Дзержинский внимательно оглядел собравшихся.
— Трубецкой тем не менее просил царя дать возможность обсуждать реформы не только на собраниях, но и в печати, Юзеф. Как ты относишься к этому? — спросил Ян, рабочий с суконной.
— Что обсуждать?! Реформы? Ты верил в булыгинские реформы? Кто мог их обсуждать, когда в стране восемьдесят процентов населения неграмотно?! В печати? Цензура позволяла тебе высказывать свое мнение?! На собрании? Но тебя бы отправили в тюрьму, как отправили меня! Смысл выступления Трубецкого заключен в требовании своего куска от царского пирога! «Деловых людей пустите! » — вот их мечта! «Мы, деловые, твоя опора и надежда, государь! Мы только и можем самодержавие по-настоящему охранить!» Ну и что? Удовлетворил царь их маленькую мечту? Нет! Он унизил их молчанием. «Пришли, поняли, что я ваш защитник, ну и хватит, пора закрыть рот, а коли станет кто из ваших по-прежнему высказываться — будем наказывать». И ведь посадил некоторых, как нашаливших детишек посадил, и хоть камеры отвели с цветами, но тюрьма все же тюрьма! Подействовало. Примолкли окончательно. А рабочие не примолкли! Рабочие объявили октябрьскую стачку! Рабочие вышли на вооруженный бой в Москве и Лодзи! Рабочие взялись за оружие. И тогда царь был вынужден исправить Булыгина, был вынужден объявить октябрьский манифест, амнистию, свободу слова и собраний. Вот здесь-то кадеты и октябристы заликовали, зааплодировали царю, стали с ним в один ряд, против нас: «Побунтовали — и хватит, все, что можно было, мы получили! Не хотите царским милостивым добром
Теперь озадачим себя вопросом: кто прав — Ленин или Плеханов — в своем отношении к кадетам? Могут ли быть кадеты союзниками? Кого поддерживать на четвертом съезде нашей делегации — большевиков или меньшевиков? Прошу высказываться.
— Будем голосовать, — поправил его Стоковский. — Вопрос ясен, Юзеф. Кто за то, чтобы наша делегация поддерживала большевистскую точку зрения, товарищи?
Семь — за, один — против, при двух воздержавшихся.
Вопросы об отношении к вооруженному восстанию и к Думе обсудить не пришлось — прибежала Халинка, с кондитерской: Казимеж Грушовский успел передать, что за ним неотступно топают филеры, и те две квартиры, которые он посетил, провалены. Просил сказать, что будет пробираться в Варшаву сам, чтобы немедленно предупредить товарищей. «Помощнику Министра Внутренних Дел по Д. П. г-ну Глазову Г. В. Многоуважаемый Глеб Витальевич! Спешу проинформировать Вас, как стародавнего патриота Варшавской охраны, о событиях в высшей мере примечательных. Агентура в последнее время сообщала о весьма тревожном факте: по утверждению „Прыщика“, „Наговского“ и „Абрамсона“ вопрос об объединении польской социал-демократической партии (Люксембург, Дзержинский-Доманский, Варшавский-Барский, Мархлевский) с РСДРП практически решен уже поляками в положительном смысле. Вы лучше меня знаете, что объединение это нанесло бы серьезный урон Власти в Привислинском крае, ибо престиж с. -д. партии весьма, к сожалению, вырос. Вхождение поляков в состав общерусской РСДРП, можно не сомневаться, вызовет ряд выступлений революционного элемента на заводах, ликвидировать которые возможно лишь с помощью армии. Поэтому нами было предпринято все возможное, дабы пресечь доставление в край каких бы то ни было пропагандистских материалов, связанных с этим вопросом. Благодаря активной работе мы смогли открыть две перевалочные базы литературы. Был произведен налет, во время которого были арестованы Франек Кухальский и Казимеж Грушовский, а Никифор Кузин убит при попытке вооруженного сопротивления. Захвачено девятнадцать тюков с литературой возмутительного содержания, подборки газеты „Червоны Штандар“ (главный редактор — секретарь Главы, правления СДКПиЛ Ф. Дзержинский-Доманский), „Пшеглонд социал-демократичны“, „Вперед“, „Новая жизнь“, брошюра Н. Ленина „Что делать? “. Франек Кухальский, по заключению Вашего протеже, ротмистра А. Е. Турчанинова, человек в партии случайный, к тому же после ареста перенес сильный