Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Горение. Книга 1

ModernLib.Net / Исторические детективы / Семенов Юлиан Семенович / Горение. Книга 1 - Чтение (стр. 27)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Исторические детективы

 

 


И впредь — если ничего неожиданного не случится с бедным «Прыщиком» — я буду знать все адреса и явки Дзержинского, все склады литературы и оружия, все его передвижения по империи, все, словом, понимаете? Гляньте в окошко, гляньте. Вон Юзеф — тот, экзальтированный, что смеется, узнаете, видимо? За руки держатся, пять товарищей, водой не разольешь, а? Как же это жандармская писучая крыса Глазов все про «Юзефа» знает, когда песни кругом поют и возмутительные речи произносят?! Да потому, что уже сейчас начали переваливать возможную вину! «Прыщик» — рядом, тоже за ручки держится, тоже станет призывать толпу нас с вами казнить, а свободе будет требовать вечное царствие. Смешно, господи, право, смешно — если б со стороны…

Турчанинов отошел от окна, потер глаза — слезились от странного напряжения, будто гнал коня по ночному полю, незнакомому, ноябрьскому, бесснежному еще, и сказал:

— Оптимизм ваш доказателен, Глеб Витальевич, логичен, изящен, но вы на лица-то их подольше посмотрите.

— Разумный довод, — согласился Глазов. — Более того, их лица наиболее устрашающе действуют на меня в тюремных камерах, когда беседуешь один на один. И тем не менее идея, объединяющая Россию, идея помазанника, дарованного народу от господа, дорога мильонам, а социалистические утопии — тысячам.

— Вы сказали «идея»? Идея — это когда на новое накладывается еще одно новое. Если же идея подобна надгробию, бессловесна и призвана быть силой сдерживания вместо того, чтобы стать силой подталкивания, — тогда идея эта и не идея совсем, Глеб Витальевич.

— А что же это, по-вашему?

— Тогда это окопная линия, оборона это тогда, в то время как на нас идет наступление — страшное и привлекательное в силу своего атакующего идейного смысла.

— Нового Зубатова предлагаете? Ушакова? Гапона? Жандармский социализм?

Турчанинов взял со стола «отчет по форме „б“ и зачитал:

— «Были изданы или распространены в течение отчетного месяца следующие революционные издания»… Обратите внимание: правительственная типография печатает в тысячах экземпляров для всех губерний, волостей, округов, уездов: «следующие революционные издания». Значит, власть смирилась с тем, что революционных изданий ежемесячно будет много? Ведь они «следующие»? Далее: «технические предприятия (лаборатории, типографии, склады литературы и оружия) „. Это что, болезнь России, которая позже всех в Европе отринула язычество и приняла Христа с его приматом слова? Почему Петербург сначала интересуют склады литературы, а уж потом — оружие? Может, потому что их слову, — Турчанинов кивнул на окно, за которым шли демонстранты, — мы не в силах противопоставить наше слово, в то время как оружия имеем предостаточно? „Секретных сотрудников имеется а) интеллигентов, б) рабочих“. Отчего «интеллигента“ выводим вперед? Интереснее отчет напишет? Занятнее характеристику даст сопернику по борьбе? Глеб Витальевич, мой дорогой учитель, я гнил в Маньчжурии вместе с батарейскими — спасибо вам за урок. Я выучился мыслить не в касте, а отдавая приказ пороть пьяных вестовых, не повинных в том, что опаздывали — конский запас пал из-за отсутствия фуража.

Глазов подавил остро возникшее желание обсмотреть поручика Турчанинова по-новому, но симпатию к нему почувствовал особую, как к человеку действия и разума, а не идиотского исполнительства. Такие, как поручик, опасны, если их одергивать. Их надо пропускать через такое дело, где вместо пьяного вестового — убежденный враг с браунингом в кармане.

— Умно, — сказал Глазов, не став закуривать длинную свою папиросу, так мешавшую ему все это время. — И — главное — честно до сердечной боли честно. Давайте-ка сверим часы: на ваших сколько?

— Десять.

