Роза отошла к окну, прижалась лбом к стеклу, потом ответила — сухо, коротко, рубяще:
— У партии на это нет денег, Феликс.
«Дорогая Альдонусь! Мне совестно обращаться к тебе с такой просьбой, но, поскольку я прошу тебя об этом впервые, видимо, ты поймешь, что подвело меня к этому обстоятельство чрезвычайное. Мне нужно — примерно на год — получить в долг такую сумму денег, которая позволит мне поехать в Швейцарию, Париж и Лондон. Ты понимаешь, откуда начнется моя дорога, так что подсчитать можешь сама, мне даже совестно называть тебе точную цифру. Речь идет, конечно же, о третьем классе. Поскольку я предполагаю пробыть в поездке около двух недель, мне нужно помимо этого тридцать рублей на койку в дешевеньком пансионе и на пару чашек кофе в день. Пожалуйста, не сердись за то, что я посмел обратиться к тебе с просьбой столь бестактной. Поцелуй деток, передай поклон всем нашим родным и друзьям. Ваш… » «Дорогой Феликс! Обстоятельства у нас по-прежнему таковы, что свободных денег нет и в ближайшее время не предвидится. Однако, если речь идет о твоем здоровье, мы готовы отправить в ту санаторию, куда ты намерен выехать, закладной вексель под все наше — весьма скудное — имущество: ты сможешь отдохнуть и месяц и два. Но если речь идет о путешествии по твоим делам, то мы не можем идти на риск и закладывать последнее, что у нас осталось. Пожалуйста, мой дорогой, не сердись. Постарайся понять, что твои благие порывы, увы, далеки от осуществления. Нельзя жить мечтами; разочарование — страшный удел мечтателей. Целует тебя любящая сестра Альдона». «Дорогая моя! Мне неприятно, что я доставил тебе столько хлопот своей предыдущей открыткой. Ты ведь знаешь, что, как и до сих пор, я как-нибудь выйду из положения. Эта постоянная борьба за материальное существование страшно изнуряет, мучит меня и мешает непосредственной работе. Но у меня нет детей, я один, поэтому не стесняйтесь со мной. Я живу со дня на день, а взор мой, как обычно, устремлен вдаль, и мечты гонят меня по свету. Будьте здоровы, мои дорогие, сердечно обнимаю и крепко целую вас всех. Ваш Юзеф».
12
Николаев прислал перевод телеграфом, просил непременно навестить его в Лондоне, где открылся филиал его дела, передал приветы от Джона Ивановича, который «чувствует себя теперь, после известного приключения на границе, истинным нигилистом и стал даже опаздывать по утрам с кофе — читает „Юманите“.
В тот же день Дзержинский уехал из Берлина — беседовать с «отцом анархистов», князем Петром Алексеевичем Кропоткиным, отправившим в Варшаву вторую группу своих сторонников, которые сразу же начали шумные экспроприации.
Шел князю шестьдесят второй год, но глаза под кругляшками очков смотрели зорко, глубоко и с той непреклонною добротою, которая свойственна личностям, одержимым идеей не на время — на жизнь.
Тридцать лет назад, отслужив офицером в амурском полку, изъездив Сибирь, Бурятию, Якутию и Маньчжурию, составив блестящие описания этих мест, князь бросил службу — а ведь обречен был самим фактом своего рождения на генеральские погоны; поступил в университет вольным слушателем, увлекался математикой, верно почувствовав проявление революционности знания в этой, казалось бы, недвижной науке мудрецов и философов. Летом, в качестве секретаря Российского географического общества, он излазил глетчеры Скандинавии — работа его после этого путешествия была отмечена медалью. А в следующем году, во время вакансов в Европе, примкнул к «Международному обществу рабочих» — широкие знания и испепеляющая честность привели князя к этому. Вернувшись в Петербург, он вошел в революционное общество «чайковцев», был арестован, посажен в Петропавловку, откуда дерзко бежал, и с тех пор, вот уже двадцать лет, считался — по праву — теоретиком мирового анархизма.
