— Я могу быть спокоен за вашего двоюродного брата? — спросил Дзержинский, кивнув на Сладкопевцева. — Он доедет до Берлина?
— Куда захочет, туда и доедет.
Поезд стал замедлять ход. Николаев протянул руку Дзержинскому, и тот пожал ее, крепко пожал, с верой. Николаев отворил дверь, все же запертую Сладкопевцевым («Когда, черт, успел? »), и кликнул Джона Ивановича.
— Гувернер, — сказал он, — проводите-ка Юзефа до экипажей, неловко барину баул тащить, хоть и маленький. Дурак — не заметит, умный — задумается…
— Райт, — согласился Джон Иванович, подхватив баул. — Правильно.
— Доперло, — снова усмехнулся Николаев, — а я в Москве, на Казанском, приемчик этот оценил, — и он подмигнул Дзержинскому.
Сладкопевцев обнял товарища холодными руками, прижался к нему, смутился, видно, этого своего юношеского порыва, шепнул:
— Если не свидимся, спасибо тебе, Юзеф.
— За тебя спасибо, — ответил Сладкопевцев и быстро вышел из купе. «… Напрасно старается ППС представить дело так, будто ее отделяет от немецких или русских социал-демократов отрицание ими права на самоопределение, права стремиться к свободной независимой республике. Не это, а забвение классовой точки зрения, затемнение ее шовинизмом, нарушение единства данной политической борьбы — вот что не позволяет нам видеть в ППС действительно рабочей социал-демократической партии… Распадение России, к которому хочет стремиться ППС в отличие от нашей цели свержения самодержавия, остается и будет оставаться пустой фразой, пока экономическое развитие будет теснее сплачивать разные части одного политического целого, пока буржуазия всех стран будет соединяться все дружнее против общего врага ее, пролетариата, и за общего союзника ее: царя. … ППС смотрит так, что национальный вопрос исчерпывается противоположением: „мы“ (поляки) и „они“ (немцы, русские и проч.). А социал-демократ выдвигает на первый план противоположение: „мы“ — пролетарии и „они“ — буржуазия. „Мы“, пролетарии, видели десятки раз, как буржуазия предает интересы свободы, родины, языка и нации, когда встает пред ней революционный пролетариат. Мы видели, как французская буржуазия в момент сильнейшего угнетения и унижения французской нации предала себя пруссакам, как правительство национальной обороны превратилось в правительство народной измены, как буржуазия угнетенной нации позвала на помощь к себе солдат угнетающей нации для подавления своих соотечественников-пролетариев, дерзнувших протянуть руку к власти. И вот почему, не смущаясь нисколько шовинистическими и оппортунистическими выходками, мы всегда будем говорить польскому рабочему: только самый полный и самый тесный союз с русским пролетариатом способен удовлетворить требованиям текущем, данной политической борьбы против самодержавия, только такой союз даст гарантию полного политического и экономического освобождения. ЛЕНИН».
(В Вильне, куда Дзержинский отправился из Минска, братьев своих и особо близких друзей он — по соображениям конспирации — посещать не стал; остановился на одну лишь ночь в доме бабушки; блаженно «отмокал» в ванной, выспался, изумленно ощущая хрусткий холод туго накрахмаленного белья.
Назавтра он встретил Юлию Гольдман — она была последним человеком из тех, кто видел его в тюрьме накануне ссылки; передал через нее записку сестре Альдоне — та жила в Мицкевичах — с просьбой приехать на несколько дней в Варшаву, побеседовал с двумя членами своего кружка, получил запасные явки в столице Королевства Польского и отправился дальше, к границе, в обличье надменного, уставшего от жизни барина.) «Милостивый государь Иван Иванович! По агентурным данным („Соловей“, „Абрамсон“, „Кузя“), в Вильне среди кругов местной социал-демократии идут разговоры о том, что в городе приступил к работе „Переплетчик“. Под этим псевдонимом проходил ранее дворянин Феликс Эдмундов Дзержинский, совершивший дерзкий побег из Якутской губернии. Мною отдано распоряжение усилить агентурную и филерскую работу среди соц.
