— Я именно для того и спрашиваю, чтобы наоборот поступить. Как думаешь, маленький скандальчик, коли он, впрочем, состоится, будет полезен расширению нашей практики? Ежели пан…
— Лосский.
— Газета доктору подмога, — пропела дебелая пани.
— Первый раз соглашаюсь с женою! Лидуня, скажи Марье, пусть накроет стол, мы сейчас уедем с паном Лобским…
— Лосским, — поправила его жена, — я и то запомнила. Когда поднялись, доктор спросил:
— А почему вы отдали мне свою идею? Сейчас в газетах черт те что печатают — вот вам бы и блеснуть догадкою в криминалистике, а?
— Мне станут улюлюкать, коллеги обсмеют, коли ошибусь. А если вы подтвердите мою догадку, если у несчастной действительно разорвалось сердце до того, как ее принесли ночью домой, я напишу о вашем поиске первым, и ваша сенсация станет нашей общей.
— Пишите! Я теперь убежден, что сердце у Микульской разорвалось сначала, а уж выбросили ее из окна потом. И сердце у нее разорвалось задолго до того, как она оказалась на земле.
Лежинский хотел продолжить: «Значит, она не могла открыть дверь своей квартиры? » Но говорить он этого не стал, побоялся напугать доктора своим знанием: через грузчиков, работавших на вокзале, подполью уже было известно, что двух людей, мужчину и женщину, по описанию — Микульску и Баха, полиция забрала на перроне, при посадке в вагон поезда, следовавшего в Австро-Венгрию, за сутки перед тем, как доктор Лапов приехал на происшествие.
«За время наблюдения, поставленного за ротмистром Турчаниновым, дабы оберечь упомянутого работника охраны от возможного покушения злоумышленников, слежки революционных активистов обнаружено не было. Турчанинов два раза посетил книжный магазин „бр. Гебитнеров и Вульф“ на Маршалковской, ни с кем, кроме хозяина, в соприкосновение не входил. Два раза пил кофий в ресторации отеля „Европейская“. Один раз посетил редакцию газеты „Дневник“, где разговаривал с заместителем главного редактора Нифонтовым, публицистом А. Варшавским и репортером Консовским. Наблюдение продолжается».
Попов против фамилии «Варшавский» поставил точку и надолго задумался. Лицо его было оплывшим, тяжелым и безразличным — маска, да и только.
Обнаружив за собою слежку, Турчанинов испытал ужас.
Он обнаружил слежку на улице: рассматривал в витрине весенний торт, залюбовался игрою кондитера, обилием разноцветных кремов, поразительною архитектурой этого обжорного чуда; рассматривал отдыхающе, расслабленно, поэтому-то и заметил две физиономии в стекле. По тому, как механически отвернулись, когда он сделал обманное движение — «сейчас, мол, пойду», — понял: филеры. Потом фыркнул даже: «За мною?!» Но сразу же вспомнил лицо Дзержинского, главного врага охраны здесь, в Польше, а его, Турчанинова, вот уже шесть месяцев — доброго знакомого.
Турчанинов попробовал оторваться от слежки, но филеры топали за ним надежно, цепко. Вот тогда-то он и почувствовал ужас, сел на скамейку, расстегнул воротничок френча, оцарапал шею крючками, подумал о виселице и решил немедленно идти в охрану, в кабинет Попова, назвать ему ту явку, где постоянно происходили встречи с Дзержинским, а также время, когда в редакции обозначены встречи с Адольфом Варшавским. «Да, встречался, да, никого не ставил в известность, да, хотел сам, но победителя не судят — завтра можно брать все руководство польской социал-демократии».
Он дождался, пока сердце чуть успокоилось, поднялся и краем глаза увидел лица филеров, и на безглазых этих лицах заметил тупые и, как показалось, сладострастные ухмылки.
