— Нет, он пара не выносит, это только мы, русские.
— От нас к вам пришло, от татар, Кирилл Прокопыч, от моих родичей.
— От вас сифон пришел, а не парная, — кряхтел Николаев, спускаясь осторожно, чтобы не оскользнуться дрожавшей в коленках ногою.
— А вот и нехорошо это, оттого как неправда — у меня резаный, у нас все чисто, у нас видно, если подцепил, а у вас всё срам да срам, прикрываете себя плотью, стыдитесь открыться.
— Фамилию смени, — буркнул Николаев, — Фейербахом тебя буду теперь звать. Фейербах-хан.
Джон Иванович тем временем стол уже накрыл в гостевой (номер в Сандунах был трехкомнатный, с красным деревом) и, услыхав, что патрон плюхнулся в бассейн, пошел к нему со стаканом пива.
— Эй, бой, — сказал он, — поправь себя биир, выпей а литтл бит, пиво холодное. Как айс, ледяное пиво.
Николаев отрицательно покачал головой, окунулся еще раз «с головкой», вылез из бассейна и мокро прошлепал по домотканой шершавой половице в гостевую.
— Я не велел снимать с плиты, пока ты не выйдешь.
— За любовь платишь, ханни, за любовь. Ай лав ю, рилли, люблю, сан ов зе бич. Сейчас будут щи, босяк, джаст нау…
Вернувшись, он протянул Николаеву термос с рассолом. Тот сделал два стремительных, огромных глотка, шумно задышал, откинулся на резную спинку краснодеревого, хрупкого диванчика и сонно прошептал:
— Полрюмашки хересу остуди.
Щей он выхлебал три огромных, дымных тарелки, выпил махонькую рюмочку хереса из бодег герцогов Домеков и повалился спать. Джон Иванович укрыл его пледом и заметил, как сразу же на висках воспитанника появилась быстрая жемчужная испарина.
Через два часа вернулся Семиулла из высшего разряда. На этот раз он мучал Николаева не час, как раньше, а всего минут пятнадцать: выпаривал и отшлепывал перегар из бронхов.
После этого Джон Иванович увез воспитанника в «Славянский базар», в чайную комнату. Николаев выхлестал полсамовара, переменил два раза хрусткие полотняные сорочки, превращавшиеся в тяжелые, пропитанные потом тряпки, откушал горячего калача с соленым маслом, а уж потом Джон Иванович увез его в «Метрополь» — отсыпаться.
Наутро, в восемь часов пришли парикмахер и маникюрщик. Полчаса они наводили лоск и шик — одеколоном, впрочем, Николаев себя позорить не разрешал: ценил мужской, горьковатый, с потцой, запах.
А в десять, после чашки кофе с тостиком, отправился в Московский комитет разрешенной партии «Союза 17 октября». Вступил он в «октябристы» не случайно, а в результате раздумий длительных и тяжелых: либо конституционные демократы Милюкова («кадет, кадет, я раздет, а ты одет»), либо «Союз 17 октября» Гучкова, Шипова и Корфа — других реальных сил в стране, по его мнению, не было — не в черную же сотню идти, право?!
После беседы с Гучковым и адвокатом партии Веженским он был кооптирован в МК и на заседании, которое прошло под председательством лидера Московского комитета Шипова, почувствовал себя — впервые за много лет — человеком воистину нужным, ощущающим свою значимость, а потому — силу.
… Через два дня после окончания напряженной работы Московского комитета «октябристов» курьер принес Николаеву стенографический отчет заседания. Николаев обрадовался, как ребенок, увидав свою фамилию напечатанной гектографом — жирно и весомо; это подороже иных поминаний в газетных светских хрониках, это — на века, это — отлито в память, ибо — впервые позволено рассуждать печатно, исследуя не проект какой-нибудь железнодорожной ветки на Сахалине, не рудную разработку в Прокопьевске, а судьбы России.
