Толпа отвечала неразборчиво — тяжким общим выдохом.
«На Руси так всегда было, — подумал Дзержинский, — кто-то один, кому вверяли свои надежды, требовал, другие — ждали молча. Впрочем, когда требовал Кромвель, британцы тоже хранили тишину».
— Правее тесни, тесни правее! — слышался хриплый, тихий переговор.
«Жандармы, — понял Дзержинский. — Не хотят „тревожить“ пассажиров стрельбой, мерзавцы, просто теснят народ, силой теснят, чтобы освободить путь».
— Пропустите поезд, который раз говорю! Потом соберемся кругом и все по-нашему, по-православному решим. Верно я говорю, господин офицер?
— Верно, господин управляющий, верно! Правее берите, ребята, правее! — командовал офицер.
— Господи, чего ж бьешь-та меня? За что? Я ж миром хлеба прошу, я ж в ноженьки кланяюсь от люда артельного. Ой, руку-то не верти, не верти!
Двое жандармов вырвали из толпы того, видно, кто кричал жалостливо, молил о хлебе. Его потащили мимо Дзержинского, низко опустив ему голову, заломив руки за спину так, что тело человека сделалось похожим на птичье — такое же худое, беззащитное, и руки, как крылья, — вверх.
— Господи, не вертитя так! — Парень поднял лицо свое, по которому текла кровь, столкнулся взглядом с зелеными длинными глазами Дзержинского, которые сейчас потемнели, замерли. — Барин, чего ж молчишь?! Заступися, барин, я ж миром! Подобру я, барин!
Парня затолкали в комнатенку жандармерии, и оттуда донесся длинный, страшный вопль, а потом настала тишина — такая ощутимая, что все исчезло вокруг.
— К Зубатову жалобу понесу, ироды! — зарыдал парень, и слышны были тугие удары сапог по его телу. — Найду на вас в Москве управу, у Зубатова найду!
… Начальник Московской охранки полковник Сергей Васильевич Зубатов карьеру сделал для российского политического сыска в определенной мере по той поре типическую. Сначала он ушел с головой в революцию, близок был к народовольческому террору, трибун был и тактик. Но чем дальше, тем беспросветнее ему становилось и муторнее, потому что, обладая умом сноровистым, ловкостью воистину отчаянной и при этом аналитической жилкой в неторопливом — поначалу, перед решением — мышлении, Зубатов все явственнее отдавал себе отчет в том, что путь народовольческого «передела» — это путь в никуда, в утопию, которая кровава и безнадежна. Некий незримый водораздел, положенный капиталистической Европой, жившей по законам «рацио», отбрасывал Россию во тьму, азиатчину, дикость привычно, столетиями угнетаемых, которые сразу же отдавали палачам тех, кто приходил к ним со словом правды. Дворянство, близкое к трону, ездившее в Париж приобщаться, не хотело, не могло и не умело пустить дух европейского «рацио» в Россию, полагая, что это разложит устои, раскачает в конечном счете то основание, на котором покоилась Империя триста лет, да и народ «рацио» не примет: иным кроем кроены, иными традициями мужик-кормилец жил, жив и жить будет.
Альтернатива народовольчеству в середине восьмидесятых годов — особенно для тех, кто был силен в практике, любил жизнь и хотел жить,
— открывалась одна лишь: самодержавие. Марксизм был еще незнаком России, не изучен и не примеряй на русские условия. Поэтому Зубатов, ощущая все большее и большее бессилие сделать то, что он хотел сделать, бросился в другую крайность: он пришел в Охранное отделение Москвы, сам пришел, не попался, и предложил услуги. Через десять лет, после ряда «ликвидации», когда были разгромлены все звенья «Народной воли» и «Черного передела» в России и за границею, он был назначен — из агентов — в начальники Московского охранного отделения. Конечно же, так просто из агентов в начальники охранных отделений не проходят. Конечно же, к нему присматривались разные силы в российском обществе: и те, которые считали, что «этот обе стороны медали знает, этот сможет не пустить», и те, которые рассуждали иначе, полагая, что изменник никогда не вернется назад, к проданным, и новому хозяину станет служить с большим рвением — мосты сожжены; были, впрочем, и третьи, самые, пожалуй, дальновидные, позволявшие себе предполагать развитие западного «рацио», которое перешагнет границы Империи, а за этим последует ломка многих экономических канонов, ранее России не известных: здесь-то и понадобится Зубатов, который сможет регулировать дозы, — это куда как трудней, чем расстрелять демонстрантов или повесить террориста, это процесс всеобщий, общенациональный, здесь ошибиться нельзя ни на гран — потом не удержишь: толпа — она и есть толпа.