психический шок и сейчас практически невменяем. Однако Казимеж Грушовский, согласно данным агентуры, считается в СДКПиЛ курьером „Юзефа“, Феликса Дзержинского-Доманского, посещал заседания кружков, которые вел этот наиболее популярный руководитель партии. Таким образом, мне представляется, что через Казимежа Грушовского можно будет подойти к Дзержинскому, являющемуся ныне главной пружиною в предстоящем объединении с РСДРП. Работа с ним ведется активная, и поскольку ему всего лишь 17 лет, можно надеяться на благоприятный ее исход и заарестование всей головки СДКПиЛ во главе с Ф. Дзержинским-Доманским. Осмелюсь высказать общее суждение, милостивый государь Глеб Витальевич: если мы сможем изолировать Ф. Дзержинского-Доманского, ведущего всю практическую работу в Царстве Польском, тогда следовало бы оказать благоприятствие умеренным партиям, таким, как „национальная демократия“, сходная с „конституционно-демократической“ г. Милюкова или „союзом 17 октября“ гг. Гучкова, Шипова и Николаева. При этом следовало бы всю противуреволюционную пропаганду сосредоточить на партии эсеров, имея в виду ее террористическую деятельность. Обыватель наш не силен в анализе различий между соц. -демократами и соц.
—революционерами и, бесспорно, проникнется ненавистью ко всему — так или иначе — связанному с термином «социализм». Я осмелился обратиться к Вам оттого, что г. генерал-губернатор полагает, что «нац.
—демократы», как и кадеты, все-таки представляют опасность Самодержавной Власти. Я не могу, не имею права сообщать ему о введенной мною в эту партию агентуре, которая поднялась сейчас к руководству Исполнительным комитетом, и просил бы Вас поддержать меня через Е. В. г-на Министра Вн. Дел, или г-на Э. И. Вуича. Просил бы Вашего любезного согласия на постоянное информирование по всем нашим делам, ибо Ваши советы, как человека, отдавшего так много сил на борьбу с крамолою в Привислинском крае, были бы для нас бесценной помощью. Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга И. Попов, начальник Варш. Охранного Отделения». «ВАРШАВСКАЯ ОХРАНА ЗПТ ПОЛКОВНИКУ ПОПОВУ СРОЧНАЯ ДЕЛОВАЯ ТЧК КОГДА ДЗЕРЖИНСКОМУ БЫЛО ДЕВЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ К НЕМУ ПРИМЕНЯЛОСЬ ОСОБОЕ ОБРАЩЕНИЕ ЗПТ КОТОРОЕ НИ К ЧЕМУ НЕ ПРИВЕЛО ТЧК ЕСЛИ КАЗИМЕЖ ГРУШОВСКИЙ ЕГО ЧЕЛОВЕК НЕ НАЧИНАЙТЕ ИГР ЗПТ ПРИМЕНЯЙТЕ КРАЙНЮЮ МЕРУ ЗПТ НЕ ВРЕМЯ ДЛЯ ДОЛГИХ КОМБИНАЦИЙ ТИРЕ ВРЕМЯ БЕСПОЩАДНОЙ БОРЬБЫ НА УСТРАШЕНИЕ ТЧК ПОЛКОВНИК ГЛАЗОВ ЗПТ ДЕПАРТАМЕНТ ПОЛИЦИИ ТЧК М ТЧК В ТЧК Д ТЧК». «Дорогие товарищи! Сам писать не могу, диктую товарищу. Наверное, больше мне вас не увидеть, поэтому хочу, чтобы вы знали о том, что мне пришлось здесь перенести. Когда меня брали, полицейские отбили почку и селезенку, изуродовали лицо: жандарм прижал мою голову сапогом к мостовой, и я сейчас почти не говорю — выбиты зубы и, наверное, вытек глаз. Врача не пускают, а из глаза каплет гной с кровью, и веко не поднимается, а если пытаюсь поднять, то голова мутнится и тошню сукровицей и желчью. Дорогие товарищи, они меня таскали на допросы и там били по больному глазу, и я падал обморочный, но они обливали меня водой и все время спрашивали: „где Дзержинский“. Я не сказал им ничего и поэтому умру спокойно. Они пугают меня: „Мы все равно узнаем и арестуем его, а в партии скажем, что это ты донес“. Я боюсь, что вы поверите им, решите, что сломился, не выдержал. Дорогой Юзеф, когда я умру, защити мое имя. Они узнали про то, что я вместе с тобой, Якубом и Красным участвовал в налете на „архангелов“, а потом громил бандитов из „национальной демократии“. Они знают про съезд русских и что ты туда едешь. Откуда они могут про это знать? Мне очень страшно умирать, но я лучше сам распоряжусь собой, чем доставлять им радость смотреть на мои мучения. Дорогие товарищи, мне страшно и больно, все время тошнит, но я не жалею, что так случилось, потому что лучше жить мало, но жить, чем тлеть долго. Отомстите за меня. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Казимеж Грушовский».