—демократических кружков Вильны с целию установить местопребывание означенного «Переплетчика» и немедленного его заарестования. Сблаговолите указать, следует ли об этих данных поставить в известность Охранные отделения Варшавы и Ковны? Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга ротмистр Ивантеев». «ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ РОТМИСТРУ ИВАНТЕЕВУ ТОЧКА ИЩИТЕ САМИ ДОКЛАДЫВАЙТЕ МНЕ ЕЖЕДНЕВНО ТОЧКА ВАРШАВУ И КОВНУ ПОКА НЕ ОПОВЕЩАТЬ ТОЧКА ФОН ДЕР ШВАРЦ».
14
Дзержинский выскочил из конки на шумной Маршалковской, нырнул в проходной двор, прошел систему подъездов быстро, словно только час назад был здесь, спустился к Висле, бросил в тугую коричневую воду монету (примета, чтобы вернуться), резко обернулся, пошел в обратном направлении: филеров не было.
Через полчаса он зашел в трактир, спросил чаю и сушек; уперся взглядом в окно: был ему виден маленький флигель, утопавший в зелени, и белые занавески на окнах, и человек в чесучовом пиджаке, который стоял с лотком как раз напротив калитки, но не торговал, а неотрывно смотрел, как и Дзержинский, на тот флигелек, где должна была остановиться Альдона Булгак, урожденная Дзержинская. А когда Альдона вышла, филер лоток прикрыл и медленно потопал за нею, разглядывая витрины.
… В сумерках Дзержинский добрался до темной рабочей улицы Смочей; несмотря на то что дождей не было, грязь так и не просыхала здесь; пробираться приходилось вдоль глубокой, смрадной сточной канавы, балансируя по тонкой доске.
Возле казармы, где жили кожевники, Дзержинский перепрыгнул канаву, толкнул дверь, вошел в гниющую жуть подъезда и поднялся на третий этаж. В огромном двухсотметровом помещении «комнаты» рабочих были обозначены простынями; за этими простынями готовили, плакали, пьяно пели, смеялись, читали азбуку, любили друг друга, дрались, укачивали младенцев, латали рубахи, играли в карты, делили хлеб…
Делили хлеб и за простыней у Самбореков; Яна за маленьким столиком не было — сидела жена его, простоволосая, высохшая, с нездорово блестевшими глазами, и трое детей: две девочки погодки и маленький, похожий на мать, сын, такой же ссохшийся и потому казавшийся больным желтухою.
— Здравствуй, Ванда, — сказал Дзержинский. — День добрый…
— Кто? А-а, это Астроном? Ну, входи, входи, что стал? Боишься костюм попачкать?
— Нет, нет, что ты? Не мешаю?
— Ты уж свое намешал.
— Что?! Ян… там?
— А где ж ему еще-то быть?! Пришел поглядеть, как его дети помирают с голодухи?
— Не надо так громко, Ванда, — попросил Дзержинский, — не надо.
Лицо его постарело в мгновение — так бывает с человеком, если он обладает даром ощущать безысходность случившегося и невозможность помочь делом.
— А чего ж «не надо»?! — женщина теперь не смотрела на Дзержинского, она резала хлеб на тоненькие ломтики и совала в руки детям. — Мне терять нечего! Ян гниет на каторге, а ты, агитатор за хорошую жизнь, в касторе расхаживаешь! А у меня дети гибнут! Барское это занятие — революция! Ты ею и занимайся, тебе небось по карману! Зачем Яна смущал?! Зачем его на погибель отправил?!
Дзержинский снова попросил:
— Ванда, не кричи. Я убежал из ссылки, меня ищут…
— Ты вот убежал! Деньги, значит, есть, чтоб бежать! А Янек не убежит! Янек там сдохнет, в шахте!
Простыня за спиной Дзержинского дрогнула, проскользнул Вацлав, металлист из Мокотова, тихо и зло сказал женщине:
— А ну, помолчи!
Ванда уронила голову на руки, заплакала.
— Пойдем, Астроном, — сказал Вацлав. — На бабьи крики обращать внимание — сердца не хватит. Пошли…
— Погоди.