Николаев обратил внимание, как слова, сказанные резко, разнятся от слов напечатанных. Он понял это, углубившись в исследование стенограммы: «Барон П. Л. Корф сообщил, что во время аудиенции граф Витте заявил, что в доверии со стороны общества он не нуждается и сам знает способ спасти Россию. А. Ф. Веженский полагает, что граф Витте будет выжидать результаты выборов; если состав думы будет для него благоприятен, то дума будет созвана; в противном же случае собрание думы может быть отложено под предлогом изменения избирательной системы. Граф В. В. Гудович сообщил о своей беседе с министром, внутренних дел. П. Н. Дурново говорил, что не желает отсрочивать выборы, но подчеркнул, что объявленное во многих местах военное положение является препятствием для производства выборов; однако отменить военное положение он — в настоящее время — не считает возможным. Ю. Н. Милютин думает, что у кабинета нет определенной программы и что там наличествуют существенные разногласия. Уход Витте возможен и вероятен; это обстоятельство необходимо иметь в виду. Следует поэтому готовить желательного „Союзу“ преемника. Д. Н. Шипов констатирует, что все относятся с недоверием к политике гр. Витте, тем не менее он полагает, что „Союзу“ не следует содействовать падению кабинета. Рассчитывать в настоящее время на замену настоящего кабинета прогрессивным нельзя, так как для него не может найтись людей из бюрократической среды, а из общественных деятелей едва ли кто-либо согласится составить кабинет до созыва Государственной думы. В случае падения гр. Витте вероятна возможность назначения премьером П. Н. Дурново. Князь Н. С. Волконский указывает, что деревню мало волнуют газетные известия о политических беседах гр. Витте, и весь интерес сосредоточивается на вопросе земельном. Разъяснения этого вопроса крестьяне ожидают от думы и в последнее время приостановили почти все сделки по покупке ими земли при посредстве Крестьянского банка. А. И. Гучков думает, что ни поддерживать кабинета, ни содействовать его падению „Союз“ не может. „Союзу“ необходимо теперь же ясно и публично определить свое понимание манифеста 17 октября и свое отношение к предстоящим преобразованиям. П. П. Рябушинский находит необходимым высказаться в повременной печати, что „Союз“ стоит на конституционной почве. К. П. Николаев предлагает поместить в газетах сообщение о происходящем заседаний Московского комитета и изложить в нем, что „Союз“, обсудив вопрос, возбужденный газетными известиями о политических беседах с графом Витте, считает необходимым подтвердить высказанное в основополагающей программе „октябристов“ понимание манифеста 17 октября. Следует подчеркнуть: „Союз“ считает, что государь император по собственному соизволению ограничил свою власть в области законодательства, пригласив людей дела к составлению основополагающих проектов. Ф. Н. Плевако говорит, что в русском понимании слово „самодержавие“ не отождествляется с понятием о деспотизме и самовластии. Согласно нашему основному закону, император именуется монархом самодержавным и неограниченным. Помещение этих двух слов рядом свидетельствует, что они не синонимы. После манифеста 17 октября слово „неограниченный“ должно быть из закона исключено, а титул „самодержавный“ следует сохранить. Исключение этого титула, например, при богослужении может смутить многих и вызвать раскол. К. П. Николаев не согласен, что с 17 октября окончилось неограниченное управление государя; оно окончится лишь с момента созыва Государственной думы, и до тех пор, во всяком случае, не следует поднимать обсуждаемого вопроса, но нужно категорически высказаться, что „Союз“ против сохранения неограниченности власти. А. И. Гучков. Желательно исследовать окраинный вопрос, в частности, польский. М. А. Стахович. Предлагает поставить вопрос о забастовках. Левые партии, в том числе и конституционно-демократическая, относятся к забастовкам сочувственно, тогда как „Союз“ относится к ним отрицательно. А. И. Гучков считает вопрос о забастовках очень важным. Нашим отношением к этому вопросу, а также к вопросу окраинному, к польскому и финскому, мы отмежевываемся от левых партий… К. П. Николаев считает необходимым подсчитать те убытки, которые забастовки причинили стране и народному хозяйству. А. И. Гучков вновь повторяет, что постановка окраинного вопроса важна для получения необходимого материала в боевых целях; такое же значение имеет вопрос о стачках».
«Ай да Гучков, — подумал Николаев, кончив править стенограмму, — ай да стратег! Эк ловко про окраины ввернул! Так вроде бы и не ясно, а если изнутри просмотреть, то ведь бьет сразу в двух направлениях и разит наглухо: кадетов, которые шумят против великорусских амбиций, и польских заводчиков, что сильней наших, поскольку ближе с немцем связаны, организации больше и дисциплины — конкурентны!»