26
Комбинации, затевавшиеся в тиши министерских кабинетов, выглядели трагикомическим фарсом на фоне тех глубинных социальных процессов, которые сотрясали Россию весной 1906 года.
Впервые — хоть и ненадолго — газеты получили возможность открыто писать о невероятном, воистину жутком положении народа, о нищете, бесправии, о полном отсутствии каких-либо гарантий, о том, наконец, что царствовавший порядок есть дремучее средневековье.
Впервые русский народ узнавал правду про тех, кто правил им, не от подвижников революции, пропагандистов, которых гноили за слова их правды на каторге, а со страниц газет, распространявшихся хоть и с трудом, хоть из-под полы, под угрозой реквизиции и ареста, но распространявшихся же!
Впервые русский народ мог сравнивать политические тенденции: программы социал-демократов, кадетов, октябристов напечатаны были открыто, эсеры завезли свою из-за границы, ибо отвергали легальность, типографий своих в России не ставили, они за террор и конспирацию, они слову не верят, только безмолвию динамита они верят, только Его Величеству Заговору.
Именно эту особость социалистов-революционеров, для революции сугубо вредную, против которой Ленин выступал несколько лет уже, предостерегая товарищей эсеров от ошибочности и порочности занятой ими позиции, исследовал Иван Мануйлов-Манусевич, а исследовав досконально, обратил на пользу властей предержащих.
План его, высказанный Дурново, развивался успешно.
Гапоном, словно оглоблей, валили Тимирязева, но с такою же силою им ударяли и по всем левым партиям, ибо связывали попа с теми, кто называл себя не как-нибудь, а «революционером» и «социалистом».
Отчет эсера-боевика Рутенберга своему ЦК о работе с Гапоном, которым после Кровавого воскресенья занимались именно социалисты-революционеры, был охранке известен, Мануйлов его в руках держал и выписки делал — Азефу деньги платили не зря…
«Оказавшись первой фигурой русской революции, Гапон в то же время не разбирался в смысле и значении партий, с которыми ему пришлось иметь дело, в их программах и спорах, — утверждал Гутенберг. — Первые две-три недели ему приходилось выслушивать и читать о себе самые фантастические истории. Но „угорать“ от них некогда было: кровавый ужас 9-го января слишком свеж был в памяти. Динамит и оружие, террор и вооруженное восстание, о которых судили и говорили на „свиданиях“ и „совещаниях“, слишком захватывали.
Встречавшиеся представители разных партий подходили к нему, как к революционному вождю, так с ним разговаривали, такие к нему требования, конечно, предъявляли. А он в ответ мог связно и с одушевлением рассказать лишь о 9-м января. Когда ставились непредвиденные вопросы, он «соглашался» со мной, а когда меня не было, «соглашался» и с другими, часто с мнениями диаметрально противоположными, И из одного неловкого положения попадал в другое, из которых мне же приходилось его выпутывать.
Потом мы переехали в Париж. Одному из товарищей пришла мысль пойти с Гапоном к Жоресу, Вальяну, Клемансо. Гапон охотно согласился. Я был против этого. Знал уж его и опасался, что хождение по знаменитостям скверно на него повлияет, во всяком случае, отвлечет от дела. Но скоро я должен был уехать из Парижа на несколько дней.
За время моего отсутствия он успел побывать у Жореса и Вальяна и условиться о свидании с Клемансо.
— Знаешь, кто такой Вальян? — спросил Гапон, рассказывая мне об этих свиданиях.
— Конечно, знаю.
— «У вас большой ум и великое сердце… » — сказал он мне на прощание. Так и сказал: «большой ум и великое сердце». И трясет руку. Оба, и Жорес и Вальян, были страшно рады повидаться и поговорить со мной. Они сказали, что это для них большая честь.
Гапон засмеялся мелким, нервным смехом.
— Я спросил Жореса, могут ли меня арестовать в Париже. Он поднял кулаки, раскричался. Сказал, что все разобьет, если меня арестуют.
