– Слушаю тебя, Бен, – сказал Лаки, наблюдая за тем, как горькая океанская вода стекала с его крепкого тела на изразцовый пол веранды, – очень рад, что ты позвонил, брат.
– Брат? – переспросил тот с нескрываемой яростью. – Ты назвал меня «братом»?
– А как же мне называть тебя?
– Ты подонок, Лаки! Неблагодарный, мелкий подонок!
– Зачем ты обижаешь меня, Бен? Что я сделал тебе плохого?
– Нет, вы посмотрите на этого апостола! – Бен, видимо, был пьян, говорил громко, как на рынке. – Ты разорил меня, любимый брат! Пустил по миру! Мне теперь положено распахивать дверцу твоего «паккарда», когда ты решишь провести ночь во «Фламинго», в том отеле, куда я вложил всего себя?! Или я должен рапортовать тебе о ситуации после того, как ты примешь ванну и вызовешь в свой апартамент? Или я должен передавать сводки о доходах кому-то из твоих адъютантов? Скажи кому! Я приготовлюсь заранее. Витторио? Луке? Гуарази? Николо?
– Бен, ты болтаешь ерунду... Причем по телефону... Как ты был моим другом, так ты им и остался. Мне стоило большого труда отбить для тебя то, что я смог отбить... Генеральный директор, получающий процент с дохода, – не так уж и плохо...
– Ты бы на такое согласился?!
– Я бы не стал влезать в авантюру, Бен. Я бы сначала посоветовался с братьями... Выслушал их мнение... Только после этого я бы начал дело...
– Словом, так, брат... Либо ты отменяешь то, о чем вы за моей спиной сговорились, либо пенять тебе придется на себя. В Голливуде любят сенсации, а ты знаешь, что я умею рассказывать байки.
– Хорошо, Бен, – задумчиво ответил Лаки. – Я постараюсь что-нибудь для тебя сделать.
– Только не очень долго старайся, Лаки! А то ведь я тоже знаю, как надо поступать! Я очень не люблю, когда меня отдают на съедение волкам! Я умею отвечать ударом на удар! Я скажу Америке то, чего никто не сможет ей сказать.
– Дай мне время, Бен, – сказал Лаки. – И не глупи. Мы же с тобой братья. Неужели ты позволил себе забыть, как мы начинали?
– Я сказал свои условия, – отрезал Бен. – И ты знаешь, где меня найти.
Лаки Луччиано долго стоял у телефона, слушая, как резко, словно 505 в ночи, пищали гудки отбоя; яростно бросил трубку на пол, она раскололась, как кокосовый орех; обернулся к Гуарази:
– Позвони к Джонни, передай, что Бен тяжко заболел, пусть отправят к нему самых хороших врачей...
И вернулся на берег.
– Что-нибудь случилось? – спросил Синатра.
– Ровным счетом ничего. Почему ты решил, будто что-то случилось?
– Потому что я артист, Лаки. Я обладаю даром чувствования.
– Ну и что ты почувствовал?
– Что-то плохое. И ты совсем белый...
– Ну, это легко исправить, Фрэнки-Бой, – Лаки обернулся к телохранителю, что сидел под пальмой, крикнул, чтобы принесли виски; раздраженно выбросив лед на песок, выпил; протянул лакею стакан; тот плеснул еще раз – на донышко, по-американски. «Лейте до краев, – тихо сказал Луччиано, – я же хочу выпить, а не выгадать паузу»; медленно, маленькими глотками вобрал в себя желтую влагу, бросил стакан на песок, поднялся, разбежался, прыгнул в океан и пошел кролем на глубину.
Синатра закричал:
– Лаки! Не сходи с ума! Лаки!
На берег высыпали телохранители, столкнули в воду лодку с сильным шведским мотором, понеслись следом за Лаки; он обернулся в ярости:
– Вон отсюда! Я что, звал вас?!