Князь согласился принять Дзержинского сразу же, как только тот попросил: интересно было повстречать организатора польской социал-демократии.
— Ругаться приехали? — спросил Кропоткин, усаживая Дзержинского в кресло, подле стола. — Обидно с вами браниться, у меня вас самые добрые отзывы, но коли для дела — готов и побраниться.
Дзержинский был готов к спору. Он загодя проконспектировал работы Кропоткина; получалось, что главный и определяющий закон развития сводится не к борьбе классов, но к эволюции человека: от счастливого к избыточно счастливому бытию. Базируется этот закон развития на двух требованиях: во-первых, справедливость, а во-вторых, познание и осуществление «догмата энергии».. Кропоткин считал, что следует «кипеть ключом в своей страсти мышления и действия — тогда Твой разум, Твоя любовь, Твоя энергия перельются в других».
Дзержинский читал Кропоткина бережно, анализировал с огромным интересом: не соглашаясь с теорией анархиста, он старался понять строй рассуждений борца с деспотизмом; подвиг Кропоткина, вся его жизнь была отмечена последовательной честностью, которая — волею логики общественного развития — оказалась помехой той общественно-политической концепции, которая обнимала! новые условия бытия — двадцатый век жил по своим законам.
«Право, как общественный институт», по мнению Кропоткина, не исчезнет — должно исчезнуть лишь право писаное, то есть обязательное для всех, отмечал в. конспекте Дзержинский. Кропоткин часто повторяет: «тысячи лет правящие твердят: „уважение перед законом“, но ведь закон-то не уважает людей. Закон является институтом сравнительно юным. Множество столетий человечество жило без всяких писаных законов; отношения людей друг к другу регулировались привычками, обычаями и нравами, почтенными своей древностью и усваиваемыми каждым с детства, как усваивалась охота, скотоводство, земледелие. Но когда общество все более и более стало расслаиваться на два класса, из которых один желал господства, а другой — избегнуть этого господства, вот тогда-то освященный попом и охраненный воином появился закон».
Дзержинский работал с русским текстом Кропоткина — от стеснялся своего акцента и поэтому старался всех русских читать в подлиннике, а не по-польски или немецки (по ночам декламировал стихи Мицкевича в переводе его русских друзей — хотел владеть в совершенстве тем языком, на котором столь великолепно говорили Роза, Тышка, Адольф Барский). Конспектируя Кропоткина, его ищущую публицистику, Дзержинский испытывал боль — ему было горько за человека, который так честно заблуждался. Бороться с Кропоткиным? Да. С Кропоткиным. Если ты принял бремя ответственности, ты должен: найти в себе силы бороться с ним.
«Право, закон — это те киты, на которых строится давящее здание государства. Но государство отомрет, ибо оно мешает счастливому существованию человека. Для чего нужна чудовищная: машина, называемая государством? Для того, чтобы воспрепятствовать капиталисту эксплуатировать рабочего или помещику — крестьянина? Или для того, чтобы защитить нас от ростовщичества? Нет, тысячу раз нет. Государство вмешивается во все наши дела и, точно кольцом, охватывает нас от колыбели до могилы, определяет все наши поступки, нагромождает горы законов и предписаний. Что же заменит государство? Народное представительство, сообщество тех, кто ранее был угнетаем? Нет. Парламентаризм, от которого так много ожидали, стал повсюду орудием интриги и личного обогащения, орудием антинародных и реакционных стремлений. Подобно всем деспотам, народное представительство — пусть оно называется парламентом, конвентом или как-нибудь иначе, всегда будет пытаться расширить свою компетенцию, постоянно будет стремиться усилить свою власть и посредством законов вытеснить деятельность личности. Парламентаризм отвратителен для всякого, кто наблюдал его близко».