А утром, в день свидания с Клемансо, Гапон пережил сам и устроил другим непристойную драму: ему, видите ли, купили рубашку с гладкой, а не с гофрированной грудью. У него к этому времени вкус к одежде стал уже утонченным…
… Мне надо было вернуться в Женеву. Гапон отправился вместе со мной.
Мы приехали с ранним утренним поездом, молча шли по пустым еще улицам. На рю Каретер Гапон отстал от меня. Я обернулся. Он стоял, застыв у витрины писчебумажного магазина, очарованный, не в состоянии оторваться от своего портрета на почтовой открытке. Я не мешал ему. Не мог мешать, — так поразил меня его вид: он впервые наткнулся на конкретное доказательство своей популярности, «даже за границей». Несколько минут мы простояли так: он — глядя на свой портрет, я — на него.
Неслыханные, совершенно неперевариваемые для него гонорары за его рукописи, фантастические сказки о нем печати, разные иностранные «знаменитости» (вплоть до английской принцессы), добивавшиеся посмотреть на него, проинтервьюировать его, поклонение в «колониях»; даже расклеенные на улицах плакаты о театральных и балаганных представлениях с громадными надписями «Гапон»; сами эти представления, на которых он присутствовал, — все кружило ему голову, все говорило ему, что он может быть только «вождем» революции и ни в каком случае — простым членом революционной партии.
Большое влияние на него оказало еще следующее обстоятельство. Посланная в Петербург по личному его делу госпожа X. вернулась и сообщила ему, что встретила пасху в обществе «его» рабочих гапоновцев, что рабочие его помнят, никогда не забудут и хотят устроить подписку, чтоб поставить ему памятник.
— При жизни, — добавил Гапон, рассказывая мне позже в Лондоне про это. — Как никому!
Узнав об этом, он немедленно отправил в Петербург к рабочим «комиссара» с требованием прислать ему формальные полномочия быть их представителем и устраивать все их дела. Выписал себе за границу рабочего Петрова, на которого мог, как рассчитывал, во всем положиться.
… Около 20 мая 1905 года я вернулся из России в Париж. Мне поручили поехать в Лондон. Там я встретился с Гапоном.
Он обрадовался моему приезду: радовался тому, что я ускользнул от ареста на границе. Рассказывал о планах, сводившихся к восклицанию: «Ты увидишь, что я сделаю!» Но дольше и подробнее всего рассказывал о памятнике, который рабочие собираются поставить ему «при жизни — как никому»; о его бюсте, «поставленном в здешнем лондонском музее» и «в Париже тоже». (Это над ним подшутил, должно быть, кто-то.) Рассказывал о том, что за каждое написанное им «слово», по его «расчету», выходит «по двадцати копеек». Рассказывал о деньгах и оружии, которые у него имеются. Приглашал меня «оставить эсеров» и работать вместе с ним.
Потом я снова уехал в Россию. До меня дошли слухи, что Гапон перебрался в Финляндию.
— Был у вас в России Гапон, теперь вам нужен Наполеон! — сказал однажды Гапону наивный, восторженный Кок (известный капитан финляндской Красной гвардии).
— А почем вы знаете, может, я буду и Наполеоном! — срезал его совершенно серьезно Гапон.
Финны прятали Гапона, ухаживали за ним. Но, по их словам, он в это время совсем не походил на Наполеона. Он очень волновался, боялся быть арестованным, а главное — «повешенным».
Я встретился с ним снова в ноябре 1905 года, уже после октябрьского манифеста и амнистии.
Первый раз мы увиделись в Вольно-экономическом обществе, во время заседания Совета рабочих депутатов. В боковой, примыкавшей к общему залу комнате, в темноте, умостившись на книжных тюках, мы вспоминали Кровавое воскресенье и все прошедшее после него, говорили о текущем движении и руководителях его, говорили о личных наших делах.
К моему удивлению, Гапон попросил использовать мои связи, чтобы исхлопотать ему амнистию.
