веселые и открытые, какие только и возможны у культурных людей в дни лавинной свободы.
«Я, я, я», — запело в Милюкове, и он, застеснявшись этого, заставил себя слышать «мы, мы, мы», словно бы опасаясь, что мысли его могут стать громкими, доступными для окружающих.
«Хотя для кого? — подумал он. — Жена и дети живут духом отдельно, не только домом. Все отдано на алтарь свободы, все отдано этим юношам, которым жить отныне в условиях демократии, а не дремучей дикости. Но чтоб запомнили вклад каждого, надобно избегать „я“. Лишь только необъятное „мы“ выпрет морской, соленой толщей „я“, словно буй, по которому ориентируются в море… »
Милюков устало прикрыл глаза, и вся жизнь пронеслась стремительным видением перед взором памяти. Он всегда поражался, как в этом моментальном потоке воспоминаний, ограниченном секундами, мозг управляется обнять годы, лица, споры, — нет, удивителен все-таки человек, таинствен, коли представить в мгновение может то, на что потребны сотни страниц бумаги и долгие месяцы труда, решись он записать все это для потомков.
Милюков вспомнил безмятежное детство, арбатские переулки, теплое молоко с маслом и медом, потом гимназию, университет, поразительные лекции Ключевского по истории России, когда впервые стала чудиться ему новая держава, спроецированная из петровской великой дали на сегодняшний ползучий день, первый скрипичный квартет, где он вел прозрачный, трепетный альт, столь нежно соседствовавший с виолончелью Александра Даля, брата великого филолога; роман с пленительной Иреной
— «ты, как всегда, права: пусть сердце будет строго, чтоб хлева не завесть, где раньше храм стоял, и чудно чист твой храм, служительница Бога, мой вечный идеал»… А потом путешествие по Италии, первое прикосновение к Ватикану, знакомство с Европой не по книгам, а в жизни; диссертация, в которой юный историк первым провозгласил возможность братского соглашения славянофилов с западниками, выдвинув свою версию о Петре Великом, версию, по которой реформы неистового государя не были ни в коем разе слепым заимствованием у Запада, а выражали естественный процесс внутренней эволюции страны, как и естественна была встречная тяга Запада к России. Он тогда первым выдвинул тезис, что вся допетровская история страны была подготовкой к реформе, и потому роль царя, названного Великим, была чрезмерно деспотичной, напугавшей поколения своеволием и яростной нетерпеливостью, хотя, впрочем, что может быть более русским, чем одержимая нетерпеливость?! Именно он, Милюков, выдвинул тезис примирения славянофилов и западников — течений, казавшихся непримиримыми, многого смог добиться в сложной на взаимоуживание профессорской среде. Кто мог представить, что учитель, Ключевский, бросит палку под ноги?! «Нельзя сидеть на двух стульях». Ах, боже ты мой, велика премудрость! Сидеть нельзя, но сдвинуть-то поближе надобно! Худой мир куда как лучше славной войны! Добром-то лучше жить, добром и выдержкой, чем необузданной яростью. И коли Думать о заветном, о парламенте, так надобно сдвигать стулья, сдвигать, но не растаскивать по углам!
… Милюков всегда с недоуменным юмором вспоминал свой арест в 1900 году, после того как выступил на вечере памяти Петра Лаврова — главного противника бунтарей во главе с Бакуниным. Он ведь на том памятном вечере звал к примирению, к национальной гармонии, пугал возможностью террора — отвратительного по своей жестокости, — коли не открыть путь реформам; он звал к разуму, к эволюции, а пришли жандармы и увезли в дом предварительного заключения на Шпалерной. И хотя ежедневно друзья присылали в камеру пирожки с грибами и свежую астраханскую белужку, чувство горестной обиды не оставляло доцента. Попросил абонемент в Публичной библиотеке подобрать материалы по Петру, сказал, чтоб привезли стол из дому, сел писать, работал самозабвенно. Когда стражник во время прогулки сообщил об убийстве студентом Карповичем министра Боголепова, испытал ужас: «А ну, как обвинят в подстрекательстве?! Касался ведь террора, пусть даже порицал, но слово-то произносил, слово-то вылетело!» Поэтому, когда вызвал на допрос генерал Шмаков и начал угрожать полицейским всезнанием, требуя чистосердечия, Милюков с трудом сохранял лицо, не понимая, в чем ему надобно признаться, — ничего противозаконного он не делал и в мыслях не держал. Шмаков играл горестное недоумение, звал к мужеству: «Вот, помню, допрашивал страдальцев из „Черного передела“, так те были горными орлами, сразу говорили: „Да, я революционер, да, я хотел вашей гибели!