(Посылы Кропоткина принимались Дзержинским. Он отвергал его выводы, которые оформлены были в программу неприятия. Отрицание — при всем его блеске — первый шаг в политике. Реальные предложения, выверенные холодной логикой математики, страстностью историка и широтой философа, это есть тот пик, который определяет политика, обладающего правом «формулировать будущее».)
«Что же в таком случае придет на смену разрушенному государству и парламенту, отвергнутому князем? » — записывал Дзержинский. «Кропоткин убежден, что на смену может прийти лишь одна формация — „общинное сожительство“. Город, по его мнению, — это „большой, слитый воедино злодей“.
Как же должно строиться будущее?
«Будут существовать общины, но эти общины не представляют собой скопления людей на известной территории; у них нет ни границ, ни стен; община — это группировка единомышленников, не представляющая собой замкнутого целого. Различные группы известной общины будут тяготеть к сходным группам других общин; они соединяются с ними столь же прочно, как и со своими гражданами, и таким образом создадутся общества с одинаковыми интересами».
В общинах все будут «делать только то, что необходимо, не дожидаясь распоряжения какого-либо правительства». Община уничтожит государства не для того, чтобы потом их возобновить. «Все поймут, что наибольшей свободы и наибольшего счастья можно достигнуть, не имея над собой никаких уполномоченных».
«Как же достигнуть этого? » — ставил Дзержинский вопрос на полях рукописи.
«Мы знаем, что будущего строя мы не достигнем без сильных потрясений. Для победы справедливости и для осуществления новых идей необходима страшная гроза, которая смела бы всю гниль, оживила бы своим дыханием уставшие души и возвратила бы погибающему обществу способность самопожертвования и героизма. Необходима социальная революция, конфискация народом всех общественных продуктов и отмена всех властей». (Дзержинский отметил на полях: «это верно, красиво, искренне, но это не есть система взглядов, которые имеют под собою научный фундамент».)
«Первым делом социальной революции будет разрушение. Инстинкт разрушения, столь естественный и справедливый, ибо он одновременно и инстинкт созидания, будет удовлетворен вполне. Какую-то массу старой рухляди придется выбросить. Нужно будет преобразовать все: и дома, и города, и промышленность, и земледелие. Без всякого замедления необходимо уничтожить все подлежащее устранению — тюрьмы, крепости, нездоровые части городов, зачумленный воздух которых мы так долго вдыхали. Конечно, борьба потребует жертв. Вполне понятно, что парижский народ, прежде чем поспешить к границам, покончил с заключенными в тюрьмах дворянами, намеревавшимися вместе с врагом уничтожить революцию. Тот, кто вздумал бы порицать его за это, того следовало бы спросить: „Страдал ли ты с ними и так, как они? Если нет, то стыдись и молчи“. Преобразование промышленности на новых началах не может совершиться в несколько дней, тем более, что революция начнется, вероятно, не во всей Европе одновременно. Поэтому народ должен будет озаботиться о принятии мер для обеспечения себя пищей, одеждой и жилищем. Прежде всего народ восставших городов овладеет пищевыми складами торговцев, хлебными амбарами и скотобойнями. Добровольцы составят списки найденным пищевым продуктам и распространят их в миллионах экземпляров. После этого каждый станет брать себе свободно столько, сколько ему нужно из того, что находится в изобилии, продукты же, находящиеся в ограниченном количестве, будут распределены по известным порциям, причем больным и слабым будет оказано предпочтение. Все это дополняется подвозом из деревень, который будет довольно значителен, если станут производить предметы, необходимые для крестьянина, и предоставлять их в его распоряжение».
(«А если промышленность разрушена? — отметил Дзержинский. — Если не хватает сырья? Если блокада — как это было во время Парижской коммуны? Как быть, если свергнутые эксплуататоры пригласили ландскнехтов из соседних государств? Как быть, если производители должны держать в руках ружья, а не топоры и лекала? »)
Один из главных тезисов Кропоткина — вопрос о том, как подготовить человечество к революции, — привлек особое внимание Дзержинского.