Зубатова рассматривали, анализировали, раскладывали по косточкам власть имущие. Но никто из них не знал о том, как майской ночью под Москвою, в дремучем Серебряном бору, что шумел грозной тайгою над рекой в двадцати верстах от Белокаменной, Зубатов отложил книги Плеханова и Ленина и долго сидел за столом, обхватив большую голову маленькими сильными пальцами, не в силах двинуться, ощущая усталость в теле и безнадежность в душе своей — звенящую, тихую, одинокую. Он понял тогда, что не дождался. Еще бы лет пять пострадать ему, не приходить в охранку, и получил бы он ориентир, которого так ждал от теоретиков-народовольцев.
Будучи человеком по природе сильным, он заставил себя назавтра сесть за Ленина и Плеханова с пером, составил конспектик и решил, что с этим новым, которое было ему ранее незнаемо, сладостно и оттого особенно опасно, бороться должно своим новым, жандармским. И был организован им «Союз взаимного вспомоществования рабочих в механическом производстве» (впрочем, слово «союз» пришлось заменить на «общество»: в северной столице слово «союз» усмотрели слишком уж крамольным, западным, враждебным духу самодержавия, в то время как «общество» более близко к понятию «общины»: это свое, это когда все вместе, но над этим «вместе» — государь и церковь, да и полиции легче присматривать, коли «общество»).
Создание такого «общества фабрично-заводских рабочих» на какое-то время успокоило его; прошлое стало забываться, но однажды, когда агентура выкрала из бумаг старого народовольца Михаила Гоца черновичок статьи, передала его лично начальнику Московской охранки для прочтения, липкий и тяжкий ужас родился в нем сызнова. И было отчего.
Михаил Гоц писал: «Через одного из своих знакомых я получил приглашение примкнуть к кружку молодежи, занимавшемуся изучением политической экономии и собиравшемуся на квартире исключенного из одной московской гимназии Сергея Зубатова.
В назначенное время я направился к нему.
Зубатов был юноша с энергичным интеллигентным лицом. На умный, открытый лоб красиво спускались каштановые волосы, он говорил мягким вкрадчивым голосом и производил бы очень хорошее впечатление, если бы не угреватое лицо, на котором было выражение какой-то преждевременной зрелости. Впрочем, в дни первого знакомства я на это не обратил никакого внимания и был очень рад новому приятелю, а также знакомству с его невестой А. Н. Михиной, заведовавшей библиотекой, куда собиралась масса молодежи и где впоследствии Зубатов свил главное гнездо провокации. Не обратил я также внимания и на провиденциальную близость квартиры Зубатова от охранного отделения. Мы встречались с Зубатовым очень часто, но чем дальше длилось наше знакомство, тем все более выступали наружу не черты сближения, а черты расхождения. Я не могу себе отдать отчета, что именно нас разъединяло: это не были ни теоретические, ни политические разногласия, но что-то в нравственном облике Зубатова не влекло к нему.