— Нельзя годить, — шепнул Вацлав, — вчера жандарм приходил, об тебе пытал — не появлялся ли.
— Сейчас, Вацлав, сейчас пойдем, — Дзержинский достал деньги Николаева, отделил половину, оставил купюру на столике, тронул Ванду за плечо. — Пожалуйста, вот тут немного…
Ванда нашла его пальцы, положила на них свою мужскую огрубевшую руку, головы не подняла, только спина тряслась, и видно было, какая тоненькая у нее шея — словно у птенца, когда он только-только из яйца вылупился.
— Мы им собираем сколько можем, — как бы оправдываясь, сказал Вацлав. — Ты не думай… Пошли, Астроном, не ровен час, снова супостат нагрянет.
Ванда шепнула сыну, по-прежнему не поднимая головы со стола:
— Поцелуй дяде руку, Яцек, мы теперь не умрем.
Мальчик потянулся к пальцам Дзержинского. Тот поднял его на руки, прижал к себе, стал целовать сухое лицо быстрыми материнскими поцелуями, а Яцек тронул его слезы мизинцем, и подобие улыбки промелькнуло в глазах.
— Дождик, — сказал он, — кап-кап…
… Винценты Матушевский глянул в незаметную дырочку, специально оборудованную в двери членом мокотовского кружка «Франтой», столяром-краснодеревщиком, стремительно снял цепочку, открыл замок; Дзержинский темной тенью проскочил в маленькую прихожую конспиративной квартиры; друзья молча и сильно обнялись, постояли так мгновение, потом, словно намагниченные, отринулись друг от друга, прошли в дальнюю, без окон, комнату.
Матушевский прибавил света в большой керосиновой лампе:
— Кащей бессмертный. С легкими плохо?
— Не очень… За домом, где остановилась Альдона, смотрят.
— Мы знаем.
— Мне бы хотелось повидать ее. В Вильне я опасался потащить за собой филеров… Здесь я надеюсь на организацию… Мне бы очень хотелось увидеть Альдону — она ведь специально приехала… Филеры стоят круглосуточно?
— От трех ночи до пяти их нет — полагаются на дворника. Хорошо, мы попробуем это устроить. Вот деньги, Юзеф, от Главного правления партии; товарищи считают, что тебе необходимо сразу же уйти за границу.
— Я бежал не для того, чтобы уходить за границу, а потому, что чувствовал надобность в работниках здесь, в крае.
— За границей товарищи не сидят без дела.
— Где Уншлихт?
— В тюрьме, — ответил Матушевский.
— Трусевич?
— В тюрьме.
— Тлустый?
— В Берлине, у Розы.
— Иван?
— На каторге.
— Игнацы?
— В Сибири.
— Абрам?
— На каторге.
— Мария?
— В тюрьме.
— Казимеж?
— В Сибири.
— Что ж, значит — все разгромлено?
— Нет, организация работает, Феликс, и работает хорошо, отменно, сказал бы я. Людей, правда, мало…
— Типографии нет?
— «Птаха» обещает помочь.
— «Птаха»? Кто это? Гуровская?
— Да.
— Комитеты в Лодзи?
— Работают. Там очень трудно, многих взяли, но товарищи работают.
— В Домброве?
— Были аресты…
— Ванда?
— Ее взяли…
— Эдвард?
— Арестован.
— Зигмунд?
— Арестован…
— Как же мне уезжать, Винценты? Как?! Я могу работать!
— Антек Росол тоже мог работать…
Дзержинский приблизился к Матушевскому; глаза, как во время стачки артельных в Орше, сузились, потемнели:
— Мог? Что ты имеешь в виду? Почему — «мог»?
Матушевский не ответил. Дзержинский все понял, вспомнил прошлое лето, Варшавскую тюрьму и тот день, когда их выстроили на втором этаже, пересчитали, перед тем как вывести на прогулку, а дверь камеры, где сидел восемнадцатилетний Антек, сын того Яна Росола, что томился в ссылке, заперли ржавым, тягучим ключом.
«Почему Росол лишен прогулки? » — спросил тогда Дзержинский, а надзиратель ответил ему, позевывая: «Больной — шатается, что с похмелюги». — «Откройте дверь его камеры», — сказал Дзержинский.