«Прежде всего необходимо озаботиться тем, чтобы цель революции стала всем известна, — считал Кропоткин. — Словом и делом необходимо распространять сведения об этом до тех пор, пока революция не станет популярна настолько, что в день восстания она будет у всех на устах. Необходимо пробудить дух возмущения, чувство независимости и дикую смелость, ибо иначе никакая революция невозможна. Между мирным исследованием непорядков и восстанием лежит непроходимая пропасть; та же самая пропасть, которая у большей части людей отделяет размышление от поступка, идею от воли. Средством к достижению этих результатов является беспрерывная деятельность меньшинства. Мужество, преданность, самоотверженность так же заразительны, как и трусость, покорность и страх.
Честные люди, желающие не только говорить, но и действовать, чистые натуры, предпочитающие тюрьму, ссылку и смерть — жизни, противоречащей их убеждениям, смелые души, знающие, что для выигрыша необходимо рисковать, — вот те обреченные, которые начинают бой раньше, чем созреет масса. Среди жалоб, болтовни, сетований, размышлений вдруг совершается революционный акт, воплощающий в себе стремление всего общества.
(«Убили Александра. Убили Сипягина. И что? Кроме кровавых репрессий, кроме подъема черносотенного, ура-патриотического, ультрареакционного движения, кроме всеобщего страха — что принесли эти стихийные акты борьбы? — отметил Дзержинский. — Что, прибавилось свобод? Дали гарантии? »)
«Быть может, вначале масса останется равнодушной, — продолжал Кропоткин, — и поверит мудрецам, считающим такой акт „безумным“, но вскоре она придет в восторг от безумцев и начнет подражать им. Передовые борцы наполняют тюрьмы, другие продолжают их дело. Вызовы против современного общества, революционные подъемы и акты мести увеличиваются. Возбуждается всеобщее внимание, новая идея проникает в головы и завоевывает сердца. Единичный поступок в несколько дней совершает гораздо больше, нежели тысяча брошюр. Правительство защищается, неистовствует, но достигает лишь того, что новые акты совершаются другими лицами, и мятежники исполняются героическим духом. Одно дело рождает другое. Противники примыкают к восстанию; среди правительства начинаются разногласия, репрессии обостряют борьбу, уступки запаздывают, — происходит революционный взрыв»,
— Значит, будем ругаться? — повторил Кропоткин, откинулся на спинку кресла и мягко улыбнулся Дзержинскому.
Кропоткин, естественно, отдавал себе отчет в том, сколь авторитетно его имя в мире революционеров; он понимал, что Дзержинский, исповедующий иную концепцию борьбы против тирании, может чувствовать определенного рода неудобство — надо спорить, отвергать, поднимать руку на то святое, что было связано с историей «Народной воли», — а это горько, это неудобно; поэтому, желая помочь собеседнику, Кропоткин повторил в третий раз:
— Значит, ругаться приехали, товарищ? По глазам ведь вижу.
— Ругаться? — переспросил Дзержинский, глухо откашлявшись: в сердце его была нежность к этому чистому, убежденному, талантливому — а потому опасному для дела социал-демократии — старцу. (Кропоткин не мог уже переделать себя — седьмой десяток; это еще в пятьдесят — куда ни шло; это «переосмыслением позиции» можно назвать, а на закате такое невозможно, недопустимо, и — в чем-то — непорядочно даже.)
— Нет, Петр Алексеевич, я не ругаться приехал, — сказал Дзержинский. — Я приехал просить.
— Эка! — лучистые глаза Кропоткина вспыхнули интересом. — Просите, товарищ Юзеф, просите. Все что могу — отдам, я рад отдать то, что имею, молодому товарищу, это долг наш — отдавать вам.
— Вы о кенигсбергском процессе слыхали, Петр Алексеевич?