Я возражал, что ему, с его прошлым, неприлично ходатайствовать перед правительством о своей амнистии. Я предлагал ему стать, как революционеру, под защиту революции, бывшей в то время еще победительницей, а не побежденной.
— Пойди попроси сейчас же у председателя слова, скажи собранию: «Я Георгий Гапон и становлюсь, товарищи, под вашу защиту». И никто тебя не посмеет тронуть.
Он не соглашался. Вялый, задумавшийся, не договаривающий чего-то, он отвечал мне:
— Ты ничего не понимаешь!
Второй и третий раз Гапон приезжал ко мне на квартиру.
Сначала несколько подробностей.
1) В первый из этих приездов он просил дать ему денег, так как нуждается. Я мог предложить ему только 25 рублей. Он их взял. И позже, в январе 1906 года, возвратил их моей жене.
2) В то время по улицам Петербурга небезопасно было ходить даже среди бела дня. «Развлекалась» только что народившаяся сотрудница правительства — черная сотня. Гапон просил дать ему два браунинга.
Мы много говорили об его «рабочих отделах». Он спрашивал совета, что и как ему следует делать.
Я отвечал: если он имеет в виду свои личные интересы, то использует интерес и доверие рабочей массы к его имени как демагог. Но цели, наверное, не достигнет, так как социалистические партии достаточно сильные и организационно и идейно, чтобы уничтожить его при первой же подобной попытке. Если же для него важны интересы рабочих, а не свои собственные, — а интересы рабочих он обязан защищать раньше всего, — то он должен восстановить свои «отделы» как внепартийные рабочие организации. Своим влиянием на серую массу рабочих, уходящую к черной сотне, он должен собрать и сорганизовать ее в своих «отделах». Верхи рабочих, сорганизованные в социалистических партиях, по-моему, тоже примут в них участие. При каждом из «отделов» каждая из партий должна иметь свое бюро со своим книжным складом и читальней.
Гапон соглашался со мною. И для успеха дела просил написать в «Сыне Отечества» статью, призывающую рабочих относиться с доверием к нему и его «отделам». Я обещал, если товарищи согласятся со мной.
Отдельные слова, выражения Гапона, тон, которым он говорил, оставили у меня отвратительный осадок на душе.
6 февраля 1906 года в Москве, где я жил нелегально, ко мне снова явился Гапон. Он сказал, что приехал специально повидаться со мной и сообщить нечто очень важное.
— Дело, большое дело. Не надо только смотреть узко на вещи. Ты даже догадаться не можешь, с чем я приехал. Вечером поедем в «Яр», там поговорим.
Я сказал, что в «Яр» ехать неудобно в полицейском отношении. Да и не к чему. Можно тут сейчас поговорить.
— Ты не бойся. Ты мне, главное, верь. Поедем. Говорю тебе, не арестуют. Потом, я пригласил старого ученика моего по семинарии с женой. Он хороший человек. Поедем. Проведем вечер.
Вид и настроение Гапона, которого я не встречал с ноября, меня поразили.
Во-первых, он слишком хорошо был одет. Для Гапона, бывавшего ежедневно в голодных рабочих кварталах, это было некстати, резало глаз. Во-вторых, он весь как-то облинял, Был пришибленный, беспокойный. Взгляда моего не выдерживал. Щупал меня глазами, но со стороны, так, чтобы я не заметил.
После длинного предисловия об узости взглядов некоторых революционеров, о том, что надо делать, что из всех товарищей он ценит только меня одного, что когда лес рубят — щепки летят, он взял с меня слово, что все, что сообщит мне, останется между нами, так как это большая тайна.
Не подозревая ничего особенного, я обещал.
Рассказал Гапон следующее.
Он приезжал в Россию три раза. Во второй его приезд, после 17 октября, некоторые либералы (Струве, Матюшинский и другие) стали хлопотать у Витте о легализации Гапона и об открытии его «отделов». Особенно хлопотал о нем Матюшинский, имевший большие связи. Витте не соглашался.
