– А какие еще вы тогда заметили подробности?
– Хлеб был очень мокрый, тяжелый, но все равно крошился; но и крошки были аккуратные, какие-то немецкие, маленькими квадратиками.
– Вы это не придумываете?
– Принесите батон, я постараюсь слепить немецкие крошки, – ответил Джек.
– Нет, нет, я верю... Ну, хорошо, а еще? Я же не был в Германии, мне интересна любая мелочь.
– Вот что поразительно, – задумчиво откликнулся Джек Эр, – самые жестокие из этих черных как-то одинаково пахли. Нет, правда, у них у всех был одинаковый запах – какой-то затхлый... Так мокрые простыни пахнут, если долго лежали в сырости.
– Любопытно... Может быть, всем эсэсовцам давали одинаковое мыло?
– А черт их знает. Только запах был одинаковый, это точно. Затхлый.
– Меня особенно интересуют визуальные подробности.
Джек Эр несколько удивился:
– А почему именно они?
Чиновник ответил не сразу, пытливо посмотрел на парня, поиграл остро отточенным карандашом (последняя новинка: трехцветный грифель, – нажмешь на левую сторону, пишет красным, на правую – синим, а посредине – ярко-черный) и, тщательно подбирая слова, сказал:
– Визуальные подробности интересуют нашу службу потому, что вам – поначалу, понятно, – придется зарекомендовать себя в качестве зоркого наблюдателя, который не упустит в магазинной толчее того человека, за которым надо смотреть в оба.
– Вы что, – усмехнулся Джек Эр, – в топтуны меня хотите пригласить?
– Я не знаю, что это такое, – Подбельски искренно удивился, – объясните, пожалуйста, значение этого слова.
– Да бросьте вы, – рассердился Джек Эр. – Будто кино не смотрите! Так называют того, кто топает следом за гангстером.
– Какое слово вам больше нравится: «солдат» или «вояка»?
– Конечно, «солдат».
Подбельски удовлетворенно кивнул:
– Вот видите... Ну и мне куда больше нравится слово «разведчик», чем «топтун». Петух топчет кур, на то он и петух... А человек, идущий по стопам врага, – все-таки разведчик. Ну-ка попробуйте, закрыв глаза, описать мой кабинет. Только сразу, без подготовки. Зажмурьтесь, Джек, зажмурьтесь! И не обманывайте самого себя, не подглядывайте!
– Я и в школе-то не подглядывал, зачем же здесь?
– Ну, и прекрасно. Раз, два, три! Я слушаю.
– Про все говорить?
– Про то, что запомнили.
– Флаг за вами, портрет президента Трумэна, на столе два телефонных аппарата (один работал как диктофон, фиксируя каждое слово беседующих), в книжных шкафах много книг, два стула, два окна, на окнах жалюзи, двери двустворчатые, а моетесь вы клубничным мылом...
Подбельски расхохотался:
– Последнее – совершенно точно! Замечательно, Джек, для первого раза отлично! А теперь я вам расскажу, что у меня в кабинете, ладно?
– Так вы его как свой дом знаете, неудивительно.
– Хм... В общем-то вы правы... Тогда я позволю себе сосредоточиться на ваших огрехах... Они не очень существенны, но, тем не менее, я хочу, чтобы вы сами убедились, как настоящему разведчику нужна холодная, несколько отстраненная наблюдательность. Итак, портрет президента Гарри Эс. Трумэна в деревянной рамке, три шкафа, в которых стоят книги с красными и синими корешками, среди них много золоченых, что свидетельствует о довольно высокой стоимости собранной литературы; в том шкафу, который стоит возле двустворчатой двери с большой медной ручкой, сделанной в форме лапы собаки, книги разной величины, часть из них потрепана, есть надписи, сделанные готическим шрифтом, что позволяет предположить знание немецкого языка человеком, которому они принадлежат; судя по тому, что на двух других шкафах есть следы пыли, можно допустить, что именно первым шкафом, где пыли нет, обладатель этого кабинета пользуется чаще всего; жалюзи серебристого цвета крепятся на медных болтах; стол покрыт зеленым сукном; стопка бумаги лежит с левого – если смотреть от двери – края стола; справа – небольшая скульптура Авраама Линкольна, сидящего в кресле; в центре лежат восемь карандашей, остро отточенных, разных цветов, и одна самопишущая черная ручка с монограммой желтого цвета, латунь или, возможно, золото... Вот так... Есть разница между тем, что сказали вы и я?