Заплыв в океан, он перевернулся на спину и заплакал, потому что явственно, словно в кино, увидел худенького Бена, который швырнул его на землю, а сам выпустил очередь из автомата в тех, кто стоял напротив с пистолетами в руках: «Ну, псы, ну, твари, они смеют поднять руку на моего брата, ну, падаль подзаборная! Вставай, Лаки, прости, что я был вынужден толкнуть тебя, нельзя толкать друзей, даже если хочешь им добра, но они бы прошили тебя насквозь, так что купи себе новые брюки, я виноват, что эти порвались, зато ты у меня здоровенький; черт с ними, с этими брюками...»
Пусть меня сожрут акулы – это быстрая смерть, думал Лаки, глядя на растекшиеся слезами облака, пусть придет конец, я его заслужил, но ведь он сам во всем виноват! Что я могу сделать, если против него встали все?! Разве можно ссориться со всеми, разве можно считать себя умнее всех?! Господи, прости меня! Но я не мог поступить иначе! Не мог, ну никак не мог! За мною дело, тысячи людей, я отвечаю за них, неизвестных мне, маленьких и темных, я Лаки Луччиано, а брат хочет нанести удар по этим людям... Нет, он не хочет, он уже нанес удар! Что же мне остается делать? Ждать, пока он соберет пресс-конференцию и расскажет о нашем бизнесе?!
Лаки вернулся на берег через полчаса; лицо было, как обычно, улыбчивым, спокойным:
– Прости меня, Фрэнки-Бой, – сказал он, – очень хорошо, что ты не поплыл следом, я был бы очень раздосадован этим, я люблю рисковать в одиночку, вместе я люблю побеждать...
– Лаки, а теперь я бы хотел обсудить с тобой одним некий сумасшедший проект, – сказал Синатра. – Он настолько сумасшедший, что говорить о нем при ком-то третьем – значит, ронять свой авторитет...
– Давай обсудим сумасшедший проект, – легко согласился Лаки. – Иногда сумасшествие таит в себе высший разум.
– Тебе ничего не говорит имя Роумэн? Пол Роумэн из ОСС?
– Откуда мне знать людей ОСС? – усмехнулся Лаки; даже с самыми близкими он никогда не говорил ни слова о работе на разведку во время войны; об этом знали только два человека из синдиката – Меир Лански и Ланца; итальянцы не простят сотрудничества с правительством другой страны, такой уж они народ, да и потом, будь то политики ОСС или стратеги флотской разведки, все равно они все легавые, такая уж у них суть, нельзя же переделать пойнтера, заставив его пасти выводок вальдшнепов.
Он всегда помнил, как к нему обратились ребята Макайра по поводу одного их друга, потерявшего голову из-за девки: «Резидент в Испании, идеалист, зовут Пол Роумэн, надо помочь ему сделаться реалистом; объект – его девка, красотка из Норвегии, он ее очень любит, и семья Спарка, тоже в прошлом был с нами, вел Португалию, у него дети, малыши очаровательны, пусть, в случае нужды, поиграют на вашей ферме, дадут каждому по пони, научат седлать, мальчишки забывают родителей, если им дать собак и пони, но относиться к ним надо как к своим детям... Контракт будет стоить сто тысяч, больше у нас нет денег, но зато есть память – мы отблагодарим тебя, Лаки».
Наиболее деликатные операции Лаки поручал Гуарази; тот был обязан ему всем, не столько даже он, сколько семья: именно Лаки спас его отца от тюрьмы, а сестру вытащил из квартиры Чарли-Беса, сутенер умел играть роль священника, сколько девушек погубил, падаль...
– Тогда я расскажу тебе фабулу дела, – продолжил Синатра, наблюдая за тем, как Лаки выпил еще один стакан виски; такое он видел первый раз: Луччиано никогда не пил и бранил Бена за то, что тот любит гулять, а напившись, лезет на рожон, действительно лишен страха, тоже какая-то аномалия, оборотная сторона трусости.