— Кое-что, но далеко не все.
— Как так?! — искренне удивился Дзержинский, потому что в честности Кропоткина не сомневался.
— Слыхать — слыхал, но я ведь не признаю буржуазных судов. Их законы, вердикты, словопрения необязательны для людей, порочны они. К чему же тогда знать необязательное? К чему исследовать скорлупу, которая отмирает?
— Но «скорлупа, которая отмирает», — не победи ее социал-демократы в Кенигсберге — закатала бы на каторгу тысячи революционеров.
— Жертвы напрасными не бывают.
Дзержинский вспыхнул:
— Что ж вы тогда в Лондоне, Петр Алексеевич?! Можно ведь нелегально вернуться домой, я берусь переправить вас через границу, мы кенигсбёргское «оконце» в империю сохранили…
— Не попрекайте меня Лондоном! Я свое отсидел!
— И я свое отсидел, Петр Алексеевич, но постоянно бываю на родине — нелегалом.
— Вы сказали — «просить пришли». Разве просите? Бранитесь. Я ж сразу понял — ругаться будем.
— Если вы с вашим авторитетом обратитесь к польским анархистам с просьбой воздержаться от пропаганды насилия, крови, террора — к вам прислушаются, Петр Алексеевич. Я не стану дискутировать положения вашей программы. Впрочем, я не скрываю, что не согласен со многим: как вы охраните «сообщество договаривающихся общин» от террора свергнутых эксплуататоров, например? Почему убеждены, что человек не нуждается в регулятивных организациях общества — не нынешнего конечно же, а коммунистического, когда собственность будет общей?
— Плеханова слышу, — устало сказал Кропоткин. — Слышу Ленина, Мартова, Люксембург, слышу книжников от революции. А мы — практики!
— Практика ваших польских адептов ставит под удар охранки тех, кто работает в рабочей массе, рассказывая ей об учении коммунизма.
— Марксового?
— Конечно. Какого же еще? — доверчиво удивился Дзержинский.
Кропоткин затаился, но обиду скрыл: был еще его коммунизм, его, кропоткинский, анархический, безбрежный.
— Вы представляете комитет или это ваша личная точка зрения?
— Я не отделяю себя от партии, а вот товарищи анархисты…
— Что — «товарищи анархисты»? — резко спросил Кропоткин. — Страшатся схватки? Чужды жертвенности? Мало в них подвижничества?
— Для них борьба пролетариата — лабораторная работа, Петр Алексеевич. Они экспериментаторы от революции. А рабочие ждут реальной программы, зримой, понятной, осуществимой. Убить исправника и провести экспроприацию не есть революционная работа, это есть игра в бунт. А охранка пользуется этим, вешает ярлык «террориста» на каждого, кто выступает против самодержавия.
— Хотите, чтоб все было тихо, аккуратно, по-парламентски?
— По-парламентски хотел бы — но нет, увы, парламента в России. По науке хочу, Петр Алексеевич.
— Наука революции не догма, но именно бунт.
Дзержинский тихо спросил:
— Петр Алексеевич, как вы относитесь к Штирнеру?
Кропоткин такого вопроса не ждал. А вопрос был этот для Дзержинского главным, решающим, поскольку брошюры варшавских «анархистов-коммунистов» изобиловали ссылками именно на Штирнера.
… Иоанн Каспар Шмит родился в Баварии. Жизнь его внешне была неприметной, но тем разительнее являла она ту непреложную для Дзержинского истину, что судить о человеке по опросному листку, по словам родных, соседей, знакомых, врагов и друзей, по устоявшимся мнениям, широко и, казалось бы, напрочно распространенным, никак невозможно, нечестно и, как однажды сказал Юлиан Мархлевский, «барственно». О человеке можно судить, лишь узнав его по-настоящему, и не только в слове произнесенном, но и в деле.
Для Иоанна Каспара Шмита, писавшего под псевдонимом «Штирнер», делом было «слово написанное».