Это глухо накоплявшееся разъединение нашло себе внезапный выход в остром столкновении, происшедшем совершенно случайно и поссорившем нас на несколько лет. Как-то Зубатов прочел мне свое произведение, в котором он излагал собственную теорию нравственности. Все в этой теории основывалось на выработке сильной воли, для чего требовалось совершенно сознательно совершить целый ряд гадостей, о которых в печати даже и говорить неудобно. Совершать эти гадости человек должен был, вполне понимая их значение, но заставляя себя идти против усвоенных нравственных понятий и этим упражняя свою «волю». Когда он прочел мне свое творение, у нас началась страшно сильная перепалка, во время которой я, весь проникнутый нравственным учением Лаврова и Михайловского, не стесняясь наговорил ему массу резкостей. Повторяю, этот взрыв, вероятно, не был бы так остр, если бы что-то неуловимое в Зубатове не подготовляло разрыва с ним.
Точно определить, когда именно Зубатов стал провокатором, я не мог бы, но мне кажется, что этот момент его жизни должен относиться к концу 1884 или началу 1885 года. Это было вообще ужасное время. «Народная воля», истекшая кровью, шла к своему окончательному разложению, но это еще не вошло в сознание действующих революционеров. Им казалось, что все дело только в новой концентрации сил при старых организационных принципах и тактических приемах. Однако сил становилось все меньше и меньше, а наряду с громадными провалами 1884 года страшную разрушительную работу совершала получившая начало от «дегаевщины» деморализация в революционных рядах. В одной Москве за 1884-85 годы насчитывалось несколько крупных провокаторов (Беллино-Бжозовский, Меньшиков, Беневоленский). Я думаю, это время захватило и Зубатова.
Первой крупной выдачей, которая с несомненностью может быть приписана Зубатову, был арест весною 1886 года целого ряда революционеров, бывших довольно близкими знакомыми Зубатова, стоявших вне народовольческой организации, но поддерживавших с нею отдельные сношения. Это были: Соломон Пик и Софья Гуревич, убитые во время известной якутской истории 1889 года, А. Болотина, сосланная по тому же делу на каторгу, Эдельман, утопившийся в Верхоянске, и многие другие. Если это был первый дебют Зубатова на шпионском поприще, он мог быть вполне доволен.
Осенью 1886 года Зубатов, вероятно, почувствовал недостаток связей в революционном мире, вызванный весеннею выдачею, и решил возобновить старое знакомство. Однажды, когда я проходил по Страстному бульвару, он подошел ко мне с широко протянутой рукой и сказал: «Будет нам помнить наши старые детские ссоры, у меня есть к вам дело, зайдите ко мне в библиотеку».
«Дело» Зубатова оказалось предложением устроить нелегальную библиотеку из легальных, но изъятых из обращения книг, находившихся в библиотеке Михиной.
Я обещал поговорить с товарищами, но последние отсоветовали мне начинать это дело, как не стоящее того, чтобы тратить на него квартиру. Я передал это решение Зубатову, который, видимо, был очень недоволен им. После этого у меня состоялось с ним еще одно-два свидания, во время которых отношения наши все как-то не склеивались и даже происходили некоторые серьезные неловкости. Так, во время разговора Зубатов как бы мимоходом забрасывал такие удочки: «Знаете, недавно я видался с Морицем Саксонским»… — «Кто это такой? » — «Да ведь вы его знаете — Мориц Лазаревич!» — «Нет, не знаю». — «Да как не знаете? И Соломонова не знаете? » — «Нет, не знаю». — «А он мне говорил, что он вас знает». — «Ну, меня многие знают, кого я не знаю! »
И в таком роде несколько раз. Повторяю, что не подозрение в политической благонадежности Зубатова руководило мною, а просто обычный прием конспирации — не говорить о лицах, о которых не надо говорить по делу. Однако эти неловкости объяснялись Зубатовым, вероятно, совершенно иначе, и он решил отделаться от меня.