Выслушав Синатру, выпил еще полстакана; лицо побледнело, осунулось за этот час, даже скулы стали выпирать; Лаки вспомнил растерянное лицо резидента Эндрю, его испуг по поводу происходящего: «Зря вы меня бросили, ребята, так друзья не поступают; прощать можно ошибку, неловкость, пьяную грубость; нельзя прощать продуманное, заранее спланированное отступление, когда друга бросают в беде».
– А почему бы не рискнуть? – задумчиво спросил Лаки. – Ты знаешь этого самого Роумэна?
– Видел пару раз... За ним топают...
– Кто?
– По-моему, семья дона Кало... И разведка...
– Чем он может интересовать дона Кало? – Лаки насторожился. – Я не хочу ссор между друзьями.
– С доном Кало дружит режиссер Гриссар... А он довольно часто ездит в Европу, видимо, помогает разведке... У меня нет доказательств, я так чувствую, Лаки... Я допускаю, что у дона Кало нет интересов к этому самому Роумэну. Просто Гриссар обратился с просьбой, режиссер, хорошая связь, почему не помочь? Да и потом сам Гриссар присматривается к Роумэну – тот набит сюжетами...
– Чем?
– Всякого рода историями про войну. Он служил в Европе, забрасывался в немецкий тыл, я же тебе говорил... Человек должен дозреть, – только тогда он сможет связно изложить то, что пережил. Писать, как и петь, надо начинать в тот момент, когда ты просто не можешь не делать этого...
– Я могу поверить тебе, Фрэнки, что дон Кало не имеет интереса к этому самому...
– Роумэну...
– Роумэну, – повторил Луччиано задумчиво. – Слушай, а ведь ты чувствуешь, что мне известно это имя. Ты ощущаешь, что я с тобой играю. Почему ты не скажешь мне об этом открыто?
– Зачем? Друзей теряют в том случае, если говорят им в лицо то, что они хотят скрыть. Думаешь, я не скрываю от тебя что-то? Мужчина обязан скрывать от друга какие-то вещи... Друг не имеет права знать, что ты когда-то оказался трусом, уступил женщине, предал близкого... Разве можно обижать друга знанием такого рода?
– Так говорит Бен, – заметил Лаки. – Ты повторил его слова.
– Ты поможешь ему?
– Конечно, – ответил Лаки. – Я сделаю все, что в моих силах. Но ведь ты видел, как себя вели остальные, я не всемогущ... А с Роумэном... Ладно, я отправлю к нему Гуарази, пусть поговорят, может, действительно этот самый гестаповец отдаст им ключи от своих кладов...
– Кстати, именно Роумэн рассказал мне, что готовил тебя к забросу на Сицилию по линии ОСС, – сказал Синатра. – И он ставит Гриссару условие: роль Лаки должен сыграть я...
...Через час Пепе, он же Гуарази, он же Манетти, вылетел в Нью-Йорк; провожая его, Лаки сказал:
– Меня обидели те, кого мы провели по горным дорогам Сицилии, Пепе. Меня обидели те люди, которым ты помогал в Лиссабоне и Мадриде. Ударь их. Пусть они знают, что мы не прощаем трусов. Гарантируй Роумэну свободу поступка. Будь с ним – это наше условие. А с нами пусть побудет его жена.
– Нет, босс, – Гуарази покачал головой. – Роумэн умеет применять силовые приемы. Ни его жены, ни семьи Спарка мы не сможем найти. Они на яхте. В Европе. А Спарк, я вам говорил о нем, ждет наших людей здесь, в «Гранд-отеле». Вы заберете его, пока я не кончу экспедицию?
– Мужчина мало чего значит, – заметил Лаки.
– Этот мужчина для Роумэна значит многое. – Он поднял свои грустные, иссиня-черные глаза на Лаки. – Он для него значит то же, что для вас Бен Зигель...