Надзиратель хотел было погнать арестанта в строй — он имел на это право, но сквозь похмельную пелену вчерашнего дня разглядел жесткий, настойчивый взгляд Дзержинского.
— Идите, — сказал надзиратель, отпирая ключом дверь, — только я правду говорю: не может он гулять.
Дзержинский вошел в комнату, а Антек потянулся к нему — худенький, ссохшийся; на придвинутом табурете чернильница-невыливайка, тетрадки для арифметики и чистописания, в тетрадках — слова красивые, старательные.
— Вот, занимаюсь самообразованием, Астроном, — сказал Антек, — когда выйду, пригодится для агитработы…
— Очень красиво пишешь. Почти так же красиво, как рисуешь. Неужели сам осилил каллиграфию?
— Один товарищ из ППС показал заглавные, а остальное сам. Дзержинский пролистал тетрадку:
— Замечательно, Антек, просто замечательно… Гулять пойдем?
— Я не могу, Астроном.
— Они уже знают мое настоящее имя, Антек, они знают.
— Все равно ты для меня всегда будешь Астрономом.
— Почему ты не можешь гулять, Антек?
— Я падаю, если встаю. Меня и на парашу носят.
— Как носят?
— Как? — улыбнулся Антек. — А очень просто. На руках.
— Слушай, ты играл в казаков-коняшек?
— Конечно, играл.
— Садись ко мне на спину.
— Что ты, Астроном… Это ж смешно будет и жалко. Жандармы смеяться над нами станут, мы повод дадим.
— Смеется тот, кто смеется последним, Антек, пусть себе; много жестокого смеха — больше слез горьких будет. Как это — «равное равному воздается»?
— Ты, если очень сердит, говоришь, словно ксендз, — красиво. Отчего так?
— Не замечал. — Дзержинский заставил себя улыбнуться. — Учту на будущее. Поднимайся.
— Астроном, ты ж сам больной…
— Давай поборемся? — улыбнулся Дзержинский. — Кто кого? Хочешь?
Антек поднялся с койки, его качнуло, Дзержинский поддержал его, потом осторожно, словно ребенка, взял на руки, почувствовал, как в глазах вспыхнули тугие, быстрые, зеленые круги, набрал в грудь побольше воздуха и вышел в коридор.
Надзиратель несколько раз покашлял, соображая, как быть, а потом, видимо, для самого себя неожиданно, сказал:
— Дзержинский с Росолом, пожалуйте первыми…
Земля тогда качалась, как море; булыжники, обрамленные травкой, делались большими, черными, а не бесцветно-серыми, потому что в висках билась кровь, и в глазах она тоже билась, и порой сине-зеленые круги становились мишенью, в центре которой была кроваво-красная точка, а маленький, чахоточный Антек радостно говорил что-то, и Дзержинский обязан был так же отвечать ему, иначе не согласится мальчик выходить на прогулки, посовестится пропагандист Росол, не позволит выносить себя на руках.
— Ты устал, Астроном. Пойдем назад, я уж надышался, клянусь честью, так надышался…
— Я не устал, Антек, с чего ты взял, что я устал? Я дышу глубоко, чтобы прочистить легкие, а ты поменьше говори и поглубже вдыхай. Я сейчас тебя посажу на солнышко, под деревом, и ты будешь загорать, силы восстанавливать свои…
— Ах, как мечтаю я деревья увидеть, траву, речушку в камышах, Астроном! Как мечтается мне в ночное пойти, конский запах ощутить, тихое ржание в тишине. Ты любишь коней? Хотя коней нельзя не любить, они такие добрые, они добрее собак.
… Дзержинский поднялся с маленькой, свежеструганой скамеечки, когда сквозь длинную, безбрежную шеренгу кладбищенских крестов увидал Альдону и Матушевского.
Альдона заметила брата, как только он поднялся со скамейки, бросилась к нему, обняла, прижала к себе, и он испытал забытое сыновнее чувство, которое позволяет слабую считать самой сильной, ту, которая ото всех может защитить, прикрыть хрупкими своими плечами от горя и обид, в которой нет страха — когда дитя защищают, разве о себе думают?!