Это было ему тем удобнее, что за это время он близко сошелся с вышеупомянутым Соломоновым, состоявшим членом нашей группы. Вскоре (в октябре восемьдесят шестого года) арестовали меня. Когда сейчас же после ареста я имел продолжительный разговор с начальником охраны Бердяевым, разговор, впрочем, односторонний,, так как Бердяев много болтал, а я ограничивался короткими репликами, из слов Бердяева я убедился, что около нас где-то имелся провокатор, очевидно стоявший вне организаций, так как знал только слишком внешние подробности. Но мысль моя была очень далека от Зубатова…
После нашего ареста дела Зубатова пошли очень успешно. Через Соломонова он стал довольно близко к остатку тогдашней народовольческой организации: сумел выудить таких крупных для того времени нелегальных, как Богораз, Виктор Данилов, Коган.. Использовавши совершенно Соломонова и опасаясь, что дальнейшие сношения с ним могут слишком явно обрисовать источник постоянных арестов, Зубатов отдал в руки полиции и Соломонова, но предварительно он счел нужным разыграть целую комедию. Он назначил Соломонову свидание в каком-то глухом месте, кажется,, на кладбище, заявив ему, что должен уехать по какому-то очень, опасному поручению, трогательно распростился с ним и даже пожелал счастливого пути.
Когда Соломонов вернулся домой, там его ждала уже полиция….
Слухи о том, что Зубатов — провокатор, появились уже в начале 1887 года. По крайней мере, мне были переданы в начале этого года в тюрьму очень определенные указания, исходившие от слишком серьезного человека, чтобы можно было этому не верить. Однако когда мы передавали об этом на волю, молодежь отвечала нам, что мы — сумасшедшие, если можем верить такому слуху. Кажется, что Зубатов еще до 1889 года продолжал свою провокаторскую деятельность и только тогда официально выступил в качестве помощника начальника охранки».
Зубатов черновик Гоца сжег; агентов, доставших эти бумаги, загнал, как посвященных, в Якутию на вечное поселение, приписав им «казнокрадство и двурушничество»; приказал усилить контроль за ввозом революционной литературы; провел несколько успешных ликвидаций, но ничто не приносило ему успокоения — слово пострашнее динамита: там шнур прогорел, бабахнуло — и конец! А здесь жди и жди, каждый миг жди…
Именно тогда Зубатов снова повернул на девяносто градусов — отыскал священника Георгия Гапона, побеседовав с ним, подсказал, куда целить в будущем, себя затемнил, дав понять: «Я не так прост, как кажется, я не обычный жандарм, я свою линию веду».
Такие же беседы провел с бундовкой Вильбушевич и одесским бундовским анархистом Шаевичем.
Лгать приходилось всем: директору Департамента Лопухину, министру Плеве, а более всего — себе самому.
… Выслушав сообщение о беспорядках, поднятых артельными в Оршанском депо, и об остановке поезда, следовавшего в Берлин (иначе б не сообщили), Зубатов вызвал к себе помощника и, досадуя на происшедшее, сказал:
— Ротмистр, как же там, в Орше, а?!
— Сергей Васильевич, я уже отправил туда поручика Леонтовича.
— Да при чем тут Леонтович?! Что он может, этот Леонтович?! Он может с агентурою в кабаках водку жрать! А здесь надобно говорить с хозяевами, объяснять им, что нельзя зазря сердить людей. Пообещали бы, право слово… Что от них — убудет?
— Сергей Васильевич, я это выяснил «по юзу»: они обещали. Добром обещали.
— Значит, плохо обещали. Неубедительно.
Ротмистр позволил себе улыбнуться:
— Артельные слишком убедительно просили.
Зубатов рассерженно бросил перо на стол, проследив глазом — не капнут ли чернила на красное сукно. Не капнуло, обошлось, слава богу: полковник не переносил, если неопрятность в чем-то, а особенно — за рабочим местом.
— К людям, — сказал он, — ко всей массе фабричных и заводских надо относиться как к одному агенту: норовистому, самолюбивому, да к тому же сотрудничающему без оплаты, по чистому национальному энтузиазму. А тут — руки заламывают. А рабочий этот, как выяснилось, верующий. Портрет государя в бараке держал. Сами же от себя отталкиваем, право слово. А потом — сажай, готовь поле для социалистической обработки…
— Прикажете заготовить рескрипт о наказании виновного жандармского офицера?