Раз Матюшинский познакомил его с чиновником особых поручений при Витте, Мануйловым, который сообщил, что Витте очень беспокоился о судьбе Гапона. Он ценит гениальные способности Гапона, и ему будет крайне тяжело, если Гапона арестуют. Дурново настаивает на его аресте…
После долгих переговоров с Мануйловым пришли к следующему соглашению: правительство через Мануйлова выдаст ему паспорт. За это Витте обещает открыть «отделы», возместить причиненные в январе «отделам» убытки в сумме 30000 рублей и недель через шесть легализовать Гапона.
Гапон уехал за границу. Уполномоченным по всем делам оставил Матюшинского.
«Отделы» были открыты. Были затрачены большие деньги на их отделку. Но во время московского восстания их опять закрыли.
Не дождавшись шестинедельного срока, Гапон вернулся в Россию около 25 декабря 1905 года. Здесь он узнал, что по поручению Витте делом о гапоновских организациях теперь занялся министр торговли и промышленности Тимирязев.
… Затем состоялась встреча с Рачковским, вице-директором Департамента полиции.
Рачковский сказал, что говорит ныне от имени Дурново и что все, что говорит он, есть в то же время мнение министра внутренних дел. По вопросу об открытии гапоновских «рабочих отделов» дело обстоит туго. Дурново считает «отделы» очень опасными и присутствие Гапона в Петербурге совершенно нежелательным при настоящем положении вещей.
Все, и Дурново и Трепов, считают его человеком талантливым и в то же время опасным. Они говорят, что Гапон 9 января устроил революцию на глазах у правительства, и боятся, что теперь он выкинет что-нибудь подобное.
Гапон успокаивал Рачковского. Он говорил, что имеет в виду только профессиональное движение. Взгляды его на рабочее движение изменились. Относительно вооруженного восстания и прочих кровавых мер он, Гапон, теперь мнения свои переменил. От крайних взглядов, высказанных им в прокламациях («впечатанных Гапоном после 9 января), он отказывается и жалеет о них.
Рачковский указал на то, что правительство никаких гарантий в этом не имеет. Он просил его написать Дурново письмо и изложить в нем все сказанное.
Гапон, по его словам, письмо писать отказался. Тогда Рачковский сказал, что без такого письма нечего и говорить о новом открытии «отделов». На государя прошлогодние гапоновские прокламации навели мистический ужас, и во всем, происходящем теперь в России, он винит Гапона. Дурново необходимо явиться с каким-нибудь оправдательным документом к государю при докладе по этому делу.
Гапон написал Дурново.
Рачковский взялся передать письмо министру и просил у Гапона разрешения прийти на следующее свидание с крайне интересным и талантливым человеком, Герасимовым, начальником Петербургского охранного отделения. Трепов о нем необыкновенно высокого мнения, считает его самым талантливым человеком в департаменте полиции. А Герасимов очень желает повидать Гапона.
Гапон разрешил.
… Гости, которых Гапон пригласил ехать вместе с нами в «Яр», были в сборе и давно уже нетерпеливо стучались в дверь, предлагая кончить «серьезные разговоры». Поехали в «Яр» на тройке.
Ехать пришлось Пресней среди пепелищ. По обеим сторонам стояли остовы домов, без крыш, без окон, домов, от которых остались стены, продырявленные снарядами. Улицы пусты. Только городовые на постах с винтовками. Попутчики-москвичи указывали, откуда стреляли из пушек, где больше всего было убитых. Рассказывали отдельные эпизоды, происходившие на том или другом месте, где мы проезжали. Нервы напрягались. Но я с большим вниманием следил за Гапоном. В дороге он много курил, почти ничего не говорил. Дамы его постоянно тормошили, чтобы вывести из апатии. За городом он ударился из одной крайности в другую: стал свистать, гикать, но скоро опять умолк.