… Вспомнив Дзержинского, вспомнив его зеленые глаза (отчего-то именно это в первую очередь), Николаев позвонил в Московский комитет и предложил свои услуги: поехать в Лодзь, Петроков и Варшаву, найти там оппозиционеров, обсудить с ними окраинный вопрос и дать руководству партии исчерпывающие по этой проблеме разъяснения.
22
Товарищи! Сегодня раздался первый залп по варшавскому люду, не со стороны облеченных в мундиры царских живодеров, но со стороны Польской национал-демократии. Вооруженные босяки из национал-демократии, без предупреждения, без холостых выстрелов — как делают это иногда царские войска — открыли стрельбу по демонстрантам. Не привыкшая к мысли, что «польские патриоты» в состоянии убивать безоружный польский народ, толпа разбежалась в панике, а на поле национал-демократической славы осталось несколько тяжело раненных жертв из польского люда и в том числе старец и женщина. На Кавказе царское правительство отобрало оружие у армян и разрешило вооружаться татарам; у нас правительство преследует всякого рода оружие у польских революционеров и заведомо позволяет вооружать живодеров из национал-демократии. Граждане! Мы еще раз подтверждаем, что со времени железнодорожной забастовки со стороны солдат не последовало ни одного залпа в народ. Национал-демократия заменила царское правительство. Итак, положение теперь ясно для каждого. На сторону царских палачей стала национал-демократия, заступая правительство в убийствах беззащитного люда. Отныне уже никому не разрешается делать различия между правительством и черносотенной национал-демократией. Пролитая польская кровь будет отомщена! Смерть палачам национал-демократам. Да здравствует революция! Социал-демократия Королевства Польского и Литвы.
Егор Саввич Храмов собрал друзей, дружинников «Союза русских людей» за полночь, сразу, как только вернулся из Санкт-Петербурга.
Встреча с Александром Ивановичем Дубровиным, председателем Главного штаба «Союза», долгая беседа с Треповым, отчет, представленный Глазовым о том, какие партии поддерживаются министерством внутренних дел, какие наблюдаются, каким не верят, против каких ведут борьбу, каковы программы «кадюков» и «октябристов»
— живчики, эти «октябристы», хотят утвердить свою власть в деле с Европой, торговлю хотят в свои руки забрать, позволяют себе дружбу с полячишками, жидовней не брезгуют, норовят подчинить своим интересам трон, желают вертеть Верховной властью в своих корыстных целях; для них Россия, дух ее — вторичен, они на Запад смотрят, они даже социалистов согласны в думу допустить — не то что милюковских «кадюков», все это Храмова ожесточило, заставило подобраться — власть обмякла, в либералов играют; пирушки с друзьями прекратил, не до застолий — каждый день чреват всеобщим крахом.
«Кнут надобен на всех, кто болтает социалистическую гадость, — задумчиво говорил Храмову Дубровин, — без кнута нельзя, не готовы мы к тому, чтобы каждый по своей воле жил; только если сообща будем — удержим в руках. А чтобы стада на сочные поля вывести, нагул им дать, пастух щелкать должен кнутом-то… Наш пастух не щелкает — молчит себе да слушает. Время подошло нам, истинно русским патриотам, себя заявлять — громко, во весь голос».
Медик Дубровин, суматошно отслужив армейскую лекарскую службу — часто менял полки, не хотел отрываться от Петербурга, да и в Болгарию боялся попасть: Шипкой, конечно, восторгался, однако воевать не воевал, трижды избежал отправки, сказывался больным, — решил было пойти в науку, стать адъюнктом, однако на экзаменах срезался. Жена профессора Устьина, который гонял по анатомии, была дочкой выкреста. Тогда Дубровина и стукнуло — евреи его не пускают в адъюнктуру, порхачи горбоносые. Шок был столь силен, что выразился постепенно в манию, в навязчивую идею.
Однако говорил Дубровин прекрасно, любил сирых и убогих, помогал им — наследство, полученное от родителей, и приданое жены позволяли; знал историю России, был фанатично религиозен, великолепно пел на клиросе и постепенно стал известен в кругах тех, кто требовал чистоты крови. Конкурентная борьба среди купцов принимала любой вороток — лишь бы повалить соперника в деле. А соперники — еврейские буржуа, гнойно процветавшие в ссудных кассах, польские фабриканты и финские помещики
— Дубровина не страшились, жили под защитою жандармерии, детей учили в университетах, отдыхали в Ницце. Вся дубровинская кровожадность, таким образом, обрушивалась на головы польских рабочих, финских крестьян и еврейской бедноты, затиснутой за унизительную черту оседлости.