Зубатов вздохнул горестно и спросил — не ротмистра — себя:
— А кто тогда служить станет, коли мы своих будем наказывать? Затребуйте объяснение. И укажите, что ласкою надо, ласкою и уговором… Срочно разыщите отца Гапона или в Одессе — Шаевича, пусть им выдадут денег — отправьте в Оршу, чтобы открыли истинных зачинщиков, а темных артельных успокоили…
13
Чиновник IV класса по европейскому департаменту министерства иностранных дел Гавриил Григорьевич Хрисантов устраивал по субботним дням каждого третьего месяца обеды, на которые были званы, помимо послов Черногории и Бельгии, давние друзья дома: присяжные поверенные, литераторы, финансисты, доктора медицины и университетская профессура.
К столу, помимо пельменей, давали желтую, с жиринкой, белугу и, на любителей, ветчину по-кучерски. Водку в этом доме чистой не пили: супруга Гавриила Григорьевича, урожденная Грузенштадт, Анна Ивановна настаивала на зверобое из Привислинского края и на весеннем испанском чесноке, который обычно присылал в подарок мадридский консул Хорхе де ля Пенья.
Александр Федорович Веженский, как обычно, занимал за столом место под номером «7», ибо, уверял он дам, это число приносит счастье. Соседом его под номером «6» был профессор истории Вержблов, с ним он знаком был с тех пор, как слушал его курс в университете, а справа под номером «8» был усажен генерального штаба полковник Половский, военный агент России в Кабуле.
После второй рюмки шум за столом сделался всеобщим, и можно было начинать разговор по интересам, ибо для чего ж, как не для этого, устраивались обеды?!
Вержблов яростно уплетал пельмени, в разговор вступать упрямо не хотел, сверлил глазами бельгийского посла, который продолжал свое обычное малоевропейское прожектерство, лениво трогая серебряной вилкой белугу.
— Единство Франции и России, подкрепленное союзом с Альбионом, — вот гарантия на пути прусских амбиций, — говорил он, словно бы повторяя заученное раз и навсегда. — Меня не может не удивлять определенная пассивность наших министерств в том давлении на общественное мнение, которое мы могли бы оказать, но не оказываем, оглядываемся на традиции, осторожничаем, с этим вместе теряем веру в возможность гуманистического сотрудничества, не задумываясь, как тяжко станет последующему поколению веру эту обрести вновь, тогда как сейчас, стоит лишь протянуть руки, — и мы вместе, в тесном союзе духовного братства и делового интереса…
Вержблов оторвался от пельменей на одно лишь мгновение, чтобы тихо спросить Веженского:
— Вы что-нибудь поняли, Александр Федорович?
— Все понял, — ответил Веженский, — чего ж тут не понять? Он для дипломата слишком даже, я бы заметил, откровенно говорит.
— Растолкуйте, бога ради!
— И впрямь не понимаете, профессор? — улыбнулся Веженский. — Или хотите меня дураком поглядеть?
— Да что вы, Александр Федорович, окститесь!
— Славянофилов наших он клюет. Талантливые люди, а кричат об «особости», мешают выходу России к европейскому содружеству, в котором
— говоря серьезно — только и можно проявить свою, русскую, талантливую и широкую сущность: с кайзером не докажешь, он славянством «гребует», как в деревне бабки говорят.
— Неужели очевидное, всем ясное надо так драпировать словесно? — удивился Вержблов.
— Он — посол, ему могут «вмешательство» вменить, а это дипломату не смыть, это ему, как тавро коню, — навечно. За нашими славянофилами стоят силы серьезные, большие силы. Аксаков — умница, талант в литературе — считал, что он на политику влияет… Заблуждение. Его сделали рупором своих интересов те, кто по-современному, по-капиталистическому не может, а старое полиция охраняет, старое — всегда надежно.
— В поддых, — буркнул Вержблов и снова принялся уплетать и сверлить, сверлить и уплетать.
Веженский обернулся к другому своему соседу — военному агенту Половскому — и сказал:
— Вы, военные, слава богу, мыслите более определенно.