“ А теперь? Мелюзга пошла, воробьи навозные». Милюков брезгливо отметил, что в голове тогда пронеслось: «Лучше живым воробьем, чем мертвым соколом». Отпустили его без суда, обязав покинуть Питер. Уехал в Финляндию, там работал над книгой, туда пришло известие, что по решению министерства осужден за говорение лишнего на полгода тюрьмы. Испросил высочайшего разрешения на отсрочку приговора, отправился в Англию совершенствоваться в языке. Когда вернулся из-за границы и пришел в «Кресты», там принять отказались: выходной день. Пришлось садиться в понедельник: камеру за ночь хорошо вымели и проветрили, поставили стол побольше, чтоб удобнее было работать с книгами. Однако срок отсидеть не удалось: по прошествии трех месяцев вызвал министр внутренних дел Плеве Вячеслав Константинович. Грозный сановник был любезен, пригласил в кресла, к чаю; умно и комплиментарно говорил о книге арестанта «Очерки по истории русской культуры»; интересовался причиною «досадных недоразумений» с «дуборылами» из полицейского ведомства; пиететно отозвался о профессоре Ключевском, хлопотавшем за своего талантливого ученика перед его величеством государем императором, который и повелел ему, Плеве, побеседовать с доцентом лично, дабы вынести собственное суждение о Павле Николаевиче, обязанном, по словам Ключевского (ставшего ныне наставником брата государя — Георгия), приносить пользу русской науке, а не сидеть взаперти, словно какой социалист.
Милюков с досадою вспоминал впоследствии ту искренность, с какой он потянулся к Плеве, и как он излил ему сердце, выскоблил душу, ничего не утаив про свои мысли об империи, ее настоящем и будущем.
— Что бы вы ответили мне, — задумчиво произнес тогда Плеве, выслушав исповедь Милюкова, — если б мы предложили вам пост министра народного просвещения?
Острый мозг доцента в секунду просчитал вероятия: какой ответ ждет Плеве, какой следует дать, исходя из обостренного чувства перспективы, какой угоден летописи, а какой — ему, Милюкову. Ответил он по вдохновенному чувствованию «яблочка». Последствия не анализировал — ему казалось, что сослагательность, окрашенная юмором, будет угодна Плеве. Учел он и то, что нет в России сановника, который бы не был падок на достойно-умеренную лесть.
— Я бы отказался, — ответил тогда Милюков. — С благодарностью, но тем не менее скорее всего отказался б.
— Отчего?
— Да ведь что сделаешь для пользы отечества на том посту? Вот если бы ваше превосходительство изволили мне предложить занять ваше место, место министра внутренних дел…
Плеве рассмеялся, перевел разговор на историю, заинтересованно слушал рассказ Милюкова о культурной политике Петра, дивился бритвенности доцентового анализа и в заключение обещал завтра же доложить о беседе государю. Проводил до двери, как именитого гостя, а не арестанта. Через неделю Милюкова освободили. Сообщил ему об этом тот же Плеве. Чаем на этот раз не потчевал, портфель не сулил. «Не вступайте с нами в борьбу, — хмуро произнес он, — иначе сомнем. Я дал о вас государю положительный отзыв. Езжайте к себе на дачу, живите спокойно, вы свободны». А потом были годы в Америке и Англии — лекции, успех, овации студенческой аудитории, знакомства с профессурой, раздумья о будущем империи, и эти-то раздумья привели Милюкова в Загреб — надо было выстраивать концепцию мощного союза славянских государств, который бы простирался от Адриатики до Великого океана. Для этого царь должен дать империи конституцию и парламент, столь необходимый в системе всеевропейского сообщества. Мощный славянский союз лишь и способен нейтрализовать честолюбивые амбиции кайзера; блок России, как матери славянства, Англии и Франции — будущее мира.
А потом было Красное воскресенье (Милюков совестился называть этот день «кровавым» — слишком уж эмоционально, надобно готовиться к парламентаризму, а там, в парламенте, следует избегать эпитетов), новый курс лекций в Америке, возвращение в Париж, создание группы «конституционных демократов», которых сразу же — по новой страсти к сокращениям — обозвали кадетами; правые, из «Союза русского народа», называли, впрочем, обиднее — «кадюки», для тех страшнее европейского парламента ничего Нет, тем — только б по-старому, «как раньше», как при покойном императоре, при том не поговоришь!
И вот сейчас звонят от председателя совета министров Витте, звонят и справляются, не согласился бы он, Милюков, пожаловать на переговоры в Зимний дворец.
«Слово „переговоры“ употреблено не было, — поправил себя Милюков.
— Не надо забегать. Переговоры будут».
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|
|