— Надобно поворачивать Царское Село к нагайке, — повторял Дубровин, — надо выжигать инородцев каленым железом, они все заговор против русского духа плетут, они Варфоломееву ночь готовят. Надобно, чтобы государь дозволил — мы сделаем. Не дозволит — партизанить станем, не перевелись еще на Руси Пожарские.
Трепов, слушая Дубровина, раздраженно перекладывал на столе бумажки — согласный во всем с позицией маньяка, он, тем не менее, обязан был отстаивать официальную позицию Царского Села. Поэтому санкт-петербургский диктатор Дубровину и Храмову отвечал уклончиво:
— Чего вы хотите? Все говорят, бранятся, прожектерствуют, а предложений реальных никто не вносит. Есть у вас план? Не партизанский, а точный, реальный, до мелочей рассчитанный? — Словно бы испугавшись, что Дубровин на его вопрос ответит утвердительно, Трепов быстро продолжил: — Нет ни у кого планов, базирующихся на истинной государевой воле: народу — закон, ласка, убеждение; врагу — беспощадность. Думайте, господа, думайте и болтайте поменьше…
Сейчас, в кругу единомышленников, Храмов дал волю.
— Вот что, — сказал он грозно, словно бы продолжая крутую беседу с кем-то другим, — хватит нам тут всем баклуши бить да манифестации с хоругвиями выхаживать: время действия приспело. Власть хочет, видишь ли ты, и рыбку съесть и сытым сесть, то одним поклонится, то другим. Коли мы себя не спасем — никто не спасет. Словом, собирайте дружинников, на Тамке собирайте, место там тихое, хорошее; списки заранее составьте: где кто из социалистов и кадетов живет, куда захаживает — дворники в этом помогут, и в полиции у нас симпатиков довольно. Один налет — часа в два-три надо уложиться — всем головы посворачиваем. Полиция прибудет, когда все будет кончено, и наши люди успевают скрыться. Дознание пустим по такому руслу, что ссохнется оно, захиреет. Во время налета — никаких церемоний или там разговоров — пулю в лоб, и точка. Дзержинский, Ганецкий, Сонька-модистка, — этих в первую очередь, с их и начинать. Людям нашим объясните: полячишки, жидовня, предавшиеся им русские социалисты — твари, нехристи, японские агенты, коли их сейчас пощадим, они нам потом головы посымают. Объясните: изничтожая их — спасаем православный дух наш. Возражать кто станет? Может, предложения будут иные? А? Может, кто думает по-другому? Можно ведь и по новому, октябрьскому закону жить — тихо можно жить, затаенно…
Храмов оглядел собравшихся, глаза его потеплели: дружинники — по глазам ясно — по-новому жить не хотели, как привычно хотели.
— Водки не жалеть. У нас на Руси не только «веселие есть пити», но и ратная схватка тоже подогрета должна быть, хорошим хлебным вином подогрета…
День был трудный — в Комитете пекарей один из новых товарищей, размахивая над головой газетой, в которой упоминались имена Сенкевича, Пруса и Жеромского, принявших участие в собрании «Лиги Народовой» и национал-демократов, требовал разгромить «штаб мерзавцев», а всех интеллигентов подвергнуть публичному шельмованию в прокламациях, как изменников и врагов.
Дзержинскому новый товарищ не понравился — говорил как по заученному, красовался своим гневом, был к тому же несколько истеричен.
Дзержинский выступил против.
— Интеллигент кроет интеллигента! — крикнул пекарь. — Товарищи, они ж друг дружку всегда покроют!
На парня зашикали, но не все — было много неизвестных, видно только-только вступивших в кружок; Дзержинского не знали.
«Парень странный, — думал Дзержинский после выступления. — Что-то в нем есть чужое. Но он говорит о больном, ему могут поверить. Это тревожно».
Кружок он повел за собой, но осадок чего-то нечистого в душе остался.
— Зачем это тебе? — спросил Генрих — шахтер, что некогда выступал против Дзержинского в Домброве. — Я не понимаю, Юзеф.
— He мне. Тебе. Детям. Внукам.
Генрих пожал плечами:
— Веселовский связан с национал-демократами!
— Неверно. Это они стараются привязать его к себе.
— Что он, слепой? Почему позволяет себя трогать?