Через два часа после вылета Гуарази позвонили из Лос-Анджелеса, жена Зигеля, захлебываясь плачем, прокричала:
– Лаки, Лаки, Лаки, брат мой! Только что убили Бена! Его больше нет! Его убили, Лаки!
...Лаки Луччиано обнял Синатру, погладил его по затылку и тихо сказал:
– Ты обязан лететь на похороны моего брата. Поцелуй его в лоб, Фрэнки-Бой. И положи в ноги венок. И пусть там будет написано: «Твоя жена и твои дети, незабвенный Бен, это моя сестра и мои племянники». И пусть это увидят Кастелло и Адонис. Пусть это увидят все.
Штирлиц, Трумэн (сенат США, сорок седьмой)
Свой «фордик» Штирлиц оставил в Кордове, возле катедрала, там, где собирались по воскресным дням местные художники – писать с натуры, обменяться новостями, продать пару пейзажей или портрет (почему-то чаще всего приносили на свой Монмартр смуглые лики индианок на фоне вигвамов).
Он понимал, что его уже ищут, поэтому еще из Буэнос-Айреса сделал два звонка в Голливуд и Нью-Йорк, получив на центральной почте два пакета из Мюнхена, отправитель – фирма «Медицина и фармакология»; заранее уговорились с Роумэном, что Джек Эр будет именно так обозначать свой обратный адрес (более всего боялся, что еще не дошли, связь с Германией была из рук вон плохой); Штирлиц молил бога, чтобы его не перехватила дорожная полиция в районе Санта-Фе или здесь, под Кордовой.
С другой стороны, он понимал, что полиция и те, кто ей советовал, прежде всего блокировали аэропорты и побережье; только безумец может отправиться в Кордову, где кишмя кишат немцы, а среди них наверняка есть те, которые прекрасно знают «объект поиска» в лицо.
Но ему было необходимо – прежде, чем оказаться в Вилле Хенераль Бельграно, – задержаться в Кордове, поскольку именно там заканчивала свой визит по стране представительная делегация «Дженерал электрик» во главе с профессором Патерсоном, – об этом дважды сообщала столичная «Кларин» и несколько раз передавала радиостанция «Магальянес», – Штирлиц постоянно читал все газеты и слушал новости – именно так он получал максимум информации; важно рассортировать сообщения по темам, отбросить шумное, пропагандистское и оставить главное – факты, сопоставить их со своим замыслом, тогда информация будет работать на тебя, а это крайне важно.
Номер своей машины Штирлиц заменил другим еще при выезде из столицы, благо номера продавались не только в мастерских, но и в антикварных лавках; автомобиль был запылен и помят, вполне сходил за старую развалюху фермера; тем не менее он допускал, что по прошествии недели и такой машиной заинтересуются; за неделю я должен управиться; больше у меня нет времени; если не выйдет – значит, все, конец; я научился проигрывать за последние два года, это будет последний проигрыш, ничего не попишешь...
Не доезжая до города, ночью еще, Штирлиц отогнал машину на проселок, расположился возле маленького пруда, достал из портфеля ножницы, обстриг волосы, бороду и усы, потом вынул станок, заправил его хорошим «золингеном» (в лавках еще продавали продукцию рейха, сорок третий год, футлярчик проштампелеван аккуратным орлом и свастикой) и побрил голову, сделавшись похожим на какого-то американского актера из второразрядных вестернов – бритая голова, лоснящиеся щеки, очки в черепаховой оправе, ни дать ни взять гастролирующий герой-любовник; смешно, конечно, игры в маскарад, прошлый век, но ведь и портье того дома, где он оставил палачей, и посетители ресторанчиков, где встречался с сенатором Оссорио, и два-три внимательных старика, которые где-нибудь сидели на лавочке, алчно высматривая все происходящее (почему старики и старухи делаются какими-то добровольными осведомителями, подумал Штирлиц, откуда такая подвижническая страсть донести и сообщить, чем это объяснимо?!), все эти люди в столице знали, что водитель «форда», снимавший апартамент напротив парка Лесама, был седым мужчиной, с седой окладистой бородой и седыми, несколько прокуренными усами. Пусть полиция ищет седого, они ж доки на точное выполнение предписаний.