… Месяц в рассветном небе таял быстро, и казался он радужным, растекшимся, и Альдона осторожно притронулась к глазам Феликса такими же, как у него, тонкими пальцами, и они опустились на скамейку возле могилки, где хотели похоронить Антона Росола (мать не дала, забрала тело сына в Ковно), и молчали, потому что, когда есть что сказать, — слов сразу не сыщешь.
Почувствовав, что Альдона сейчас снова заплачет, потому что слишком быстро бегали глаза сестры по его лбу, по запавшим щекам, по ранней паутине морщинок в уголках сильного, красивого рта, Дзержинский обнял ее.
— Ну, ну, — попросил он, — не надо, пожалуйста, Альдонусь…
— Они ищут тебя… Они все время кухарку спрашивают…
— Ну и пусть себе спрашивают, — улыбнулся Дзержинский. — Пускай себе.
— Феликс, родной… Что же с тобой сделали, боже мой?! Тебе можно дать сорок лет, а ведь двадцать пять всего. Дзержинский сжал ее руки:
— Альдонусь, не надо…
— Феликс, не сердись на меня, милый! Подумай, пожалуйста: не о нас с Гедымином, не о наших детях, не об Игнасе и Владысе, не о братьях — о себе! Ты ж маленький у меня, я маме обещала заботиться о тебе. Я обещала маме…
Альдона не смогла договорить, подбородок задрожал, как в детстве, когда кто-нибудь обижал ее во время игр на лужайке перед домом в Дзержинове.
— Альдонусь, родная… Я не знаю, как сказать тебе. Ты не «свернешь заблудшего». А мама… Знаешь, я благословляю жизнь, потому что чувствую в себе нашу маму постоянно, а с нею, через ее любовь, всех, кто живет на этом свете, всех, понимаешь? Мама в нас бессмертна, она дала нам душу, в которую вложила любовь. Альдонусь, родная, счастье — это не беззаботное проживание под солнцем, счастье — это состояние души. Я чувствую себя счастливым в моем страдании, Альдонусь, я готов отдать часть этого счастья тебе, сердце мое разрывается от мысли, что я приношу тебе горе, потому что тебе кажется, будто я иду неверно. Но я верно иду, я ведь хочу отдать свою любовь униженным. Ты же веруешь, Альдонусь, и на проповедях говорят об этом, но там лишь говорят, я — делаю. Прошлое соединяет нас с тобой, родная, но жизнь отдаляет и будет отдалять все дальше и дальше, и нельзя противиться этому, потому что мы подчинены движению — хотим мы этого или нет. А движение — это борьба совести в сердце человеческом; это и трагедия, это гибель. Гибель одного во имя жизни других… Альдона кивнула на могильные камни:
— Разве ты жив после их смертей, Феликс? Сколько нужно жизней, чтобы изменить то, что гадостно тебе? Отчего ты унижаешь меня тем, что я ращу детей, слышу их щебет, пью с Гедымином чай по вечерам, а ты исходишь кровью в тюрьмах?
— Альдонусь, тучкам надо ночевать на груди утеса, — шепнул Дзержинский. — Тучкам-странникам нужна опора.
— Тот был великан, а я? Тучки, Феликс, кончаются весенним дождем, и — нет их, снова синее небо, люди-то тучек не любят, они любят, чтоб небо было постоянно одноцветным, голубым. Про тучки помнили поэты, а сколько их на этой страшной земле, сколько?
… Конферансье шалил неприлично:
— У наших девочек есть желание продемонстрировать вам фасоны купальных костюмов, которые начали носить позавчера в Венеции, на другой день как рухнула колокольня Святого Марка, но мы боимся, что у нас, наоборот, слишком много новых колоколен появится, покажись вам, дамы и господа, наша Иреночка в купальнике! Итак, пани Ирена, любимица Лодзи, демонстрирует новый фасон вечернего платья из гладкого шелка, расклешенного внизу, сильно забранного в талии, чуть приспущенного на бедрах.