Приехавши в «Яр», он предложил пойти в общий зал. Я запротестовал. Взяли кабинет. Просидели несколько минут. Гапон был недоволен. Наконец он решительно заявил, что надо идти в общий зал.
— Там музыка, там женщины, там телом пахнет.
Такое заявление меня заинтересовало. Я махнул рукой на конспирацию.
В общем зале сели в переднем углу, направо от двери, около оркестра.
Пил Гапон мало. Был совершенно разбит. Часто укладывал руки на стол и голову на руки. Подолгу оставался в таком положении. Потом поднимал голову, надевал пенсне и рассматривал зал. Я думал тогда, что он изучает «женщин». Позже убедился, что, кроме «женщин», он в зале видел и еще кого-то. Он снимал пенсне, опять укладывал голову с каким-то бессильным отчаянием на руки, опять поднимал ее и, обращаясь ко мне, говорил:
— Ничего, Мартын, все хорошо будет!
Несколько раз обращался к сидевшей рядом с ним даме:
— Александра Михайловна, пожалейте меня!
… На следующий день Гапон продолжил прерванный накануне рассказ.
Следующее свидание с Рачковским происходило в присутствии жандармского полковника Герасимова, в отдельном кабинете ресторана.
Свидание началось с того, что Герасимов высказал Гапону свое удивление и восхищение. Закусывали стоя. Герасимов изловчился и под видом выражения своих приятельских чувств ощупал карманы пиджака Гапона и даже похлопал его по задней части тела, чтобы убедиться, что у Гапона нет револьвера. Все это Гапон мне продемонстрировал. Гапон рассказал это в доказательство того, как они «осторожны».
— Рачковский жаловался, что правительство находится в крайне затруднительном положении: нет талантливых людей. А о таких, как Гапон, и думать нечего. Рачковский ломал руки и дрожащим голосом говорил: «Вот я стар. Никуда уже не гожусь. А заменить меня некем. России нужны такие люди, как вы. Возьмите мое место. Мы будем счастливы».
Говорилось о больших окладах, о гражданских чинах, полнейшей легализации Гапона и об «отделах». «Но вы бы нам помогли. Вы бы нам рассказали что-нибудь. Осветите нам положение дел. Помогите нам!»
Тут Гапон заметил:
— Ты понимаешь, надо смотреть шире, надо дело делать. И при «Народной Воле» там служили и все выдавали товарищам. Лес рубят — щепки летят. Дело важнее всего. Если пострадает кто-нибудь — пустяки. Положение такое, что надо его использовать. Раньше я был против единичного террора, теперь — за. Надо им отомстить. Витте и Дурново — это одно и то же. Они только политику ведут такую, что во всем виноват Дурново, а Витте добрый.
— Ладно. О ком они тебя спрашивали?
— Спрашивали о Бабушке, о Чернове. Я сказал, что знаю их. Но больше ничего не сказал.
— Еще о ком спрашивали?
— О тебе спрашивали.
— Что же спрашивали?
— Они говорят, что ты очень серьезный революционер. Что через твои руки большие деньги, должно быть, проходят. Они знают, что ты на рысаках разъезжаешь, кутишь. (Короткое молчание.) Главное, понимаешь, не надо бояться. По мне, хоть с чертом иметь дело, не то что с Рачковским.
— А когда про боевые дружины спрашивали, что ты ответил?