Начав с афоризмов подражательных, тихий учитель женской частной школы в Берлине, неприметный внешне, казавшийся всякому встретившему его каким-то забитым, маленьким, щуплым, провозгласил: «Люди — суть то, чем они могут быть. Чем они могут быть? Конечно, не чем иным, как тем, что они на самом деле есть. Все — суетно: нет истины, права, свободы, человечности и всего прочего, что существовало бы для меня, до моего появления на свет».
Мимо. Не обратили внимания, не заметили Шмита. В Германии, в стране, где ценится стройное построение логической схемы, начиная от планировки мебели на кухне и кончая новой формой математического доказательства, в стране, где схоластика средневековья покоилась на фундаменте вооруженного рыцарства, такого пода отвлеченными афоризмами себя не заявишь. И Шмит, ставший Штирнером, воскликнул: «До тех пор, пока ты веришь в истину, ты не веришь в себя и являешься слугою, религиозным человеком. Только Ты есть истина. Нет, Ты больше, чем истина, ибо она в сравнении с Тобою — ничто».
Сказав «а», надо было отлить «б». И Штирнер сформулировал свое учение, объявив единственным законом мира личное благо человека: «Какое мне дело до того, согласно ли с христианством то, что Я мыслю и делаю? Какое мне дело до того, является ли то, что Я думаю и делаю, либеральным, гуманным, или бесчеловечным, нелиберальным?! Если то, что Я думаю и делаю, представляет собою то, что Я желаю, если Я получаю от этого удовольствие, называйте это как хотите — МНЕ все равно!»
Право для Штирнера — пустое место, — ничто, безделица. «Ты можешь быть тем, чем позволяет тебе быть Твоя СИЛА. Всякое право я вывожу из СЕБЯ. Я имею право на все, чем могу овладеть. У кого сила, тот выше закона».
Это заметили: Германия середины прошлого века искала «сильную личность». Капитал, чреватый жаждой экспансии, требовал философского оправдания своих акций. Как это ни парадоксально, но именно анархист Штирнер дал рецепт доктрины Круппу — первой половиной своей теории. Вторую половину, где Штирнер, следуя своей логической схеме, отвергал государство, как «дитя» права, можно было бы заменить, купировать, запретить. Паллиатив государства будущего, которое предлагал «тихий анархист Штирнер», был оправданием деяний сильных мира сего, ибо он утверждал: «Будущее человеческое сообщество — есть союз эгоистов. Союз — мое собственное создание, он не свят, он не есть власть над моим духом. Поскольку Я не желаю быть рабом моих принципов и без всякого страха постоянно . подвергаю их своей критике, постольку же Я не даю обязательства пред союзом относительно моего будущего поведения. Я не продаю Своей души дьяволу, государству или всякому иному духовному авторитету. Я есть и остаюсь для Себя чем-то большим, нежели государство, церковь, Бог. Удерживать людей в союзе может лишь выгода, получаемая личностью в каждый данный момент. Когда Мне нужен мой сочеловек, Я вхожу в соглашение для того, чтобы в союзе с ним увеличить Свою мощь и соединенными силами совершить больше, нежели это может сделать отдельная личность.
Государство надо победить дерзким произволом, и помочь в этом может лишь эгоизм. Преступление — это насилие отдельной личности, и только преступлением она может разбить силу государства, если полагает, что не государство сильнее ее, но она сильнее государства. Борьба мыслящих против правительства в том лишь случае несправедлива, если она бессильна, если мыслящие выставляют против тирании государства одни только идеи — они обречены, поскольку эгоистическая сила накладывает на уста мыслящего печать молчания. Теоретическая борьба не может победить; сила идеи побеждается силой эгоизма.
Вопрос о собственности нельзя решать так мирно, как это думают социалисты или коммунисты. Он будет решен только войной всех против всех. Я должен сказать Себе, что Моей собственностью является все, что Я в силах добыть; Я называю Своей также и власть над жизнью и смертью, которую присвоили себе государство и церковь. Жизнь отдельного человека имеет для меня лишь ту ценность, которую я ей придаю».