Грянул духовой оркестр, и на сцену выскочила Ирена, начала прохаживаться перед зрителями — в большинстве своем «мышиными жеребчиками», которым за пятьдесят: глазоньки масленые, блестят — быстрые, ищущие ответа в лице модистки, щедрые, жаждущие, льнущие глазоньки.
Дзержинский шепнул Матушевскому, сидевшему рядом с ним в махонькой каморке Софьи Тшедецкой, завешанной роскошными туалетами:
— Слушай, Винценты, я не выдержу этой пошлятины и запаха одеколона — одно к одному, право…
— И не то выдержишь, — пообещал Матушевский, не отрываясь от «Тыгодника иллюстрированного». — Послушай лучше, о чем мечтает Адам Паленский.
— Поэт?
— Да.
— Брат Игнася, который сейчас на Акатуе?
— Да.
— И его печатают?
— Так ведь смотря что. «Я грежу о фиалках детства, из которых плел венки, где вы теперь, былые дни, невозвратима наша юность». Строк сорок… Если б такое Роза стала писать, ее бы на первой полосе «Правительственного вестника» распубликовали.
— Не поверили бы.
— Ты, Юзеф, не мерь всех своею меркой. Коли написано и подписано — для читателя закон. А вот послушай…
— Когда выступит Софья? — перебил Дзержинский; он видел в дырочку, просверленную в фанерной стене, стариков, раздевавших глазами модистку, которая двигалась по сцене заученно-развратно, и было в этой заученности нечто такое жалкое и оскорбительное, что смотреть тяжко, сил нет смотреть. Если уж открытый блуд — тогда объяснимо хоть, а здесь видно: лицо Ирены жило своей жизнью, отличной, резко отделенной от тела, которое колыхалось, играло бедрами, жеманно поворачивалось и замирало в неестественно-сладострастных позах.
— Скоро выступит, — пообещал Матушевский, — послушай Леопольда Штаффа, по-моему, в этом что-то есть.
— Читай.
— Я прочту, а ты не раздражайся так.
— Прости, Винценты. Очень к тому же пахнет одеколоном, — ответил Дзержинский, — начну кашлять — не остановишь.
— Так требует хозяйка салона: терпкий одеколон, ощутимый со сцены, вызывает у зрителей те эмоции, которые надобны… Слушай Штаффа: «Уж много лет я служу смотрителем на маленьком, затерянном в море маяке, и работа моя заключается в том, чтобы каждую ночь глядеть во тьму, ожидая, когда появятся огоньки далеких кораблей. Тогда я спущусь вниз, в пропахшую дегтем и старыми канатами кладовку, возьму самый большой прожектор, запалю самую большую лампу и побегу наверх, чтобы те, кто бороздит жуткую ночную темь, могли увидеть меня и почувствовать, что они не одни, что в темноте сокрыто множество огней, которые ждут»…
— Хорошо. Очень хорошо. Кто этот Штафф?
— Его отца судили во времена Ромуальда Траугутта, а брата сослали по делу «Пролетариата».
— Он связан с нами?
— С нами — нет. С ППС.
— Жаль. Ты не пробовал говорить с ним?
— Не до жиру, быть бы живу… Своих бы охватить.
— Чем собираешься охватывать? — неожиданно хмыкнул Дзержинский. — Плеханов блистательно знает мировую литературу, Ленин связан с Горьким, цитирует постоянно Толстого; Люксембург исследует Глеба Успенского… Мархлевский — знаток Мицкевича. Напрасно ты так — слово литератора в нашей борьбе многое значит, причем такого литератора, которого читают широко, по-настоящему, а не в профессорских кружках на журфиксах. Один Горький или Словацкий стоят сотни таких, как мы с тобой.
Конферансье попросил проводить «пышку-Иренку» аплодисментами, что публика и сделала.
— А теперь, — продолжал обливавшийся потом толстяк в канотье, — модный салон фрау Гуммельштайн из Лодзи хочет показать вам, дамы и господа, скромное утреннее платье, которое мы называем «маленькая кофейница». Софочка, прошу! Оркестр!
Грянул оркестр, на сцену вышла Софья Тшедецкая, и движения ее были точно такие же, как у Ирены, но в глазах при этом затаился смех: после того как она начала работать для революции, понятие «необходимость» вошло в ее существо, стало ее якорем, точкой опоры, спасением.