— Уже? Пошли к окошку — сейчас начнется.

Началось позже — из переулков вырвались конные жандармы и казаки: патронов было приказано не жалеть, в воздух не стрелять.

… Трупы — кроваво, деревянно, деловито — сволакивали на Аллею Иерусалимскую и отсюда отвозили в покойницкую госпиталя Младенца Иисуса. ВАРШАВСКИЙ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. ЕГО ВЫСОКОПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ А. Г. БУЛЫГИНУ. СЕКРЕТНО Милостивый Государь, Александр Григорьевич. Считаю долгом сообщить Вашему Высокопревосходительству важнейшие данные относительно беспорядков, имевших место в Варшаве. В течение последних 15 лет ежегодно 1 мая по новому стилю социалистическая подпольная партия устраивает уличные манифестации. С каждым годом число пунктов, в которых происходят беспорядки, все возрастает, в вместе с тем усиливается и самая интенсивность этих противоправительственных проявлений, выражаясь в прогрессивном увеличении толпы манифестантов, в более дерзком ее поведении (революционные песни и надписи на флагах) и в сопротивлении властям, водворяющим порядок. При таких все осложняющихся условиях полиция в последние годы оказалась уже не в силах восстановлять общественное спокойствие своими средствами и обращение ее к содействию войск стало явлением неизбежным. В текущем году, ввиду всех революционных элементов, как в Империи, так и в Царстве Польском, следовало ожидать особенно бурного празднования дня 1 мая. О готовящихся к этому дню беспорядках среди населения Варшавы ходили преувеличенные слухи, вполне, впрочем, понятные, если принять во внимание, что сравнительно недавно, в половине января сего года Варшава в течение нескольких дней была терроризирована небывалыми в этом городе бесчинствами разбушевавшейся черни, которая беспрепятственно чинила насилия, выражая свой восторг бандитскими действиями русских социалистов в Северной Столице во время скорбного воскресенья. Для успокоения населения я всеми зависящими средствами, начиная от расклеенных, по моему распоряжению, на улицах и опубликованных во всех газетах плакатов до личных объяснений с представителями местного общества, разъяснял, что все предупредительные средства для охраны личной, имущественной и общественной безопасности приняты. Независимо от сего мною было предложено Начальнику Охранного отделения усилить энергию в деле собрания необходимых сведений о приуроченных к 1 мая планах революционных групп. К сожалению, Охранное отделение, ослабленное лишением его в 1904 г. значительной суммы на агентурные цели, не дало обильного материала, который мог бы в достаточной степени осветить организацию ожидаемых манифестаций. Наконец 15 апреля под моим председательством состоялось особое совещание из нескольких гражданских и военных лиц для совместного обсуждения мероприятий к предупреждению и подавлению возможных беспорядков. В основание этих мер положена выработанная незадолго пред тем специальная на сей предмет Инструкция по наряду и вызову войск Варшавского гарнизона. Согласно этой инструкции, весь город разделен на семь районов, для охраны которых заранее определены известные воинские части, вызываемые из казарм по требованию полиции; кроме того, для постоянного наблюдения за порядком в дни, указанные Комендантом города по соглашению с гражданскою властью, наряжаются пешие и конные патрули. Дабы согласовать необходимость энергичного подавления беспорядков с возможно меньшими человеческими жертвами, совещанием 15 апреля установлено: 1) не препятствовать спокойному движению рабочих по тротуарам, 2) в случае образования сплоченной толпы на мостовой, поднятия красных флагов, пения революционных песен рассеивать демонстрантов чинами полиции и патрулями, преимущественно кавалерийскими, 3) если этими средствами разогнать манифестантов не удастся, то после соответственных предупреждений немедленно прибегать к оружию. Общие распоряжения по войскам Варшавского гарнизона были мною возложены на Начальника Сводной кавалерийской дивизии генерал-лейтенанта Новосильцева, к которому вр. и. д. Варшавского Обер-Полицеймейстера коллежский советник Зейфарт и должен был обращаться непосредственно. Наступило 18-е апреля (1-мая). С утра город принял необычный вид. Обыкновенно оживленная бойкая Варшава затихла. Все магазины, банки, частные конторы заперты. Движения экипажей, извозчиков, конок — никакого. На фабриках и заводах работы прекращены. Рабочие высыпали на улицы. Публики из других классов было мало. В некоторых местах рабочие пытались сплотиться в толпы, среди которых выбрасывались красные флаги, но полиция при помощи небольших патрулей быстро рассеивала эти скопища без особых осложнений. В общем, день 1 мая, отмеченный всеобщею забастовкою, прошел спокойнее, нежели можно было предполагать, причем не было ни одного случая грабежа, в противоположность январским дням. В четырех, однако, пунктах города дело не обошлось без вооруженных столкновений, а именно: I.В 10 час. 50 мин. утра на углу улиц Вороньей и Холодной неизвестный рабочий стал раздавать проходящей публике какие-то прокламации, что заметил городовой 7-го Вольского участка Чернокрылое, который двинулся к неизвестному, но тот пустился бежать по тротуару. Стоявший по Холодной улице у дома №41, где квартирует рота Л. Гв. Волынского полка, рядовой этого же полка Колесов выстрелил в неизвестного молодого человека, который упал на тротуар, откуда был перенесен в дом №50 по Холодной улице и там через несколько минут скончался. В личности убитого рядовым Колесовым оказался постоянный житель гор. Варшавы, бывший ученик технического училища Вавельберга, проживающий по Иерусалимской аллее в д. №8 Карл Шонерт 19 лет от роду. В кармане у него обнаружен бумажник с прокламациями. II. В 1 час. 15 мин. толпа манифестантов около 2.000 человек, запрудив всю Слизкую улицу, двинулась с двумя флагами к Map-шалковской, направляясь по Золотой улице, где по предложению военного дозора и полицейского наряда разошлась, но вскоре вновь в том же количестве собралась на Железной улице и с красным флагом двинулась к Иерусалимской аллее, где полицейский наряд и военный дозор после предложения разойтись приступил к рассеиванию толпы, из коей часть бросилась ломать ворота недвижимости №101 и бросилась в ее двор, другая часть продолжала стоять с флагами, что вынудило дозор и наряд после неоднократных предварении произвести выстрелы, коими из толпы убито 24 человека и 34 ранено. При рассеивании задержано 45 человек и подобрано три флага. III. Около 10 час. вечера на Замбковской улице на Праге собралась большая толпа, взвод из полуроты Белгорайского полка сделал залп. Толпа рассеялась, оставив четырех убитых. О поранении сведений не поступало. К 12 час. ночи улицы совершенно опустели. Прошу принять уверение в совершенном почтении и преданности. Покорный слуга К. Максимович, генерал-губернатор