(В 1926 году, прочитав сборник речей Гитлера, Дзержинский позвонил в Коминтерн и сказал: «Надо заново пересмотреть всего Штирнера. Мне кажется, что во многом Гитлер — оттуда: сверхчеловек, для которого всепозволенность является религией. За ним пойдут мелкобуржуазные радикалы и люмпенпролетариат — он освобождает их от понятий нравственности и долга».)
Всепозволенность сделала учение Штирнера популярным среди радикальных мелкобуржуазных элементов, поскольку рецепт к достижению его будущего, составленного из «союзов эгоистов», был прост, лишен какой бы то ни было научности («Поди разберись в этих „товар — деньги — товар“, в этих мудреностях Маркса! А здесь любому ясно: „Если ты силен — можешь все!“) и открыт пониманию именно тех, кто, ничего не желая отдавать общему, мечтал достичь всего для себя одного. „Революция и возмущение не одно и то же. Революция стремится к новым институтам, возмущенье же ведет к самоусовершенствованию, — утверждал Штирнер, — возмущенье не есть борьба против существующего, оно есть изъятие Себя из существующего. Отчего Христос не был революционером? Оттого, что он не ждал спасения от перемены порядков. Он не был революционером, как, например, Цезарь. Он был мятежником“…
… Кропоткин понимал, что его ответ на вопрос Дзержинского решит контур всего последующего разговора: будучи человеком мудрым и смелым, заглядывавшим неоднократно в глаза смерти, князь, обдумывая, как следует ответить, наново увидел визитера, отметил чахоточный румянец, спокойствие неспокойных, изумрудных, изнутри чистых глаз, «породистость» маленьких, женственных рук и сказал:
— Я бы считал недостойным — ни себя, ни вас — отвечать неправду. Конечно, в Штирнере есть то, что должно отталкивать от него людей воистину сильных и убежденных. Но учтите, он появился в атмосфере германской инертности и дисциплинированной затхлости, когда кто-то должен был выбросить лозунг «силы» — иной бы не приняли просто-напросто. Поэтому, критикуя ряд его положений, подавляющее множество — особенно касающееся порочности частной собственности — я не могу не принять. Человеку разум дан для того, чтобы отделять злаки от плевелов.
— Я рад, что вы ответили именно так, Петр Алексеевич, потому что ряд ваших товарищей, поступая по Штирнеру, отвергают Штирнера, и получается неискренность, нечестность получается, рождается недоверие.
— Кто поступает по Штирнеру?
— Анархисты, работающие в Польше, анархисты-интернационалисты…
— Не могу поверить, товарищ Юзеф, не могу поверить. Факты. Я фактам верю.
Дзержинский всем строем разговора подводил Кропоткина именно к этому вопросу. Достав из кармана прокламацию «анархистов-коммунистов», он протянул ее князю.
Тот, сменив очки, прочитал вслух:
— «Товарищи! В борьбе с царскими палачами доступен любой метод — „око за око, зуб за зуб“! Лишь одно может поколебать их — жестокая борьба не на жизнь, а на смерть, борьба, в которой нам дозволено все, террор, страх, ужас. Поняв нашу таинственную, могучую силу, тираны затрепещут. Объединяйтесь в „тройки карателей“! Искры вашего отчаянья разожгут пожар всеобщей революции!»
Кропоткин вернул прокламацию Дзержинскому, подавил вздох:
— К революции ведь зовут…
— Это не ответ, Петр Алексеевич. Это звучит, как оправдание целого при порицании части.
— Что ж мне, в газеты письмо напечатать?! Публично выступить против авторов этой прокламации?! Разброд внести и раскол?! Так прикажете поступить?