— Сказал, что боевые дружины для него пустяки, но что человек серьезный. А про Ивана Николаевича ничего не спрашивали, — спохватился Гапон. — Я ничего и не сказал, конечно, про Азефа, разве можно? Когда я им сказал, что в очень близких с тобой отношениях, они вдруг откололи: «Вы бы нам его соблазнили». Ей-богу, так, сукины сыны, и сказали. (Ухмыляется.) Про боевую организацию расспрашивали. Я сказал, что ничего не знаю. Они не верят. Но я так сказал, как будто знаю. Они ее очень боятся. Я сказал, что для этого большие деньги нужны. Не меньше ста тысяч. «Хорошо», — говорят. Я тогда сказал, что они должны делать все, что я им скажу. Обещали. Рутенберг не должен быть арестован, говорю. Обещали. Тебе нечего теперь бояться. Тебя не арестуют. Ты мне верь. Прямо поезжай в Петербург. Главное, нечего бояться. Повидаться там, поговорить. Ведь это пустяки. Для меня дело важнее всего.
Помолчал. Потом вздохнул:
— Знаешь, хорошо бы потом взорвать департамент полиции со всеми документами.
— Зачем?
— Ну, как же: там ведь много разных документов про разных лиц. Данные там разные для суда, — продолжал он упавшим голосом.
— Все дела имеются в копиях в жандармском управлении и прокуратуре…
С Гапона струился пот. Он сильно волновался, нервно шагал по комнате.
— Отчего ты на меня не смотришь? — сказал он. — Посмотри мне в глаза.
Я подымал глаза, смотрел на него и видел, к ужасу моему, что передо мной действительно Гапон, видел, что это не кошмар, а действительность.
Я рассказал все Азефу. Заявил ему, как члену ЦК, что, так как дело зто касается партии, я не считаю себя вправе распорядиться самостоятельно и жду распоряжений Ц. К-та.
Азеф был удивлен и возмущен рассказанным. Он думал, что с Гапоном надо покончить, как с гадиной. Для этого я должен вызвать его на свидание, поехать с ним вечером на своем извозчике (рысаке петербургской Боевой Организации) в Крестовский сад, остаться там ужинать поздно ночью, покуда все разъедутся, потом поехать на том же извозчике в лес, ткнуть Гапона в спину ножом и выбросить из саней.
По словам Краснова, члена ЦК, Азеф зашел к нему, сообщил о рассказанном мною и спросил его мнения. Краснов ответил Азефу, что при слепой вере в Гапона среди значительной части рабочих может создаться легенда, что Гапон убит из зависти революционерами, которым он мешал и которые выдумали, что Гапон предатель. ЦК не может предъявить доказательств его сношении с полицией, кроме моих показаний о разговоре с Гапоном, происходившем с глазу на глаз. Самым подходящим решением вопроса Краснов считал убийство Гапона на месте преступления, то есть время его свидания с Рачковским.
Азеф присоединился к мнению Краснова, добавив, что его особенно удовлетворяет двойной удар: Гапон и Рачковский, так как он давно уже думал о покушении на Рачковского (который, как выяснилось впоследствии, считался в охранке другом Азефа).
Я колебался, но в конце концов согласился.
Мне было поручено принять предложение Гапона и согласиться пойти с ним на свидание с Рачковским. В мое распоряжение был предоставлен член Б. О. Иванов. По плану Азефа, я должен был при помощи Иванова (в роли извозчика) и ряда частных извозчиков симулировать организацию покушения на министра внутренних дел Дурново. Цель этой симуляции — заставить Рачковского, убедившегося при помощи установленного за мною полицейского наблюдения в том, что я руковожу террористическим предприятием в Петербурге, охотнее искать свидания со мной. Всякие мои сношения с ЦК я должен был прекратить, чтобы не навести на его следы полицию.
В случае удачи покушения и ЦК и я должны были заявить, что «ЦК постановил, а Боевая Организация мне поручила смыть кровью Гапона и Рачковского грязь, которой они покрыли 9-е января».
Краснов и Субботин уехали. Азеф занялся технической разработкой плана покушения, давая мне детальные инструкции: где, на каких улицах, в какие часы ставить извозчиков, в каких ресторанах бывать, как сноситься к ним, как получить разрывной снаряд. Весь план «симуляции» был настолько легковесен, что при практическом обсуждении его возможность неудачи вырисовывалась еще яснее… »
Гапон был повешен эсерами, когда во время свидания в Териоках открыто пригласил Рутенберга перейти на службу в охранку; приговор, однако, ему вынесен не был, причина казни не сообщалась никому, и в стране пошли слухи: «Революционеры убили честного человека, испугались его популярности».