<p>13</p>

… Ночью, в маленьком домике, в рабочем поселке на Праге, Дзержинский взял из типографского станка мокрый листок бумаги. Прочитал. Перечеркнул написанное.

— Слабо. То, что случилось, требует крови, а не чернил. — Словно поняв недоумение Барского и Софьи, хотя глаз не поднимал на них, пояснил: — О кровавом надо писать кровью. Я попробую написать еще раз, вы — тоже. Потом сведем в одно. Во время похорон улица должна стать нашей. «РАБОЧИЕ! Первого Мая снова пролита кровь рабочего люда. Царский деспотизм еще раз пытался устрашить рабочие массы. В Варшаве после двухчасовой демонстрации тридцатитысячной толпы рабочих преступное правительство устроило новую резню беззащитных. Около тридцати трупов и сотни раненых — вот жертвы этого нового преступления правительства. Среди убитых дети, женщины и старцы. Рабочие! Резней безоружных правительство силилось подавить в массах революционный порыв, но это новое преступление царских властей еще более воспламенило в рабочем люде дух бунта и борьбы. На резню 1-го Мая варшавский люд ответил забастовкой рабочих 2-го и 3-го Мая, сегодня, четвертого Мая, в день похорон, забастовка станет всеобщей. Рабочие! Правительство хочет осилить революцию страхом — отвечайте борьбой, которая вселит в правительство ужас. Рабочие! Отомстим за убийство наших братьев, восстав всей массой против правительства убийц. Пусть каждый рабочий старается вооружиться! Разоружайте всюду, где только возможно, полицию, казачьи и войсковые патрули. Массовое мщение, массовый террор! Когда тысячи и сотни тысяч рук рабочего народа подымутся для мщения — мщение это обратится в триумф рабочей революции. К борьбе, братья! Главное Правление Социал-демократии Королевства Польского и Литвы».