— Нам, увы, мыслить не дают. Нам лишь болтать позволяют.
— Ну уж армия не может пожаловаться на равнодушие со стороны двора, полковник!
— Это нет, — сразу же согласился Половский. — Тут вы беспременно правы. Двор к нам уж так неравнодушен, так неравнодушен, прямо-таки душит в своих объятиях. Грибоедова вспоминаю часто, — он сделал глоток, поморщился. — И барский гнев, и барская любовь…
— Это когда мир, — согласился Веженский, — тогда, вы правы, армия подобна модистке: ею любуются, о ней говорят, ее разыгрывают. Армия всесильна в действии — тогда ей не советуют и все ее просьбы выполняют.
— Вот именно — просьбы. А к армии сие неприложимо. Приказ — исполнение, все остальное ведет к трагедии.
— Сложно в Кабуле?
— А где сейчас просто? — ответил Половский насмешливым вопросом. — Конечно же, сложно. А будет еще сложнее. Впрочем, меня оттуда переводят.
— Далеко?
— Видимо, на Дальний Восток.
— Проснулись япошата?
— Вы их спящими видели? Они, Александр Федорович, и не засыпали вовсе после реформации Мэйдзи. Это мы — дрыхнем. А проснемся, глаза вылупим, мира-то и не узнаем, обойдет он нас — и справа и слева обойдет, поверьте слову.
— А что такое слово? — задумчиво, словно самого себя, спросил Веженский и поглядел на полковника. — Общность издаваемого голосовыми связками шума, выраженная литерой или мимикой? Что такое масса звучания? Я под этим термином подразумеваю видимую сущность слова. А ежели масса, то какова материя этой массы? Или это особая масса, нематериальная, потому что слово обладает таинственным свойством жить бестелесно? Слово, по-моему, выражение смысла, высшего смысла. Оно есть поразительное чудо — слово. «Военный». Один смысл. «Русский военный» — смысл ведь совершенно иной, если особенно рядом произнести «японский» или, к примеру, «прусский военный»,
— Это уже не слово, а идея, — откликнулся Половский. — А идея — материальна и целенаправленна. Отдельное слово может быть термином бестелесным, но группа слов, определяющая идею, обязательно материальна.
— Верно, — согласился Веженский. — Совершенно правильно. Слово дано нам для того, чтобы экономить энергию, в нас сокрытую, слово — предтеча действия. Вот мы с вами пять минут поговорили, а ведь как экономно обозначили свои препозиции.
— Они у нас общие. А пойдите-ка обозначьте препозиции с солдатами!
— Солдатская препозиция — окоп.
— Для окопов каски нужны, Александр Федорович! Хорошие винтовки! Железные дороги нужны для того, чтобы окопы начать рыть! Летательные аппараты необходимы! Артиллерия! А где это все в России?!
Веженский глянул на приглашенных: все разбились на группки, но кто-то, безликий, юркий, улыбчивый, в дальнем углу стола прислушивался к их разговору, а заметив, что и Веженский почувствовал это, засуетился, стал делать какие-то неловкие жесты и растерянно-чарующе улыбаться.
— Увлеклись, — усмехнулся Половский. — Как мысль невозможна без слов и слово без мысли, так и мы без российских бед и надежд наших — не жильцы на этом свете. Без соглядатаев — тоже. Пойдемте-ка за чаем.
Налив себе по маленькой чашечке из самовара — чаем у Хрисантовых не обносили, — они стали у окна, и Половский, словно продолжая спор, начатый с самим собой, заговорил:
— Вашей идее в армии союзников несть числа, Александр Федорович, младшие чины алчут крестов и генеральских погонов, солдатня — грабежа. Но ведь мы не готовы — понимаете? Мы совершенно не готовы. Причем — ив этом ужас весь — солдат голод перенесет, нехватку патронов отыграет в штыковой атаке, отсутствие летательных аппаратов и хорошей артиллерии заменит российской сноровой храбростью. Мы не готовы страшнее. У нас идеи нет. Понимаете? В России нет общенациональной идеи…
Глядя в чуть раскосые, угольные глаза Полонского, Александр Федорович тихо и со значением спросил:
— Самодержавие, православие, народность?