3
Казимеж Грушовский в страхе заглянул ему в лицо: Дзержинский близко увидел пустые глазницы, вывернутые сине-белые губы, запекшуюся кровь в ноздрях; юноша оказался вдруг страшно, по-животному сильным, вырвался, побежал к двери — замок начал скрипеть: пришли, сейчас поволокут на гласис, там виселица.
Дзержинский застонал, жалобно крикнул что-то несвязное…
— Феликс Эдмундович, Феликс Эдмундович, что с вами?
Дзержинский вскинулся с кресла, понял: был в забытьи, пока ждал ротмистра охранки Турчанинова на конспиративной квартире у Шиманьского.
Турчанинов стоял над ним бледный, нахохлившийся, в штатском костюме:
— Плохие сны?
Дзержинский потер лицо сухими, горячими ладонями, ощутил подушечками пальцев бегающую упругость глазных яблок под набрякшими от бессонницы веками, потянулся хрустко, пригласил Турчанинова садиться.
— Давно пришли, Андрей Егорович?
— Только что.
— Дверь сами открыли?
— Да.
— Ну, как с нашим делом?
— Плохо. — Турчанинов достал пачку «Краузо», размял папиросу, закурил, ахающе затянулся. — Франека Кухальского административно вышлют, он свернул с ума, не опасен теперь, но Казимеж…
— Виселица?
— Какая разница — петля или расстрел?
— Это точно?
— Суда не было… Тем не менее все предрешено… Министр Дурново требует, чтобы порядок был наведен в самые короткие сроки.
— Мы должны спасти Казимежа.
— Это сверх моих сил, Феликс Эдмундович. Мне было очень трудно с Франеком, я чудом провел ему высылку, а Казимеж не только ваш курьер: его дело вяжут с разгромом на Тамке и с перестрелкой на складе литературы — сие не прощается в нашем ведомстве.
— Казимежу восемнадцать, он несовершеннолетний, Андрей Егорович.
Турчанинов пожал плечами:
— Не довод. Северная столица требует устрашающих акций по отношению к левым группам.
— Ко всем?
— К социал-демократам. После декабрьского восстания выделяют большевистскую фракцию.
— Социалистов-революционеров «левыми» не считают?
— У нас полагают, что ни социалисты Пилсудского, ни эсеры Чернова не имеют такой надежной опоры в рабочей среде, как вы… После восстания в Москве, Лодзи, Чите и на «Потемкине» в фокусе внимания оказались ленинцы, Феликс Эдмундович, именно ленинцы… Посему санкционирована безнаказанность… Право, я бессилен помочь вам с делом Казимежа. Охранка сейчас вольна предпринимать любые шаги, любые.