Под утро была готова и вторая прокламация — Дзержинский придавал ей очень большое значение.

Он с трудом дождался семи часов, поехал в центр. В восемь пришел к профессору Красовскому — старик был в шлафроке; со сна испуган.

— Пан Красовский, не взыщите за ранний визит, — сказал Дзержинский. — Я хотел показать вам текст, если будут добавления или вы с чем-то не согласитесь, можно внести правку.

— Не завтракали? Проходите, я спрошу для вас кофе, а сам в это время прочту нелегальщину. «И еще раз „цвет народа“ — состоятельные и „именитые“ граждане — покрыли себя позором. Не успела застыть кровь люда, убитого на улицах Варшавы, в те минуты, когда мы хороним наших братьев, жен и детей, „граждане“ — шлют депутацию к властям, ходатайствуя перед Генерал-губернатором о назначении „следствия“. Они пресмыкаются у ног коновода-живодера, надеясь снискать в его передней царское „правосудие“. Граждане! Была минута, когда история давала вам возможность сыграть хотя бы скромную, но свою роль в нынешней революции. Однако когда в России либеральная и демократическая интеллигенция подала сигнал к штурму самодержавия, вы сохранили гробовое молчание. Первая волна революции пронеслась над вашими головами. Ныне, после майских убийств, молчание уже не является безразличием или трусостью; ныне, когда кровь люда пролита на мостовые, — молчание есть преступление! Ныне лишь две дороги открыты дня вас. Январские и майские дни, революция рабочих, вспыхнувшая в нашем крае по знаку резолюции в Петербурге, разорвали общество на два лагеря, разорвали призрачную завесу „народного единства“ и указали на два народа, разделенные бездной. Выбирайте: Мы — дети нищеты и труда, несущие на руках изувеченные трупы наших братьев, жен и детей, мы, идущие на смерть за вашу и нашу свободу. И они — угрюмые тираны самовластья, а при них согбенные лакеи — польские паны. Польская интеллигенция, выбирайте! Кто жив — пусть спешит к нам, живым. Кто не с нами, тот против нас. Во имя убитых жертв 1-го Мая — к борьбе. Смерть самодержавию! Да здравствует революция! Главное Правление Социал-демократии Королевства Польского и Литвы».

— Ну, что ж, — сказал Красовский, — великолепно написано.

— Хотите добавить? — спросил Дзержинский.

— Здесь нечего добавлять. Стиль рапирен.

— Рапирность — это от изыска, а я добиваюсь убедительности. Вы, лично вы, на демонстрацию выйдете?

— С внуками, — ответил Красовский. — С красными гвоздиками.

Все улицы были запружены народом, «Варшавянка» гремела так, что звенели стекла в кабинете Глазова.

— Конных не пускать! — кричал Глазов в трубку телефона. — Почему?! В окно посмотрите — вот почему! Весь город вышел! Сомнут! Если первого мая не добили — сейчас не запугаете! Третьего дня надо это было делать, третьего дня! И не полсотни перестрелять, а тысячу! Тогда б сегодня не вышли!

Бросив трубку на рычаг, Глазов вызвал Турчанинова:

— За всеми, кто знает Дзержинского, строжайшее наблюдение! Пока он не сядет в камеру — сумасшествие будет продолжаться. Проследите за исполнением лично.

— А «Прыщик»? — тихо спросил Турчанинов.

Глазов не сдержался:

— Это уж мое дело, а не ваше!