— Скромная парча лишь оттеняет изящность крепа, — продолжал конферансье, — подчеркивая линии талии, переход в б-ю-у-уст. Утром это особенно важно видеть, потому что человечество делится на два вида мужчин: «ночных» и «дневных»!
Софья снова задвигалась по сцене, заученно раскачивая бедрами.
— Слушай еще, — продолжал Матушевский, листая «Тыгодник», — «Вся Польша готовится встретить 492-ю годовщину Грюнвальда, когда было нанесено поражение вечному девизу германцев „дранг нах остен“… Вацлава Собесского вспоминают: „Половина немецких земель лежит на развалинах древних славянских государств“.
— А что? Верно говорил Собесский.
— ППС тебя готова принять в свои объятия.
— Прикажешь замалчивать историю? Ничего и никогда нельзя замолчать, Винценты. Это невыгодно — замалчивать: рано или поздно откроется; замалчивание — одна из форм отчаяния, лжи. А когда человек лжет, он постоянно держит в голове тысячу версий, боится перепутать эти проклятые версии, сфальшивить, брякнуть не то. Ложь порождает страх. Открытость — мать храбрости… Нельзя замалчивать, Винценты, надо уметь объяснять.
— А если необъяснимо?
— Такого не бывает. Все объяснимо. Даже, казалось бы, необъяснимое.
— Как тебе рисунок Каминского?
Дзержинский оторвался от дырочки в фанерной стене, обернулся: на развороте «Тыгодника» была репродукция с картины — улочка бедного района Вильны с городовым — на первом плане.
— Антонин Каминский, да?
— Кажется.
— Именно он. Я помню его по Вильне. Он помогал нам. Славный и талантливый человек. Его бы в нашу газету…
— В какую газету?!
— В нашу, — ответил Дзержинский серьезно. — Разве помечтать нельзя?
Софья Тшедецкая пришла через несколько минут, шепнула Матушевскому:
— Не знаю, как быть с Юзефом.
— Что случилось? — спросил Матушевский. — Ты же сказала, что он может переночевать у тебя. Хвост?
— Хуже, — улыбнулась Софья. — Тетушка. Приехала тетушка из Лодзи. Я думаю, мы устроим Юзефа у Елены.
— Гуровской? — спросил Матушевский.
— Да, — ответила Софья, — вполне надежный товарищ.
— Она одинока? — спросил Дзержинский.
— Пока — да, — ответила Софья.
— То есть?
— Жених есть, а денег нет, — ответила Софья, — так всегда в жизни: когда есть одно, нет другого.
— Товарищи, это невозможно! — резко сказал Дзержинский. — Это никак невозможно!
— Тише, — попросила Софья, — могут услышать. Почему невозможно?
— Потому что вы — свободный человек, и вправе пустить к себе того, кем увлечены, кто приятен вам, упрекнет в этом морализирующий буржуа, вроде здешних, — Дзержинский кивнул на стену, — которые глазами блудят. А если сплетни о том, что я провел ночь на квартире Елены, дойдут до ее жениха?
— Кто он, кстати, Софья? — спросил Матушевский.
— Она скрывает, ты же знаешь, какая она ранимая и скрытная.
— Юзеф, по-моему, это наивное рыцарство, — заметил Матушевский, — ее квартира вне подозрений.
— «Наивное рыцарство», — повторил задумчиво Дзержинский, и что-то такое появилось в его лице, что Софья поняла, отчего Юлия Гольдман (они встречались дважды в Вильне) так давно и нежно любит этого человека с зелеными, длинными глазами и чахоточным румянцем на острых скулах…
— Юзеф прав, — сказала Софья, — я внесла предложение, не продумав его толком, он прав, Винценты, он высоко прав…
— Ох уж эти мне рыцари, — Матушевский покачал головой. — Вы — рыцари, а мне гоняй по Варшаве, ищи второй наган, чтобы отстреливаться
— в случае чего?
— Во всех случаях — пригодится, — сказал Дзержинский. — Спасибо за поддержку, Софья.