… После того как ротмистр Турчанинов (любимец полковника Глеба Витальевича Глазова, переведенного ныне в столицу, в департамент) пришел два месяца назад на явку Дзержинского и в присутствии Ганецкого и Уншлихта, членов Варшавского комитета польской социал-демократии, только что вышедших из тюрьмы по амнистии, предложил свои услуги СДКПиЛ, был проверен действием, прикрыл боевиков партии во время операции по уничтожению штаб-квартиры черносотенцев на Тамке, предупредил Дзержинского о провале типографии на Воле, устроил побег Винценты, вывел из-под виселицы Людвига, ему доверяли.
Дзержинский — во время последней, контрольной, беседы — спросил:
— Андрей Егорович, а что ждет вас в случае провала?
— Зачем вы поставили такой вопрос?
Дзержинский полагал, что годами тюрем, карцеров, избиений, этапов, ссылок он заслужил одну лишь привилегию — не лгать. Тем более он считал недопустимой ложь в разговоре с человеком чужой идеологии, который, однако, сам пришел к социал-демократам и оказал им услуги, причем немалые. Дзержинский поначалу допускал, что охранка начала глубинную провокацию, но чем больше он встречался с Турчаниновым, чем весомее была помощь ротмистра, чем неудержимее шла революция по империи, тем яснее становилось: умный Турчанинов все понял и сделал ставку на честность в сотрудничестве с партией, полагая, что в этой честности заключена гарантия его будущего, — в крушении самодержавия он более не сомневался.
Поэтому на вопрос ротмистра Дзержинский ответил:
— Мне приходится проверять свою веру в вас, Андрей Егорович. Я отвечаю перед моими товарищами за вас. Я был бы не честен, коли б сказал, что во мне нет сомнений; ведомство, в коем вы служите, приучает нас к недоверию, более того — к ненависти.
— Своим вопросом тем не менее вы не столько проверяете свою веру, сколько подтверждаете ее, Феликс Эдмундович.
— Обидно, что науку психологии вы одолели в охранке, — заметил Дзержинский.
— В охранке психологии научиться нельзя. Там можно научиться ловкости, хитрости, осторожности, не более того. Психологии, как вы изволили выразиться, я выучился в окопах на фронте под Мукденом.
— Я не сказал «научились». Вы со мною спорьте, а не с собой. Я сказал «одолели». Психология — наука, наука — это мысль, а истинная мысль рождается голенькой. Вы в охранке смогли одолеть ненависть, смогли посмотреть на нас не предвзято. Для того чтобы это одоление совершилось, вам пришлось в охранке пройти сквозь все, Андрей Егорович, а дабы это пройти и не потерять себя, должно быть психологом.
Турчанинов тогда усмехнулся:
— У Толстого есть умозаключение: человек, прошедший российский суд, получает на всю жизнь отметину благородства. Посему отвечу: коли наши связи обнаружатся, я буду арестован, меня подвергнут пыткам, чтобы добиться признаний обо всех вас, а потом предадут суду за измену присяге, но до суда, ясное дело, меня не допустят, я обязан буду погибнуть в камере. Нет страшнее греха, чем измена власти государя…
— Ну уж… Библия пронизана идеей греховности власти. Вы это на вооружение себе возьмите, Андрей Егорович. Помните у Самуила: «Вы будете ему рабами и возопиете из-за царя вашего, которого выбрали себе, но не услышит вас господь… » А Лука? «Сказал диавол: тебе дам власть над всеми царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, ее даю». Это я вам подбросил, чтоб лучше спалось, коли по ночам сомнения мучат. Вы человек верующий, вам постоянно индульгенция потребна, вот я вас к Библии-то и обращаю.
— Слушаю вас и убеждаюсь: высшая серьезность — в несерьезности. Юмор — единственное свидетельство незаурядности. А что касаемо индульгенции — вы не правы, Феликс Эдмундович. Уроки фронта: принял решение — выполняй, поверил в человека — держись веры до конца.
… Турчанинов папироску свою докурил, аккуратно загасил ее в большой пепельнице и повторил:
— Казимежа я спасти не могу.
— В таком случае Казимежа обязаны спасти мы, — сказал Дзержинский.
— Вы бессильны? Понимаю. Подскажите, как можно подступиться к делу. Деньги? Беседа с судьями? Побег?