В Кордове Штирлиц снял номер в пансионате на окраине: «Ищу работу, видимо, останусь здесь, совершенно замечательный город, никакого сравнения с федеральной столицей»; поинтересовался, где сейчас наиболее красивая вечерняя служба, выслушал ответ, что церковь переживает трудное время (сразу вспомнил профессора Оренью; хорошо бы навестить его, есть старики, в которых много детского, самые прекрасные люди на земле; встречая таких, понимая, что для продления их жизни ничего нельзя сделать, рождается ощущение безнадежности, собственной беспомощности и людского несовершенства; как же несправедлив творец!), и отправился в центр, дождавшись, когда зажглись фонари на улицах.
В зимних (плюс четыре градуса) сумерках лицо человека размыто, несколько ирреально, да еще если он принял иной облик; побрившись, Штирлиц сменил и костюм: кожаные штаны гаучо, белый, тонкой шерсти свитер, высокие шнурованные башмаки; поскольку люди, в жилах которых течет испанская кровь, весьма внимательны к предметам туалета, Штирлиц купил свитер в дорогом магазине; есть какая-то грань, отделяющая обычную вещь от очень дорогой; и ботинки он купил в самом престижном охотничьем магазине Байреса – английские, спецзаказ, такие могут себе позволить носить только очень состоятельные люди.
В отеле «Континенталь», где остановилась делегация из «Дженерал электрик», Штирлиц зашел в бар, заказал себе рюмку хереса и спустился вниз, в туалеты, к телефонным аппаратам.
Попросив соединить его с семьсот седьмым номером, он сказал:
– Профессор Патерсон, добрый вечер, я Ирвинг Планн, у меня к вам есть предложение, связанное с проектом энергокомплекса... Я англичанин, был связан с «Бэлл», если спуститесь в бар, я буду ждать вас у стойки, разговор займет пятнадцать минут.
Штирлиц понимал, что рискует; наверняка аппарат профессора прослушивается – американцев здесь слушают почти так же, как русских; впрочем, он видел их дипломатов, – за ними просто шли, любой контакт исключен; он стоял в лавке, напротив того отельчика, где расположилось трое русских, покупал авокадо, выбирая самые зрелые, сочные; при этом поглядывал на голубой «паккард» с дипломатическим номером; дождался, когда вышел наш; определил сразу – и по тому, как туго завязан галстук и начищены старомодные башмаки, и по тому, что был в реглане старого покроя и в странной шляпе, сидевшей на крепкой голове несколько смешно, как словно бы на ряженом; горло перехватило; никто не знает, какое это горе, когда десятилетиями не можешь говорить на родном языке; воистину высшая тайна духа – язык; казалось бы, набор слов, состоящих из звуков, выражающих буквы, ан, поди ж ты...
Московское радио – когда Штирлиц умудрялся ловить передачи радиостанции Коминтерна в Берлине – еще больше подчеркивало его трагическую отдельность от России; уезжая на уик-энд в Шварцвальд, он останавливался в доме лесничего Фридриха Хермана, гулял по аккуратным дорожкам, присыпанным песком, в громадном еловом черном лесу; люди, встречавшиеся ему, мило здоровались; если было солнечно, замечали, какое чудное выдалось воскресенье, когда шел дождь, улыбались: «прекрасно для полей»; после бурелома деловито осматривали просеки: «в конечном счете погибают только больные деревья, естественная очистка леса, не правда ли?»