— Мы нарушаем все правила конспирации, номинальные правила, — задумчиво, словно с самим собою споря, продолжал Матушевский. — Нельзя жить бежавшему из ссылки где попало. Тем более, Юзеф хочет провести заседание Варшавского комитета. А я хвост за собою чувствую, по три конки меняю.
— Между прочим, я тоже последние дни ощущаю, будто за мною кто-то постоянно смотрит, — сказала Софья. — Даже здесь, сейчас.
— Это я смотрел, — улыбчиво шепнул Дзержинский, — здесь же дырочка проверчена.
— Все тот же мокотовский «Франта», — пояснил Матушевский, — наша главная служба конспирации.
Софья подошла к стенке, приложилась глазом к дырочке, обернулась тревожно:
— Винценты, вот он, возле окна — все разошлись, а этот остался.
Матушевский стремительно поднялся и, путаясь в кринолинах, сарафанах и кружевах, стремительно метнулся к стенке, приник к «глазку самообороны».
— Филер.
— Отвернитесь оба, — попросила Софья, — мне надо переодеться. Я возьму его на себя.
Дзержинский подошел к Матушевскому, оттер его плечом, приник к фанерной перегородке и долго рассматривал филера.
— Я никогда не думал, что это так гадко — тайно наблюдать за человеком… Неужели у них не содрогается сердце, когда они рассматривают нас в тюремный глазок?
— У них нет сердца.
— Анатомию забыл, — заметил Дзержинский. — Такого еще не изобретено. Меру ценности человека определяет ранимость сердца.
— Все, — шепнула Софья, — можете оборачиваться. Я запру вас, возьму филера на себя, а когда он отстанет — вернусь. Думаю, Юзефу надо ночевать здесь.
— Тут я умру от одеколонного удушья.
— Мы отворим окно. Сюда никто не подумает сунуться: наша хозяйка поставляет юных модисток подполковнику Шевякову из охранки и его патрону Храмову — невероятные скоты, что жандарм, что мукомол, который поляка иначе как «ляхом» не именует. Ждите.
… Матушевский увидел, как филер сорвался с места, потом, вероятно, вспомнив уроки, вытащил из кармана папиросы, закурил и двинулся следом за Софьей неторопливо, кося глазами по сторонам, но ощущая ее перед собою каким-то особым, собачьим, что ли, чувством…
… Софья Тшедецкая шла по улице рассеянно, спокойно, неторопливо, чувствуя на спине липкие глаза филера.
«Мерзавец, ведь забыл, что я для него государственная преступница, — подумала она, — топать топает, а смотрит, словно на невесту. Хотя нет. Так на невесту не смотрят. Так смотрят на публичную женщину, я же чувствую его липкие, тяжелые глаза на себе. Родители, верно, учили: „Невесту береги, до венца не коснись, лучше сходи на Хмельну, там все легко“. Вот ужас-то: разве можно беречь одну женщину тем, что унижаешь другую? »
Возле Сасского сквера она села в пролетку и сказала кучеру:
— На рынок Старого Мяста, где остановить — скажу.
Зеркальце из сумочки она достала скорее из предосторожности — была убеждена, что филер отстал, им на проезды мало давали, об этом старые «пролетариатчики» говорили. Однако, чуть тронув губы помадой, она зеркальце сместила так, чтобы увидеть улицу позади себя, и сразу же заметила, что следом за нею, в такой же открытой пролетке, едет филер, теперь уже открыто уткнувшийся глазами в ее спину, никак не маскируя себя рассеянным рассматриванием витрин.
— На улицу Фоксал, — попросила Софья, чувствуя растущую тревогу, — сверните, пожалуйста, круче.
«Неужели узнали про Дзержинского? — подумала она. — Неужели и там, возле салона, остались их люди? Нет, кажется, там никого не было. Но ведь Винценты говорит, что филеров должно быть двое. Где второй? Я проглядела, когда вышла? Но там ведь никого не было, я бы заметила… Ты бы заметила, — передразнила она себя. — Их учат прятаться, исчезать, менять внешность, таиться. Если б так легко было замечать всех филеров и провокаторов, тогда б революция уж давным-давно грянула».