— Анархия предполагает отсутствие любой революционной организации,
— мягко улыбнулся Дзержинский, поняв трудность положения собеседника.
— Можно ведь и не выступать в прессе, можно иначе повлиять на горячие головы, собрать на организационное совещание, разъяснить, что не тоже давать в руки палачам материал для обвинительного приговора тысячам тех революционеров, которые не разделяют убеждений товарищей анархистов.
С организацией у анархистов было плохо — Дзержинский ударил в больное место.
— Я не считаю истинными революционерами, — раздражаясь, ответил Кропоткин, — книжников и талмудистов, библиотечных доктринеров.
— Статистика между тем говорит, что царизм держит в тюрьмах и ссылках больше всего именно «библиотечных революционеров», то есть нас, социал-демократов, Петр Алексеевич.
Кропоткин повторил упрямо:
— Товарищ Юзеф, революцию в белых перчатках не свершишь.
Дзержинский сразу же вспомнил тайгу, Лену, быстрое ее, литое течение, юное лицо Миши Сладкопевцева, эти же самые его слова, даже интонация похожа, и понял, что дальнейший спор бесполезен — не переубедишь.
… Дверь открыла Зиночка Жуженко — к немалому для Дзержинского удивлению. Вышедший из-за ее спины Алеша Сладкопевцев, младший брат Михаила, яростно растирал мокрые волосы вафельным, дешевеньким полотенцем.
Дзержинский знал, что Михаил — после их встречи в Швейцарии — был выдан полиции, посажен в тюрьму, этапирован в Архангельскую губернию, встретил там брата, помог ему бежать. Алексей был как близнец Миши, только еще более тощим, глаза, окруженные черными кругами, лучились искренностью, добротою и открытостью.
— Здравствуй, Феликс, здравствуй, друг! Что удивляешься? Зиночка — моя подруга. Видишь — могут же мирно жить эсдеки с эсерами. — Он засмеялся, обнял Дзержинского, провел его в маленькую, светлую мансарду, откуда открывался вид на Париж — крыши, крыши, сколько же одинаковых крыш в этом сказочном городе?! — Зинуля, соорудишь нам чая, да? Ты голоден, Феликс? Зинуля, у нас что-нибудь осталось от вчерашнего пиршества? Вчера приходили Савинков и Чернов, отмечали удачу… — Он оборвал себя, как Михаил год назад при встрече в Женеве, на берегу озера.
«От меня секреты, а от Зины Жуженко, моего товарища по партии, секретов нет, — обиженно, чувствуя при этом, что обида эта не случайная, досадная, а какая-то более глубокая, тревожная, что ли, подумал Дзержинский. — Игра в конспирацию хуже, чем ее отсутствие».
— Ты бы хоть таиться научился толком, Алеша! Если бы я ставил своей целью знать причину вашего с Черновым торжества, если бы это нам было надобно, — подчеркнул Дзержинский, — мы бы это узнали от Зиночки — как социал-демократ она превыше всего чтит дисциплину, разве нет?
— Нет, — ответила Жуженко и, взяв Дзержинского под руку, повела к столу, — для женщины, даже революционерки, любимый человек превыше дисциплины.
— Что ж, хорошо, когда честно, — сказал Дзержинский, — беру обратно свои слова.
— Отчего же, слова были — в принципе — верные, — не согласился Сладкопевцев, — хоть и обидные. Ты откуда?
— Лучше спроси — куда?
— Куда?
— В распутье, — хмуро ответил Дзержинский. — Про кенигсбергский процесс все знаешь?
— Да, читал. И Зина многое рассказывала. Поздравляю тебя, Феликс, ты многое сделал для этой победы.
— Зиночка, — заметил Дзержинский, — непорядок получается, своего рода односторонность информации. Вы тогда в Берлине были, от вас не таились — а вы здесь все товарищам эсерам и выложили?
— Исправлюсь, — ответила высокая, красивая женщина и пошла на кухню — собирать остатки пиршества.