Когда Штирлиц приехал в Германию, берлинцы казались ему – несмотря на инфляцию, безработицу, крайнюю политическую нестабильность – самыми доброжелательными и при этом воспитанными людьми в Европе; «доброе утро», сказанное в Шварцвальде, не было обязательным, заученным с детства приветствием, а каким-то поэтическим актом признания доброты утра; если тебе объясняли, как найти нужную тропинку, делали это с любовью к лесу и с желанием приобщить тебя к окружающей красоте; но ведь потом, по прошествии трех лет, мне так же показывали тропинки в окрестностях Веймара, совсем невдалеке от Бухенвальда, из труб которого валил серый сладковатый дым. А может быть, спрашивал себя Штирлиц, это есть нормальное отталкивание неразрешимого? Ведь раковые больные отталкивают от себя знание приближающегося конца, происходит психологическая ломка сознания; нежелательное, страшное, неподвластное ни телу, ни духу исключается, будто этого нет и в помине; может быть, нечто подобное произошло и с немцами, когда народ понял безысходность положения? Нет, ответил он себе, слепая любовь подталкивает родителей к тому, чтобы находить любые оправдания ужасным поступкам детей; это чревато; я лишен такой привилегии, когда думаю о феномене немецкого народа. Поляки и югославы первыми в Европе поняли безысходность своего положения, но ведь они начали борьбу против того, что было объективным злом. Отчего же немцы так легко смирились со злом? Легко ли, переспрашивал он себя. Не мне судить. Нацизм предполагает тотальную закрытость. Такая категория, как откровенность, исключается из общежития. Никто не верит никому. Начинается двойная жизнь: на службе, в университете, трамвае и «убане» – говорят одно, думая при этом совершенно другое; дома страшатся детей, и не потому, что не верят им, но лишь опасаясь, что несмышленые малыши повторят что-то крамольное в киндергартене (деталь: в Аргентине детские садики так и называются – «киндергартен», первые были созданы немцами); воспитательница обязана сообщить об этом. А что последует? Увольнение? Превентивный арест? Каторга? Крематорий? Уровень крамолы определяет местное отделение гестапо; народный имперский суд есть крайняя мера, как правило, дорога на эшафот...
Но почему, уж в сотый раз спрашивал себя Штирлиц, даже в июле сорок четвертого, когда Красная Армия стояла на границах Восточной Пруссии, а союзники вторглись в Нормандию, когда конец был очевиден, когда продукты нормировались самым жестким образом, бомбежки стали ежедневными, почему же и тогда, когда нация могла сбросить Гитлера, – после покушения прошло три часа, во время которых люди имели возможность выйти на улицы городов и проголосовать массой против диктатора, – все, наоборот, старались перещеголять друг друга в изъявлении чувства рабской преданности параноику с бесцветными глазами? Неужели размытая чехарда правительств, определявшая политическую ситуацию в Германии после Версаля, породила в народе алчную тягу к власти непререкаемо сильного, который не позволяет перечить себе и слово которого – истина в последней инстанции?
А может быть, возражал себе Штирлиц, дело тут не в народе, а в тех государственно-правовых традициях, привычных людям? После феодальной раздробленности пришли Бисмарк и кайзер, которые приучили дедов и отцов тех немцев, которые истошно орали «хайль Гитлер!», что лишь избранник, мессия, может объединить нацию, дав ей таким образом спасение от окружающих ее врагов. Действительно, концепция возникновения германского государства построена не на сообществе личностей, обладающих конституционным правом на мысль и поступок, но на идее «вражеского окружения», которое единственно виновато во всех внутренних неурядицах, – до тех пор, пока не будет разгромлено и поставлено на колени. Перекладывание вины за экономические провалы и социальные катаклизмы на других дает резерв безнравственной власти, цепляющейся за те привилегии, которые она, эта абсолютистская власть, гарантирует охранительному, разбухшему, стремящемуся удержать «орднунг» фискально-надзирающему аппарату принуждения...