Турчанинов покачал головой.
— Вы сказали, — продолжал Дзержинский, — что все предрешено до суда. Кем?
— Моим начальником.
— С какой стороны к нему можно подкрасться?
— Ни с какой. Игорь Васильевич Попов тесан из кремня. К нему невозможно подкрасться, Феликс Эдмундович, сие объективность.
— Как не можем чего-то, так сразу говорим «объективность». — Дзержинский поморщился. — Такая «объективность» — смерть живому. В восемнадцатом веке засмеяли бы того, кто сказал бы, что можно ездить под землей, а сейчас Лондон и Берлин без метрополитена немыслимы. Не верю, что к Попову нельзя подобраться. Говорят, например, что у вашего Попова есть любовница, актриса кабаре Микульска, — верно это?
— Верно.
Турчанинов посмотрел на Дзержинского с каким-то особенным интересом:
— Владимир Львович Бурцев, знай такое, напечатал бы в своей эсеровской прессе незамедлительно.
— Чего бы он этим добился? Сенсации? А нам надобно спасти товарища, и ради этого мы готовы начать игру, а чтобы такого рода игра против охранки оказалась успешной, надобно помалкивать и все разворачивать втайне. Разве нет?
— Вы талантливый человек, Феликс Эдмундович, но на свете талантов много. Становятся талантами, то есть признанными, те лишь, которые добились.
— Вот вы мне и поможете добиться.
— Я ведь дальше гляжу, Феликс Эдмундович, я думаю о вашей победе в общеимперском плане.,
— Та победа свершится, коли мы каждый день и час будем побеждать. Нет маленькой работы, как и маленьких людей не существует, — в каждом сокрыт Ньютон или Мицкевич… Что вы знаете о Микульской?
— Ничего.
— Надо узнать, Андрей Егорович.
— Я попробую, — ответил Турчанинов. — Но я ведь к вам с главным пришел, Феликс Эдмундович…
— То есть?
— Агентура сообщает, что вы назначены главою партийной делегации на Четвертый съезд РСДРП…
— Кто передал данные?
— Все тот же «Прыщик».
— Когда?
— Позавчера. Полковник Попов получил данные позавчера вечером. Очень похвалялся…
— Вы не пробовали выяснить этого «Прыщика», а?
— Я же объяснял, Феликс Эдмундович, если попробую, меня раскроют. У нас, — Турчанинов поправил себя, — в охранке не принято интересоваться подлинными именами агентуры — особенно такой, как «Прыщик». Сугубо, по всему, близкий к вам человек.
— Андрей Егорович, а что, если вы заагентурите в нашей среде видного человека, а? Звонкого человека «обратите» в свою веру? Близкого к руководству партии. Человека, широко известного охранке. Тогда вы сможете сторговать своего агента в обмен на имя «Прыщика»?
— Коли вы на такое готовы пойти, значит, следует полагать, «Прыщик» приволок точные данные…
— А вы как думаете?
— Да разве я думаю?
— И то верно… Человек по-настоящему решается думать тогда лишь, когда ему ничего другого не остается, когда руки у него в кандалах… Я заметил: истинная мысль начинается с безысходности, Андрей Егорович, с невозможности жить по-людски… Коли собеседник готов дать вам рецепт, как разрешить самые сложные вопросы жизни, значит, он и не думал об этом вовсе, а так, порхал.
— Слишком строги вы к глаголу «думать».
— Отчего? Нет. Логическое, то есть повседневное, мышление стало формою естественного отправления. Я же имею в виду обгоняющую мысль, то есть единственно истинную… Обеспокоены в охранке данными «Прыщика»?
— В высшей мере. Предполагают, что речь пойдет о слиянии польской социал-демократии с русской. Видимо, вам следует ждать удара со стороны социалистов Пилсудского: через агентуру будут работать, через высокую агентуру охранки, — обвиняют вас, СДКПиЛ, в предательстве национальных интересов Польши, «москальскими прислужниками», видимо, заклеймят…
Дзержинский поднялся, поправил галстук: время. Поднялся и Турчанинов.