Еще до казни Гапона ловкий Мануйлов организовал скандал в прессе против министра Тимирязева и замесил скандал этот на Деньгах, которые похитил газетчик Матюшинский, посещавший перед тем министра в его кабинете по прямой подсказке того же Мануйлова.
… К Дмитрию Львовичу Рубинштейну чиновник для особых поручений при премьер-министре явился сияющий.
— Чудом я вас от Гапона спас, — сказал томно, упав в кресло, — последние недели совершенно не спал, потерял аппетит, с филером ездил
— страшился бомбы; бесконечные траты, нервотрепка: как бы выглядели ваши друзья и вы, пригрей попа?? «Проклятые буржуи хотели провести в вожди рабочих провокатора!» Вот ведь чем бы все кончилось, не пойди я на риск стать на защиту ваших интересов против интересов Дурново…
Рубинштейн сокрушался, благодарил Мануйлова-Манусевича за верность, выписал чек на пятьсот рублей, хотя правду знал: нашел пути к Ратаеву, помощнику Рачковского, тот ему все открыл. Но, убедившись в злодейской оборотистости Манусевича, решил его придержать возле себя, такие нужны, «кто обманул, тот и победил», попросил только составить краткий отчет о проделанной работе. Тот, не зная ничего о встречах Рубинштейна с Ратаевым, согласился, оговорив, однако, что подлинных имен упоминать не будет. На том сошлись. На прощание Рубинштейн спросил:
— А ну, как на духу, Иван Федорович — кто сейчас, по-вашему, самый сильный в сферах? Дурново?
Тот вздохнул, соболезнующе поглядел на Рубинштейна, ответил тихо:
— Дмитрий Львович, вы чего со мною хитрите? Не надобно так, мы же умные с вами… На царстве может прийти один лишь человек, как Годунов в былые времена, только зовут нынешнего Годунова Петром Аркадьевичем.
Так Гучков — значительно позже Веженского, магистра Ордена, — узнал о Столыпине Петре Аркадьевиче… «Его Превосходительству Э. И. Вуичу, директору департамента полиции. Милостивый государь Эммануил Иванович! Поскольку Вы изъявили желание постоянно знакомиться с деятельностью государственного преступника В. И. Ульянова („Н. Ленина“), находящегося ныне в розыске, спешу препроводить Вам данные, которые страдают разрозненностью и слабой документированностью, поскольку, во-первых, у департамента нет еще надежной агентуры в рядах большевистской фракции РСДРП, а, во-вторых, Ульянов и его единомышленники — в отличие от фракции меньшинства — мастерски владеют навыками конспирации, что затрудняет как филерскую работу, так и освещение секретными сотрудниками Отделений Охраны, получившими задание сблизиться с околобольшевистской средою. Однако удалось установить, что государственный преступник Ульянов („Н. Ленин“, „Фрей“, „Куприанов“, „Отец“, „Эрвин Вейков“), несмотря на арестное предписание судебной палаты от 7.1.1905, от полиции скрылся, продолжая весьма интенсивную работу по подготовке РСДРП к 4-му съезду, именуемому „объединительным“. Его литературная работа касалась, в основном, вопроса о необходимости бойкота Государственной думы, аграрной проблемы, теории и практики вооруженного восстания. Ульянов („Н. Ленин“) провел Петербургскую общегородскую конференцию, состоявшуюся в доме гр. Паниной, где особенно остро полемизировал с государственным преступником Л. Мартовым (Цедербаум, охранным отделениям известен, фотографическая карточки в деле имеется), единственным, по сведениям, человеком, с которым Ульянов в течение многих лет поддерживает дружественные личные взаимоотношения.