Веймарская республика – при всех ее издержках – была неожиданностью для немцев. Но, с одной стороны, они не привыкли к такому размаху свобод, и, с другой – социал-демократическое правительство не решилось на социально-экономические реформы, которые бы позволили не тысячам, а миллионам включиться в демократический эксперимент. Двойственность и трусливая непоследовательность мстят реанимацией прошлого. Но при этом оно, это прошлое, обрезает еще более страшные, уродливые и неодолимые формы: обращение к нации как к панацее от социальных зол и было той фишкой, которую Гитлер бросил на зеленый стол истории; «немецкость», «германский дух», «арийская общность» – эти термины, понятные обывателю, подмяли; быть частью общего легче, чем отстаивать – ежедневно и ежечасно – свою самость, личностную независимость, право на мысль и действие; господи, как же слаб человек на этой земле, как норовит он сбиться воедино и вычленить из своих рядов того, кто возьмет ответственность, провозгласив то, что угодно – на данном этапе – услышать всем?!
...Профессор Патерсон подошел к Штирлицу, – тот стоял у стойки один, время ужина, из ресторана сюда переберутся позже, часам к девяти, – протянул руку, назвал себя, сказал, что тронут звонком коллеги, и сел на высокий вращающийся стул.
– А если мы отлучимся на двадцать минут? – спросил Штирлиц. – Вся документация у меня в машине, я ее заберу, и мы вернемся, чтобы вместе проглядеть ее здесь?
Профессор взглянул на часы:
– Не опоздать бы на ужин...
– Ужин кончается в одиннадцать, Кордова – самый испанский город Аргентины, здесь едят поздно... В крайнем случае, приглашу вас в хорошую парижжю, гарантирую отменное мясо.
Когда они вышли на улицу, – гостиница была в самом центре – Штирлиц аккуратно проверился, не пасут ли американца, нет, все вроде бы чисто, пригласил его свернуть в переулок и там передал ему портфель.
– Профессор, здесь, – он кивнул на дорогой, еще довоенный карээновский портфель малиновой лайковой кожи, – ряд материалов, с которыми надо ознакомить сенат Соединенных Штатов... Посмотрите документы... Прочитайте мое обращение в сенат, – к сожалению, я подписал его псевдонимом, там объяснено, отчего я вынужден поступить так, – поглядите мое открытое письмо президенту Трумэну... Распорядитесь этими бумагами так, как это обязан сделать человек, которому дорог престиж Америки. Покажите документы людям Рузвельта – бывшему вице-президенту Уоллесу, Моргентау... Портфель не оставляйте без присмотра, хорошо? В городе работают самые приближенные ученые Гитлера, их крепко охраняют как местные власти, так и люди СС, – они умеют охранять, это я вам говорю, мне доводилось бывать в рейхе... Я позвоню вам через час... Если вас заинтересует то, что я вам передал, скажите, что вы удовлетворены, тогда я буду знать, что меморандум попадет по назначению... Если же все это покажется вам ерундой, скажите, что вы уже легли спать... И сожгите бумаги, ладно? У меня есть копии, буду искать другие пути, чтобы сообщить миру о происходящем здесь, никаких претензий. До свиданья...
И, свернув во дворик, Штирлиц быстро вышел на другую улицу.
Он сел в подошедший автобус и отправился на окраину, в темноту, только там чувствовал себя более или менее спокойно.
...Через час позвонил Патерсону; тот снял трубку после первого же гудка, видимо, сидел у аппарата:
– Слушайте, Планн, это же черт знает что такое! Я не верю глазам!
– Не понял, – усмехнулся Штирлиц: понесло профессора, конец конспирации, – не понял, – повторил он сухо. – Вы удовлетворены или нет?
– Что?! Ах, да, ну, конечно! Это ужас! Настоящий ужас!.. Я не мог себе и представить такого! Теперь скажите мне вот что...