Они шли по ночной Варшаве; свет газовых фонарей делал их лица неживыми; стены домов казались задниками декораций — сказочный андерсеновский город. Дзержинский подумал вдруг: «А ведь мы живем в сказочное время. Поэтому мне так дорога эта тишина, безлюдье, эти потеки на стенах, эти черепичные крыши, перезвон колоколов в костелах. Сказочное время — революция».
— Пусть бы они ко мне пришли, — продолжал Генрих. — Я бы показал им, откуда ноги растут.
— Года три назад я бы согласился с тобою, а сейчас не могу.
— Почему?
— Три года назад мы были слабы. Теперь сильны. Теперь поэтому надо думать о будущем.
— Тащить в будущее рухлядь?
— По-твоему, писатель Веселовский — рухлядь?
— Так он же не с нами! Вокруг него черт знает кто!
— Видишь ли, Генрих, писатель, если он истинный, по-детски наивен, увлекается, он человек мига, он доверчив особой доверчивостью, — словно бы продолжая с кем-то спор, заключил Дзержинский. — Таким людям нужны особые мерки. Их дар угадывать не познанное, они идут не от анализа, но от чувства, но они подчас ощущают истину точнее, чем все остальные.
— Точнее нас?
— Иногда. Мицкевич ведь не был членом партии, — улыбнулся Дзержинский.
— А что, его стихи спасли народ от горя? Давали еду голодающим? Учили грамоте? Он писал для тех, кто был сыт, Юзеф. Я-то вырос без Мицкевича, я его прочитал только после того, как в кружок начал ходить.
— Значит, на свалку?
— Тех, кто пишет про нас, — можно сохранить.
— Кого, например?
— Я их фамилии плохо запоминаю… В «Курьере» один писал про жизнь бедняков… Образно… С продолжением.
Дзержинский зябко передернул плечами; сдержался — хотел ответить резко.
«Нельзя. Он еще ребенок. Он только начал путь знания. Нельзя его обрывать. Следует объяснять спокойно, не обижая своим превосходством».
— А как быть с Шекспиром? — спросил Дзержинский.
— С кем?
— Ты не читал Шекспира?
— Кто это?
— Я тебе расскажу одну историю… Жил-был король. У него были три дочери…
— В Польше?
Дзержинский не понял, удивленно посмотрел на Генриха.
— Я говорю, польский был король-то?
— Нет, нет… Английский… Король Лир.
— После разгрома станков правил?
— Ты погоди, — улыбнулся Дзержинский. — Тот король не был эксплуататором.
— Сказка, что ль?
— Да.
— Так бы и сказал.
— Итак, у короля было три дочери. Две расточали елей, постоянно восхваляли отца на людях, а на самом деле задумали против него зло…
— Национал-демократки, курвы!
Дзержинский остановился, опустился на корточки, ухватился рукой за стену дома — смеялся до слез.
— Ладно, Генрих… Все тебе можно — только с писателями говорить нельзя. Мы пришли, спасибо тебе. Отправляйся домой.
— Я тебя не оставлю, я здесь подожду.
— За нами никто не топал, Генрих. Мы чистые. Разговор у меня будет долгий, иди домой. Генрих заглянул в подъезд.
— Толкуй себе спокойно, я у радиаторов посплю — теплынь, как в раю.
Дзержинского ждал Болеслав Веселовский — известный литератор. Генрих, подумал Дзержинский, будет наверняка сверлить писателя грозным взглядом, пугать своими заключениями, а разговор должен быть важным, очень важным.
«Революция — пик талантливости народа, — говорил Дзержинский товарищам, — нельзя допустить, чтобы мы потеряли хоть единый гран таланта. Не важно — во всем ли согласен сейчас с нами человек или нет, но он хранит в себе Слово, которое объединяет людскую общность. Время все поставит на свои места».
— Я буду сидеть в комнатах, а ты здесь, — сказал Дзержинский. — Так не годится.
Генрих сел к радиатору, поднял воротник, вытянул ноги и блаженно зевнул:
— Сказать шахтерам, что ты такой чувствительный — не поверят. О тебе как о Костюшке говорят. «Кремень», говорят, «дамасская сталь». Иди, не мешай, я сплю.
— Но вы еще того не поняли в литераторе, — задумчиво продолжал Веселовский, — что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память — она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а — не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом — в дерьмо. Сочинять легко — писать трудно, пан Юзеф.
— Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой,
— заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.