Софья Тшедецка, Мечислав Лежинский, Эдвард Прухняк и Генрих из Домброва пришли к Дзержинскому, на его маленькую конспиративную квартиру, поздним вечером, после того, как улицы Варшавы опустели и демонстранты спокойно разошлись по домам; товарищи из комитета доподлинно убедились в правоте Юзефа: ни одного выстрела в этот день не было.

Генрих с порога, не открыв еще толком дверь, воскликнул:

— Вот это работа, Юзеф! Вот это — пропаганда делом, а не словом! Вот это — революция!

Дзержинский лежал на кушетке, набросив на себя пальто; острые колени подтянуты к подбородку, на щеках розовые пятна румянца; Софья сразу поняла — обострился процесс, возможно кровохарканье, он всегда так розовеет перед вспышкой туберкулеза, и глаза страшно западают, перестают быть зелеными, делаются черными, как уголья.

— Вставай, подымайся, Юзеф! — гремел Генрих. — Мы должны отметить эту победу самоваром крепкого чая и бутылкою кагора!

Софья подошла к Дзержинскому, опустилась перед ним на колени, тихо спросила:

— Тебе совсем плохо?

Он ничего ей не ответил, хотел, видно, улыбнуться, но лицо дрогнуло, сморщилось, глаза на какое-то мгновенье сделались обычными: длинными, огромными, цветом похожие на волну в Гурзуфе, когда внутри чувствуется зеленое, пузырчато-белое, тяжелое, глубинно-голубое.

— Генрих, попробуй достать меда, липового меда, — обернулась Софья. — Эдвард, сходи к сестре Уншлихта за малиной. Мечислав, пожалуйста, попроси у доктора Шибульского гусиного сала, он несколько раз выручал Юзефа. А я пока поставлю самовар.

Дзержинский остановил Софью:

— Не надо самовара.

— Тебе необходим крепкий, горячий чай.

— Не надо, — еще тише повторил Дзержинский. — Убавь, пожалуйста, фитиль в лампе — глаза режет.

— Это жар, Юзеф. Сколько раз я просила тебя остерегаться ветра, холодный был ветер, пронзительный — вот ты и простыл. Не слушайте Юзефа, товарищи, подчиняйтесь женщине.

Мечислав, Эдвард и Генрих ушли, оставив на стульях свои пелерины и пальто.

— Посиди рядом, не суетись… Женщина — это спокойствие… — Дзержинский поправил самого себя: — Истинная женщина должна быть олицетворением спокойствия, это лучше меда, малины и гусиного жира, это и есть та медицина, которая так нужна мужчинам…

Софья опустилась на колени перед кушеткой, прекрасное, ломкое лицо ее было рядом с полыхавшим жаром лицом Дзержинского.

— Тебе очень плохо без Юлии, бедный, больной Юзеф?

— Почему я должен сострадать себе, когда ушла она? Надо ей сострадать, ее памяти. Я — есть, ее — нет. Неужели человеческому существу прежде всего свойственна форма сострадательности самому себе? Я вспоминаю часто, как Юля уходила, как она умела скрывать свое страдание и ужас перед тем, что на нее надвигалось. Она была единственная, кто примерял чужую боль на себя… А мы норовим смерть близкого разбирать через свое горе. «Я без нее страдаю», «мне без нее пусто»… На первом месте личные местоимения…

— Ты очень жестоко сказал, Юзеф. Я почувствовала себя как…

— Я это говорил себе, Зося. Себе. Потому что последние дни думал: «Как мне плохо без тебя, Юленька, как пусто». Это ужасно, Зося: многие наши товарищи, не один Генрих, так радуются по поводу сегодняшней демонстрации, так гордятся ею… А я пошел в костел… Там отпевали убитых первого мая… Мы вели демонстрацию по улицам, а в темных, сладких костелах сотни женщин и детей рыдали по убитым отцам, по своему прошлому рыдали, которого больше не будет, и я угадывал на лицах дочек убитых рабочих страшные черты будущего, которое их ждет, я заметил сытых старичков, которые сразу же начали выискивать жертв своей похоти, прямо там, в храме господнем, когда Бах звучал; скольких я там «графов Анджеев» увидел, Зося, скольких мальчишек, которым уготована судьба страшная, неведомая им пока еще.