— В век электричества, синематографа, метрополитена, атаки капиталом — самодержавие, православие, народность! Скорлупа сие, а не идея. Смысл идеи — в широкой привлекательности ее, в общедоступности не национальной, но общечеловеческой, в той магии подражательности или — во всяком случае — желании подражательности, которая повсеместно вербует идее союзников. Мы выгодны миру с этой нашей, как вы изволили выразиться, идеей: все более и более теряем былую весомость, орудуем одним нам понятными словесами, когда со всех сторон нас обступает дело — не словеса.
— Вы славно мыслите. Но как истинно русский интеллигент этим, видимо, свою функцию в обществе и ограничиваете?
— В террористы поступить? Податься в берлогу Кропоткина?
— Туда — не надо, — очень тихо сказал Веженский. — Экономя энергию на словесах, надо делом заниматься.
— Социализм? Это в России нереализуемо.
— Верно. Социализм у нас невозможен. А разум — да. Я отказываюсь считать Россию страной полудиких варваров, которых невозможно разбудить.
— Чем будить собираетесь? Японцы-то проснулись оттого, что в доках грохот — флот строят…
До Минска осталось верст десять. Дзержинский, прильнувший к окну, определил это по тому, как мельчали крестьянские наделы, как все больше повозок было на шляхе, и по тому, наконец, что в воздухе все ощутимее стало пахнуть деповской гарью.
— Ну вот, — сказал Дзержинский. — Давай прощаться. До встречи в Берлине, Миша.
— Нет, Феликс, почему — я? Паспорт ведь твой. Сегодня ночью ты страшно кашлял. Тебе надо скорее за границу, подлечиться, прийти в себя — бери паспорт.
— Может, предложишь разыграть на орла и решку? — спросил Дзержинский. — У меня здесь друзья. Меня переправят. А тебе надо проскочить с нашей компанией — паспорт верный, ты пройдешь границу.
— Феликс, это несправедливо и не по-товарищески, наконец… В дверь постучали.
— Да, да, пожалуйста, — ответил Дзержинский, сняв с верхней полки маленький баул, купленный в Сибири.
Николаев вошел в купе, дверь за собою прикрыл мягко и спросил:
— Вы покидаете нас, Юзеф?
— Да, Кирилл. Но, думаю, свидимся.
— Я тоже так думаю. Вот моя карточка — здесь и петербургский адрес, и владивостокский, и парижский, и берлинский.
— Спасибо, Кирилл. Мне бы очень хотелось повидаться с вами в Берлине.
— Когда думаете там быть?
— Скоро.
Николаев понизил голос:
— Под каким именем?
Сладкопевцев медленно передвинулся к двери. Николаев это заметил, шагнул к столику, присел.
— Заприте, — сказал он Сладкопевцеву. — На минуту стоит запереть. Дело заключается в том, что купец первой гильдии Новожилов — мой дядя. Следовательно, вы, — он кивнул на Сладкопевцева, — мой двоюродный брат, Анатоль. Истинный Анатоль, кстати, сейчас в Париже. Брюнет, чуть заикается и при этом отменно глуп. Но сие пустое. Кстати, я не храплю
— это Шавецкий заливается. Я ночами думаю. Помните, в Сибири вы еще заметили, что в купе у нас храпят? Я сам из-за храпа моих спутников страдаю.
Дзержинский вспомнил, как отец сказал ему, четырехлетнему еще, когда дети разбили любимую чашку матушки и каждый боялся признаться, что именно он задел ее в шумной, веселой свалке в гостиной, перед ужином: «Посмотри мне в глаза, сын».
Феликс увидел себя тогда в зрачках отца крохотным, тоненьким, в синей матроске.
— Ты не задевал чашку, — сказал отец, — у тебя глаза не бегают.