— Я подожду, пока вы подальше уйдете, — сказал Турчанинов. — И послушайте моего совета — не пытайтесь слишком настойчиво с Казимежем… Можете на этой частности все завалить.
Дзержинский нахмурился:
— Частность? Что-то вы не так, Андрей Егорович.
— Так, Феликс Эдмундович, так. Лес рубят — щепки летят…
— Считайте меня плохим лесорубом. А вообще избегайте сравнений такого рода: человек не щепа… Умом-то я вас понимаю, но сердцем никогда не пойму. Всякое движение определяется его началом. Коли иначе
— иезуитство это, Андрей Егорович, чистой воды, Лойола это.
Когда Дзержинский был уже в передней, Турчанинов окликнул его:
— Подумайте вот о чем, Феликс Эдмундович… Актриса кабаре Микульска навещает моего шефа на его конспиративной квартире: Звеженецка, восемь, второй этаж, консьерж — отставной жандарм. Попов, мне сдается, профессию свою от актрисы скрывает. Но тем не менее имеет обыкновение работать с документами на этой квартирке, с совершенно секретными документами, полагая, что женщина ничего не поймет…
Дзержинский увидел Стефанию Микульску сразу же, как только она появилась из-за угла. Быстрая, хлысткая, в лиловом платье, на которое тяжело падали литые волосы, она шла, словно слепая: быстро, одержимо, легко, и круглые черные глаза ее были устремлены в одну, видную лишь ей точку, словно бы женщина страшилась глядеть окрест: так подчас бывает с особенно красивыми, наделенными острым ощущением стыда за изначальный грех прародительницы.
«Бедненький человек! — подумал Дзержинский. — Как же старательно она подбирает фасон платья, и эту сиреневую шаль, и голубой цветок в волосы, и синие туфельки, и белую сумочку… Как же она волнуется перед встречей с избранником, как она готовит себя к этому вечеру… Женщине, которая сознает свою красоту, не лишенной еще стыда, одаренной не только чувствованием, но и болью, горько жить на свете. Вон ведь как идет, будто сквозь шпицрутены».
Он на какое-то мгновение засомневался, подойти ли к ней, хотя ждал Стефанию второй вечер уже, но представил себе полковника Попова рядом с актрисой, «кремневого» Попова, предрешившего судьбу Казимежа Грушевского, который не может подняться с нар после того, как на него навалились при аресте: беззащитного, хрупкого, подростка еще, били сапогами по животу, с оттягом били, а потом схватили за волосы и размозжили лицо о булыжник…
— Пани Микульска, добрый вечер. — Дзержинский шагнул к женщине, легко отделившись от тяжелой двери парадного подъезда. — Можете уделить мне десять минут?
— Я незнакома с вами.
— Вот рекомендация, — Дзержинский протянул ей записку, которую позавчера еще принесла Софья Тшедецка: у них оказалась общая подруга, Хеленка, жена присяжного поверенного Зворыкина.
Руки у Стефании были быстрые, нервные, ловкие. Она легко раскрыла конверт, пробежала строки: «Милая Стефа, податель сего — литератор. Его предложение весьма интересно, найди, пожалуйста, для него время. Твоя X.»
— Хорошо, давайте увидимся завтра, приходите в кабаре..,
— Пани Микульска, я знаю, — простите, что я смею сказать это, — я знаю, куда вы идете. Но Попов задержится примерно на час…
— Он вас уполномочил сообщить мне это? — Микульска усмехнулась неожиданно жестко, Дзержинский не ждал, что она может так.
— Нет. Он меня не уполномочивал. Более того, он будет гневаться, если узнает о нашей встрече.
— Представьтесь, пожалуйста.
— Кжечковский. Адам Кжечковский. Литератор.
— Откуда же вам известно, что он задержится?
— Дело в том, что он сейчас руководит казнью. Сейчас идет повешение трех поляков в цитадели.
Микульска отшатнулась от Дзержинского, руки даже перед собой выставила, словно бы он замахнулся на нее.
— Вы с ума сошли! Как вы смеете позволять такое?!