— Юзеф…

— Нет, погоди, Зосенька, не перебивай меня. Когда я шел из костела, впервые, наверное, подумал о том, кто есть судья моих поступков? Кто? Я отринул бога и церковь, я отринул мораль нынешнего общества и поэтому честно и без колебаний звал рабочих на первомайскую демонстрацию, и они пошли за мной, и вот их нет, а я-то жив!

— Ты был в первой колонне, Юзеф…

— Ах, Зося, — Дзержинский поморщился, — еще бы мне сидеть дома! И не обо мне речь. Я думаю о том, кто станет определять меру ответственности руководителя? Того, кто ведет, ставит задачу, указует цель… Кто?

— Партия.

Дзержинский повторил задумчиво:

— Партия… Верно. Но партия состоит из людей, Зося. Ты видела, как радовался Генрих? Он ведь открыто радовался, искренне. А почему его сердце не разрывалось болью о погибших? О тех, чьим именем мы сегодня вывели на демонстрацию всю Варшаву? Он ведь сказал — «работа». Ты помнишь? Мы профессионалы от революции, Зося, у нас, как у профессионалов, есть главная привилегия — первым получить пулю в лоб. А мы ее не получили, она минула нас и нашла тех, кто поверил, кто пошел за нами…

— Юзеф…

— Профессиональное созидание труднее профессионального разрушения, Зося. Думаем ли мы об этом? Готовы ли? Жертва должна быть оплачена сторицей, каждая жертва, Зося, а сколько их, этих жертв, на счету нашей борьбы, а? Сколько?

Дзержинский сел на кушетке, сдержал озноб, но Тшедецка все равно заметила, как щеки его пошли гусиной кожей — словно у мальчишек, когда они долго не вылезают из воды в майские, студеные еще, дни.

— Замерз, Юзеф? Знобит?

— Да. Чуть-чуть.

— У тебя есть пуловер?

— Да. В чемодане.

— Достать?

— Не надо. Мы пойдем, и я разогреюсь.

— Куда пойдем?! Тебе лежать надо!

— Мы пойдем в костел, Зося. В нас стреляют оттуда. В нас стреляют оттуда Словом, оно разит не человека — идею.

— Юзеф, родной, тебе нельзя никуда идти. Погоди хотя бы, пока вернутся наши, выпей чая, отдохни…

— Напиши записку, чтоб ждали, — поднявшись, сказал Дзержинский обычным своим, чуть глуховатым голосом.

Зося поняла — закрылся, не переубедить.

Седой, высокий ксендз говорил глухо и горестно о том, что бунтовщики, потеряв в себе Христа, подняли руку не на трон — на веру; жгут костелы, бесстыдствуют на улицах, дерзают против законной, угодной Господу власти, требуют внушенного дьяволом; выступают за химеру земного рая, но никогда не будет рая на земле, ибо ждет он праведника на небесах, чист рай и недоступен для живых — то есть порочных, втянутых в круговерть грешного каждодневного бытия. То, что проповедуют социалисты, знакомо уже миру, ибо мысли чужой, надменной и дерзкой религии слышны в каждом слове их.

Дзержинский дождался, когда ксендз спустился с кафедры, подошел к нему, чувствуя на спине напряженный взгляд Зоей, и тихо сказал:

— Я бы хотел исповедаться.

— Пойдемте в кабину, — устало ответил ксендз и, посмотрев на пылающее лицо Дзержинского, спросил: — Вы больны?

— О нет.

Ксендз тронул холодной ладонью пылающий лоб Дзержинского, и Феликс с трудом сдержался, чтобы не отодвинуться от этой сухой, старческой, слабой руки.

— У вас жар.

— Я слегка простужен.

— Я дам вам капель, — пообещал ксендз, — примите на ночь. Я вынесу вам после исповеди. У вас есть дом? Сейчас много бездомных в нашем несчастном городе.

— Спасибо. У меня есть кров.