(Отец всегда говорил с детьми на равных — даже с Владысем, которому годик был. «Нельзя сюсюкать, — говорил отец, — никто не знает, когда в человеке закладывается главное, определяющее его — может быть, именно в тот час, когда годик ему всего, и лопочет он несвязное, но глаза-то, глаза ведь живут своим, духовным — смеются, страшатся, печалятся, излучают счастье».)
Дзержинский запомнил отцовскую фразу о «бегающих зрачках», глазам человеческим привык верить, никогда, однако, не играя в «прозорливость».
Глаза у Николаева были грустные, умные, бархатные («Женщины, верно, к нему льнут, — отметил Дзержинский, — а они чувствуют истинное в человеке острее и быстрей, чем мы»), а хитрованство свое он напускал
— иначе ему нельзя, обойдут «на перекладных»; словом — чистые были глаза у Николаева, без суеты и второго, тайного дна.
Словно бы почувствовав, что Дзержинский сейчас наново анализирует его, Николаев грустно покачал головой:
— Впервые вижу живых революционеров. Лицом, как говорят, к лицу… Анатоль, братец, вы изволите принадлежать к фракции социал-демократов?
— Нет, — ответил Сладкопевцев. — Жандармов уж кликнули? Ждать в Варшаве?
Николаев поморщился:
— Господи, Анатоль, если я к вам серьезно отношусь, Маркса читаю, Кропоткина, Струве, Бурцева, то уж и вы, будьте любезны, ко мне относитесь соответственно.
— Он не кликнул жандармов, — медленно сказал Дзержинский. — Мне будет обидно, если я обманулся.
— Я не намерен в тюрьме анализам предаваться, Юзеф, — жестко возразил Сладкопевцев. — Какой резон Николаеву дать нам уйти?
— Человеческий, — ответил Дзержинский. — В чем-то мы сейчас сходимся: ему мешают те же силы, что и нам. На этом этапе и в иных аспектах, но силы — те же самые.
— Я не верю, — повторил Сладкопевцев упрямо.
— Придется поверить, — вдруг улыбнулся Дзержинский. — Выхода иного у нас нет. Не в Дегаева же нам играть, а? Да и Николаев — отнюдь не Судейкин: тот пугался, а этот, смотри, улыбается, слушая твои угрозы.
— Он меня фруктовым ножиком резать будет, — хохотнул Николаев. — Ножичек прогнется, он — расейский, в нем стали нет, одна мякоть.
— Хорошо сказано, — заметил Дзержинский. — С болью.
Николаев достал из кармана портмоне, вынул толстую пачку денег: сотенные билеты были перехвачены аккуратной, красно-синей, американской, видно, резиночкой «гумми».
— Возьмите, Юзеф. Возьмите, сколько надо, в Берлине отдадите.
— Спасибо. Но я, к сожалению, в ближайшее время вернуть деньги не смогу, посему вынужден отказаться.
— Да перестаньте вы, право! Думаете, я не понимал, отчего последние дни к столу не садились? Деньги кончились, гордыня, а может, конспирация ваша. А я вас разгадал уж как дней пять. Больно открыто вы «Искру» слушали, больно ликующе — в глазах-то у нас душа живет, разве ее скроешь?
— У вас мельче денег нет? Рублей тринадцать, четырнадцать? Это я мог бы взять с уплатой через месяц, — сказал Дзержинский.
Николаев полез в карман, вытащил смятые ассигнации, пересчитал:
— Только десятками.
— Я возьму двадцать…
— Пойдем, Анатоль, в мое купе, до границы нам ехать и ехать, пока-то еще жандармский контроль придет. — Николаев покачал головой и тихо добавил, глядя на Дзержинского пристальными трезвыми глазами: — Мой компаньон, славный и добрейший Шавецкий, считает, что подряд на дорогу он пробил сидением у столоначальников в губернаторстве. А мне ему сказать неловко, что я губернаторше бриллиантовое колье подарил за двенадцать тысяч.