— Мне опасно идти с вами по этой улице, пани Стефания… Давайте свернем в переулок, а? Я открою вам кое-что, и, коли вы захотите после этого говорить со мною, я готов буду ответить на все ваши вопросы… Пожалуйста, пани Стефания, не делайте так, чтобы я обманулся в вас…
… За то время, что прошло после встречи с Турчаниновым, Дзержинский поручил товарищам, занятым по его предложению созданием групп народной милиции, посетить кабаре, где Микульска выступала в программе, встретиться с теми, кто знал актрису; вопросы людям ставили на первый взгляд странные, очень разные, однако Дзержинский был убежден, что каждый человек — это удивительная особость, а понять особость можно только в том случае, если мыслишь широко и приемлешь разное. Дзержинский обычно сторонился тех, кто в своих анализах шел не от желания разобраться и понять, но от тяги к некоему сговору — с собою, с другими ли, — лишь бы отвергнуть конкретную данность и возвести свое (будь то отношение к человеку, книге, обществу, идее) в некий абсолют.
Из разговоров с самыми разными людьми Дзержинский и его товарищи вывели, что Микульска — натура порывистая, резкая, но притом и застенчивая, следовательно, скрытная. Но ее скрытность того рода, который поддается изучению, анализу, она управляема, если, конечно же, понял ее первопричину человек недюжинный, мыслящий, творческий, но более тяготеющий к логике, чем к чувству.
Дзержинский обладал как началом творческим, так и отстраненным, холодным — логическим. Поэтому, выдержав взгляд Микульской, он помог ей:
— Вам ведь неизвестно, что господин Попов — жандарм, начальник варшавской охранки? Вам ведь неведома истинная причина его постоянного интереса к настроениям ваших друзей, живущих в театре с веревкой на горле? Вам ведь трудно представить, что веревку эту Попов держит в своих руках, разве нет? А коли вам нужны доказательства — поищите у него в квартире папку: там должны быть свидетельства моей правоты. Он вам кем представился?
Дзержинский задал вопрос рискованный, он мог услышать резкое: «Это уж мне лучше знать — кем», — но он рассчитал точно, понимая строй и дух людей, среди которых жила Стефания, — там жандармами брезговали открыто и снисходительно.
Стефания позволила себе увлечься «крупным биржевым маклером Поповым» (так он представился ей) потому лишь, что в нем постоянно ощущалась устойчивая надежность. Ей, как, впрочем, любому другому, становилось порой невыносимо трудно жить в мире зыбком, где поступки определялись сиюминутным настроением, где царствовала интрига, зависть и, главное, неуверенность в завтрашнем дне — хозяин расторгнет контракт, писатель не принесет пьесу, режиссер не даст роль, а любимая подруга нашепчет гадкое партнеру.
Попов, в отличие от людей знакомого ей, столь любимого и ненавидимого мира богемы, был доброжелателен, интересовался всем, слушал не себя — ее, стлался перед любым желанием. За это Стефания прощала ему простоватость, грубую подчас шутку и некоторую духовную неповоротливость, — актер-то стремителен, он за три часа сценического времени и наплачется, и насмеется, и полюбит, и проклянет любимую.
Но сейчас, после слов Дзержинского, Стефания вдруг наново увидела Попова, вспомнила все — и ужаснулась. Она остановилась, достала из сумочки письмо Хеленки Зворыкиной, перечитала его еще раз, уперлась в Дзержинского своими круглыми глазами и сказала:
— Извольте подождать меня. Но знайте: если ничего не обнаружу, я ударю вас по лицу.
— А если что найдете, захватите с собой, ладно? Я объясню вам, что к чему: жандармы — народ секретный, у них документы особого рода, сразу-то и не понять…
Стефания оставила Дзержинского в переулке, неподалеку от сквера, там гомонили дети, летали на качелях, играли в серсо. «Имел ли я право обратиться к ней с этой просьбой? — подумал он. — Морально ли это? Да. Я имел на это право, и моя просьба моральна, оттого что Казимеж с выбитым глазом, харкающий кровью, обречен на гибель, и если Попов с его бандой смогут поломать мальчика, погибнут многие десятки наших товарищей, которые ежедневно рискуют жизнью ради той же Микульской, которой жить тяжко и унизительно в обществе, где актриса не есть художник, но лишь объект товарной купли и продажи».