— Ну, пожалуйста, сын мой, я слушаю вас.

Ксендз пропустил Дзержинского в кабину, опустил шторку, зашел в соседнюю кабину и приник к тонкой перегородке, в которой было прорезано маленькое, зарешеченное окошко, — исповедь не должна видеть глаз пришельца: исповедь верит слову, не глазам.

— Святой отец, я наблюдал, как в Козеницах казаки грабили костел. Они превратили его в казарму, стали там постоем. Я присутствовал при том, как солдаты изрубили католический крест в Пабианицах. В Жирардове драгуны въехали верхом в костел, всю утварь побили, устроили коням водопой. И я, поляк, не нашел в себе смелости поднять голос против варварства представителей Третьего Рима. Я рассказал вам правду. Я рассчитываю, что вы поведаете об этом злодействе католикам, несчастному нашему, столь набожному народу, который и лжи поверит, не то что правде, если ложь сказана служителем божьим.

После долгого молчания ксендз спросил:

— Вы социал-демократ или принадлежите к ППС?

— Есть разница?

— Определенная. Хотя и те и другие служат лжи, потому что нельзя добро завоевать силой, но социал-демократы преданы интернационалу, а социалисты все же поминают Польшу.

— Если я скажу вам, что принадлежу к партии социалистов, вы не отдадите меня полиции?

— Я не отдам вас полиции, даже если вы принадлежите к анархистам. Мой сын, кстати, принадлежит к их партии.

— Вы страшитесь сказать во время проповеди истинную правду, отец? Вам запрещено говорить верующим истину? Вам предписано лгать?

— Служителю веры предписывать не дано. Никому и нигде.

— Значит, вы лжете по собственной воле?

— Вы злоупотребляете моим гостеприимством.

— Правда угодна вере; ею злоупотребить нельзя.

— Вы католик?

— Нет.

— Но вы сказали о вере.

— У меня своя вера. Моей вере угодна правда.

— Истинную правду надо порой уметь защищать ложью.

— Если средства должны оправдывать цель — тогда цель порочна.

— Я слышу слова сына.

— Так прислушайтесь к ним!

— Вы хотите разрушить все то, чем жило человечество, во что верят миллионы. Что вы дадите им? Неужто вы искренне верите в то, что сулите несчастному люду? Неужто и впрямь думаете, что На этой земле можно достичь справедливости? Обманывать, вселяя надежду, страшнее, чем успокаивать ложью.

— Успокаивайте. Но не лгите.

— Я успокаиваю людей моей верой. Я верю. Понимаете? Верю.

— Вера — право человека. Но зачем утверждать свою веру клеветой? Вы знаете, что не мы повинны в том горе, которое царствует. Вы знаете, кто повинен. Отчего же вы молчите при сильных мира сего?

— Вы признаете свою слабость?

— Нет. Нас можно казнить, как казнили Бруно, Коперника и Галилея. Но кто сильней — тот, кто сжигал, или тот, кого сожгли?

— Зачем вы богохульствуете?

— У вас нет возможности опровергнуть мои слова, и вы начинаете обвинять. Разве это достойно?

— А разве достойно приходить в чужой дом и говорить обидное хозяину?

— Я считал, что в храме слово «хозяин» недопустимо…

— Вы не только дерзки, но и жестоки. Идите с миром, я не держу на вас зла.

— Я готов просить прощенья, если завтра вы скажете верующим про то, что творит православная власть в ваших католических храмах. Чем ближе к богу, тем дальше от церкви, отец. Люди перестанут ходить к вам, когда убедятся в том, что вы не просто лжете, нет, когда они убедятся, что вы скрываете правду. Лгать можно от незнания, от доброты. А вот скрывать правду…

Дзержинский услышал гулкие шаги ксендза и — одновременно — перестук быстрых каблучков Зоси.

— Скорее, Юзеф, скорее, милый, скорей пойдем отсюда!

— Он не станет звать полицию.

— Он что-то сказал служке, а тот побежал — я видела…

Дзержинский обнял Зосю за плечи. Так они и вышли из костела. Софья чувствовала на своей щеке его горячее, прерывистое дыхание.