Штирлиц опустил трубку на рычаг. Простите меня, профессор Патерсон; если вы начнете выяснять детали, портфель у вас уведут; его и так скорее всего уведут, если вы начнете обсуждать содержимое с коллегами, но ведь вы возглавляете патентное бюро концерна, вы научены конспирации не хуже, чем я, вы умеете охранять свои секреты так же надежно, как и тайная полиция. Неужели вы так растерялись, прочитав о профессоре Танке, Руделе, о новых моделях штурмовиков, которые строят здесь, в Кордове, гитлеровские ученые, и про Риктера, и про тайну острова Уэмюль, и про виллы нацистов на Жао-Жао, что возле Барилоче, и про атомный проект, который набирает силу с каждым днем? Впрочем, я бы на вашем месте тоже начал задавать вопросы. У любого здравомыслящего человека отвиснет челюсть, прочитай он те документы, что лежат в портфеле, но только бога ради, профессор, потерпите до той минуты, пока самолет не приземлится в Штатах, там начинайте задавать вопросы, да и то надо знать – кому и где... И не забудьте про Уоллеса, про Моргентау, про тех, кто был с Рузвельтом, пожалуйста, не забудьте, профессор...
Той же ночью Штирлиц уехал в горы по направлению к Вилле Хенераль Бельграно, вылез в маленькой деревушке, нанял проводника и ушел в горы, – теперь надо ждать...
...Политические решения далеко не всегда продиктованы логикой. Симпатии, расчет, эмоции, пристрастия, скрытые пороки, память о прошлом, страх, влияние жены (матери, отца, брата, сестры, сына, дочери, ближайшего друга), давление разнонаправленных сил – дипломатии, которая видит свою задачу в том, чтобы решить конфликт мирными средствами с наибольшей выгодой для страны; армии, которая постоянно хочет опробовать самое себя в открытом столкновении; банков, заинтересованных в расширении рынков; промышленности, страшащейся конкурентоспособности «соседей-врагов», – все это и составляет тот комплекс, в котором вызревает жесткая однозначность государственного акта.
Профессор Патерсон, – портфель держал в руках, не расставался с ним ни на мгновение – вернувшись домой, сразу же отправился к генеральному директору концерна; материалы, переданные Штирлицем, были изучены в исследовательской группе; затем Патерсон отправился в Гарвард, подключились социологи и экономисты, занимавшиеся проблемой иностранного проникновения на Юг американского континента; затем, после того, как были получены развернутые заключения специалистов, состоялась встреча руководства концерна с генералитетом Пентагона: материалы об атомной бомбе повергли военных в ярость; вопрос о том, что работы в Барилоче и Кордове проводились нацистскими учеными, титулованными высшими званиями СС, награжденными наиболее престижными наградами третьего рейха, удостоенными званий «лауреатов премии имени Адольфа Гитлера», хранившими золотые значки почетных членов НСДАП, как-то и не занимал тех представителей администрации, которые познакомились с сенсационной документацией.
Сообщение, запущенное в правительственные учреждения, не имеет права заглохнуть, раствориться, исчезнуть; самое трудное – запустить, дальше в действие вступает некий закон потока; бумага становится хозяином людей; информация подчиняет себе политиков, подсказывая необходимость тех или иных блоков и внутриадминистративных коалиций.
Прежде чем запросить Центральную разведывательную группу, генералитет Пентагона, усмотревший в организации сообщества, замыкавшегося не на конгрессе или сенате, а непосредственно на президенте, нарушение баланса, провел консультацию с героем тихоокеанской битвы генералом Макартуром. Сделано это было не случайно, ибо в Вашингтоне знали яростную нелюбовь легендарного генерала к разведке. «Мы, – говорил Макартур, – страна свободы, нам не нужны шпионы, потому что каждый имеет право носить огнестрельное оружие для защиты собственного достоинства; сто восемьдесят миллионов, объединенных одним чувством собственного достоинства, являют собою непобедимый народ, готовый сражаться за свободу до конца; только тоталитаризму нужны шпионы, чтобы следить; мне это отвратительно; промышленность даст мне новые самолеты, которые проведут аэрофотосъемку сил противника, а подводные лодки, подкравшись к вражеским берегам, запишут те разговоры, которые ведут офицеры противника на палубах своих крейсеров, – вот и вся разведка!»