Дзержинский вдруг ощутил какое-то непонятное, остро возникшее беспокойство — так бывало: десять лет преследований, тюрем, ссылок выработали в нем обостренность. Он оглянулся, услышав цокот копыт. Понял, отчего забеспокоился: кони были быстрые, ладные, не извозчичьи
— казенные были кони.
Кабриолет Попова пронесся по Звеженецкой — полковник, верно, управился скорее, чем думали товарищи из подполья, расписавшие его сегодняшний день по минутам.
Дзержинский почувствовал, как заледенели руки. Он зашел в скверик и сел на скамейку возле старухи, читавшей толстую книгу «Подарок молодым хозяйкам», принадлежавшую перу Молоховец…
… Стефания услыхала, как открывается дверь, и почувствовала внезапную безразличную усталость. Она испугалась, что не сможет, не найдет в себе сил спрятать папку с рапортами, где описывались настроения варшавских театральных звезд и ведущих литераторов. Нужно было закрыть кожаную, с тиснением крышку, защелкнуть серебряный замок, сунуть папку в плоский портфель и положить на него стопку бумаги — всего лишь.
Она слышала, как Попов что-то говорил кучеру, шумно сморкался, отдавал приказы, куда нести бутылки и свертки, вытирал ноги о шершавый половичок и включал свет в передней.
Стефания решила было не двигаться: пусть Попов увидит в ее руках эти гадкие рапорты, в которых и о ней было написано, что «полька конечно же не без способностей, но в силу ветрености национального характера может подпасть под влияние зловредной социалистической пропаганды, учитывая тем более те высказывания, которые она позволяла себе во время собрания актеров, обсуждавших возможность создания профессионального союза». Но она вспомнила того высокого, с лихорадочным румянцем поляка, который ждет ее в сквере, заново увидела его лицо и невыразимую грусть в его зеленых глазах, и сострадание, и ту неловкость, которую, ей казалось, собеседник ощущал все те минуты, что они были вместе, захлопнула папку, сунула в портфель, прикрыла бумагами, неслышно отошла к тахте и медленно, брезгливо, по-новому опустилась на нее, почувствовав мягкую гадость покрывала.
Попов вошел в комнату стремительно, и сразу же все стало меньше в размерах — так громаден был полковник, надежен, открыт и весел.
— Моя ласточка, вы уже здесь?! Чудо, просто чудо! Никак не ждал!
«Тебе ж консьерж всегда все докладывает, — как-то отстраненно подумала Стефания. — И улыбается он деревянно, так бездари на сцене улыбаются».
— Здравствуйте, милый.
Попов опустился подле женщины, взял ее лицо в свои громадные, теплые, сытые ладони, приблизил к себе, поцеловал нос, брови, принюхался смешливо:
— «Ша нуар» нумер пять?
— Кошки фирмой не нумеруются, — ответила Стефания. — Только «шанель».
— Моя прелесть чем-то огорчена?
— О нет! Была трудная репетиция… Мы репетируем злой спектакль. Очень злой, почти противуправительственный.
Попов словно бы не заметил слов женщины:
— А я привез сухую испанскую ветчину. Помните, прошлый раз вы сказали, что вам нравится испанский «хамон»?
— Мало ли что я могу сказать… А вы уж где-то пили?
— Рюмка водки, всего лишь рюмка.
— С радости?
— По необходимости, моя ласточка.
— А что за необходимость?
— Будь прокляты дела мужчин, они не для ранимого женского сердечка.
— Подписание нового контракта? Сделка? Деловой прием?
Попов хмыкнул:
— Именно. Деловой. В высшей мере деловой, Стефочка.
Он вспомнил, как один из приговоренных, старик уже, извивался в руках жандармов, которые тащили его к виселице; и яростные, безысходные, последние его телодвижения внезапно родили в Попове слепую похоть.
— Моя прелесть хочет глоток финьшампаня?
— Ваша прелесть хочет рюмку водки.
— Вы чем-то взволнованы?