— Юзеф, милый, ты все время один. Голоден, неухожен. Так нельзя. У меня есть подруга, Зося Мушкат, она помогает нам, она светлая и нежная девушка, она видела тебя вчера, во время похорон, и ночью, после Первомая. Я завтра уезжаю в Лодзь, позволь хотя бы ей присмотреть за тобою. У меня сердце разрывается, когда я думаю, что ты один, все время один,

На конспиративной квартире Генрих мерил комнату аршинными шагами, хрустел пальцами.

— Вы с ума сошли! — набросился он. — Мы ж не знали, что думать! Может, полиция пришла, но тогда знак тревоги отчего не выставили?! Может, Юзефа в больницу повезли? Разве можно?!

— Действительно, — хмуро заметил Мечислав. — Последний раз я так же волновался, когда бежал из Сибири.

— Я волновался больше, когда ждал тебя оттуда, — ответил Дзержинский. — Самовар готов?

— Мы не ставили, — ответил Прухняк. — Не знали — вернешься ли. В городе полно шпиков. На вот, почитай, — он протянул Дзержинскому прокламацию. — Польская «черная сотня» загадила весь город.

Дзержинский сел к столу, обхватил голову руками, вжался в текст: «Братья рабочие! Сегодня мы видели, как социалистические проходимцы намеренно тормозили быстрый ритм жизни нашей столицы, как людей отгоняли от работы — на очередную демонстрацию, и делали это в городе, где четвертая с часть населения голодает из-за недостатка работы. Почему миллионный город обречен существовать без работы? Чьи интересы требовали, чтобы гостиницы пустели? Кому понадобилось, чтобы сотни легковых извозчиков и посыльных не находили ежедневного заработка на хлеб для своих детей? Чтобы еще несколько десятков магазинов обанкрутились? Когда в январе во время стачки социал-демократы вели нас на штыки, на верную смерть, когда нам говорили, что солидарность с рабочими-москалями, подавшими в Петербурге знак к революции, требует жертв от польских рабочих, — мы шли. Теперь мы видим, как нас обманули. Где русская революция? Куда девались те революционеры, долженствовавшие якобы потрясти царизм в самых его основах?! За исключением польской Варшавы, польской Лодзи, польской Вильны и других польских городов, ни один город не последовал примеру Петербурга — ныне там спокойнее, чем когда-либо. Когда приближался несчастный день 1-го мая, вам снова было велено приносить тела на жертвенник багряного международного Молоха, потому что якобы „в день этот могучий трепет охватывает весь мир“. И снова вас обманули. Ни Петербург, ни Нью-Йорк, ни Лондон, ни Париж не праздновали этого дня с кровопролитием. По милости социалистов, праздновало с кровопролитием лишь Королевство Польское. Могущественная Германия, неизмеримая Россия, свободная, богатая Англия слишком, оказывается, бедны, чтобы позволить себе роскошь бессмысленного возмущения, только Польше, несмотря на ее нищету, это доступно. Итак, солидарность с рабочими других стран не требовала нашего отправления на резню; не требовала от нас солидарности и Россия, ибо московские рабочие не в состоянии свершить революцию. Рабочие! Мы обращаемся к вашим патриотическим чувствам, к вашему благоразумию. Коль скоро в крае ощущается недостаток в работе, разве постоянные забастовки могут принести вам и краю пользу? Между тем, как Россия поколебалась под ударами японского меча, разве разумно ослаблять силы Польши возмущениями, для подавления которых у москаля имеется в нашем крае еще избыток войск?! Если бы мы поступали согласно указаниям социалистов, то в крае довелось бы все в ущерб самым жизненным интересам польского народа, в крае воцарилась бы смута, тогда как высшие интересы Польши требуют спокойствия и единства в нашей бескровной борьбе за будущность. Братья рабочие! Мы сможем завоевать лучшие условия быта, сокращение рабочего дня, более высокий заработок, более гигиенические жилища, польские школы для детей, право собраний и союзов в рамках общей народной политики.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37