— Какова ж разница?
— Хорошая литература пишет о хорошем, великая — о трагическом.
Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:
— Прекрасно сказано.
Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.
— Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя — это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех — это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь… Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния — к человеку, от замысла — к исполнению, от побудительного мотива — к общественному выявлению… А в подоплеке — я. А мне ничто человеческое не чуждо… Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает — глубже, быть может… Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, — она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора — анархистом…
— Консерватор и анархист? Две стороны одной медали.
— Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента.
— Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, — разве это не одно и то же?
— Консерватор охраняет подлое — согласен. Но анархист с этим подлым борется… Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы?
— Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы — внешний, когда он на поверхности…
— Сидели в тюрьме?
— Трижды. Не в этом суть. Я вижу — вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают — по вашим книгам
— праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: «сквозь тернии — в небо» — «через грязь — к чистоте».
— Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо.
— Стрелять в демонстрантов не надо?
— Я выступал против этого в печати.
— Когда стреляли русские солдаты — все выступали. А когда стреляют эндеки?
Дзержинский испугался, что Веселовский ответит резко и разговор нельзя будет продолжать, и он поэтому торопливо добавил:
— Я прошу вас об одном, пан Болеслав, — не поддерживайте нашу «черную сотню». Тогда будет очень трудно спасти ваше имя для будущего.
— И это было, — слабо улыбнулся Веселовский. — И это я где-то читал.
— Может быть, — согласился Дзержинский. — Я не претендую на то, чтобы говорить такое новое, которого раньше не было, — пророки повторяли Иисуса, а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те — неведомо. Пан Болеслав, людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого, весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас… Говорить о добре — безделица, добро нужно творить.
Веселовский отхлебнул чая, закурил.
— Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав?
— Угадали. По глазам видно?
— По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить горькие слова.
— Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против вас.
— Чем я прогневал революционеров?
— Тем, что не выступаете против наших национал-демократических негодяев, против тех, кто аплодирует думе.
— Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем — что в этом преступного? Дзержинский усмехнулся:
— Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем. Странно, возможна, оказывается, обратная связь.
— То есть?
— Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове.
— Значит, я — талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше… Все сказано до меня — нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и — удивительно: ищешь в его работах ответы на сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не видали! Электричества! Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос — «как жить»!
— Плохо вам? — спросил Дзержинский. — Совсем плохо, да?
— А вам хорошо?
— Да.
— Вы не писатель, слава богу — врать не умеете. Хотя есть, увы, писатели, которые не умеют врать — в правдолюбцах ходят. Читать их не читают — скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать — поэтому пишу.
— Ну и лгите, — улыбнулся Дзержинский. — Лгите. Я об этом только вас и прошу. Ваша ложь так правдива.
— Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?
— Вы же Болеслав Веселовский.
— Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей — быть инженером, отцом, лекарем, — и замахнулся на великое… Вот и пописываю… Как это у русских?
— «Писатель пописывает, читатель почитывает».
— Да, да. Верно.
— Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы — знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!
(Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился — сердце защемило.)
— Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, — сказал Веселовский.
— Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю.
— К нам идите, — сказал Дзержинский, поднимаясь.
— Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем «Лиги Народовой», и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь против!
— Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем…
— Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, — это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф!
— Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами.
— Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда — материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное — я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду — во имя познания правды — отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература — более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она чувствует, она — женщина!
Где-то рядом грохнул выстрел. Потом второй и третий. Дзержинский хотел возразить Веселовскому, но потом вдруг — молчком — бросился к двери, скатился по лестнице.
Генрих лежал под радиатором. Руки его были подломлены, как у той девочки, убитой во время демонстрации, и ноги так же выворочены, а из виска, пульсируя еще, текла черная, густая кровь. На полу валялся листок бумаги: «Смерть москальским наймитам!»
Дзержинский выскочил из парадного подъезда — улица была пуста; фонари светили голубым, мертвенным светом.
— Но он же спал! — крикнул Дзержинский. — Он пригрелся у радиатора! Спал он! Он же спал!
Руки Веселовского были холодными и сильными. Дзержинский яростно сбросил его руки с шеи, продолжая кричать что-то. Фонари растекались в его глазах звездами, снег казался черным, буро-черным.
— Юзеф, Юзеф, — шептал Веселовский, — Юзеф, дружочек мой, Юзеф, ну, пожалуйста, Юзеф…