– Здорово, – согласился Джек Эр. – По тому, что вы сказали, можно делать выводы. Только в таком случае я бы еще добавил, что, судя по книгам с золотыми корешками, хозяин комнаты – юрист. Ведь по таким книгам у нас в школе сдавали зачет по основам права.
– Такого рода заключение может повести меня, вашего руководителя, то есть офицера, отвечающего за операцию, по ложному следу... Хозяином комнаты может быть не только юрист, но и бизнесмен, государственный деятель, военачальник, священник... Да, да, именно так, ибо прихожане идут в церковь за советом не только духовным, но и мирским... Профессиональный преступник высокого уровня, глава какого-либо подпольного синдиката, каждый свой шаг соотносит с буквой закона, чтобы – в случае неудачи и провала – взять на себя более легкую статью кодекса... Так что на первой стадии работы разведчику следует отказаться от всех собственных мнений... Только констатация фактов, скрупулезно точная, близкая к фотографической... Опишите мне, например, того черного, который расстрелял вашего несчастного доктора... Опишите так, чтобы я мог узнать его, когда встречу на улице... Сможете?
– Я его все время перед собой вижу... Попробую... Высокий, очень крепкий, но цвет лица землистый, как у человека, страдающего желудочным недомоганием...
– Простите, что перебиваю, Джек... Бои проходили неподалеку от того места, где был ваш госпиталь?
– Совсем рядом бомбили...
– И много зданий горело?
– Да, кругом чад...
– Вот видите... Вы настаиваете, что объект... что этот черный страдал желудочным недомоганием, цвет лица землистый, говорите вы, ну я и буду искать такого, а это на самом деле была копоть от пожарищ, въелась в кожу, лицо поэтому сделалось размыто-грязным, желтоватым... А после войны этот черный садист хорошенько помылся в ванной, и цвет лица у него ныне бело-розовый, отменно здоровый... Ну, дальше, пожалуйста...
– Вообще-то вы здорово все сечете, – улыбнулся Джек Эр. – Я не люблю, когда меня зазря тычут носом, но вы дельно все замечаете, вроде этого... Ну, как его... У нас Пинкертон, а у англичан... Рядом с ним еще вечно малахольный доктор трется...
– Шерлок Холмс?
– Точно, он! Так продолжить? – Джеку явно понравилось то, к чему его так мягко подвинул чиновник.
– Конечно, я весь внимание.
– У него глаза были, у того черного, какие-то водянистые, блекло-голубые, нос вздернутый, на подбородке – ямочка... Вообще, такие ямочки бывают у добрых людей, которые часто смеются, а тот не смеялся, насупленный был все время, словно дрова колол... Так, что же еще... Лоб у него гладкий, выпуклый, без единой морщинки... Ух, скотина, – лицо Эра вдруг сморщилось, как от боли, – попался бы он мне сейчас! Ну, я бы показал ему! Криком бы изошел!
...Вернувшись домой, Джек Эр поужинал с матерью (миссис Патрисиа очень сдала после того, как ей сообщили, что мальчик погиб, поседела за месяц, хотя ей еще не было и сорока, родила его рано, в девятнадцать, души не чаяла, – мальчик был замечательным сыном, очень заботливым, золотые руки, все умел мастерить на ферме, хотя труд этот не любил, – мечтатель, его тянуло в город), поискал по шкале приемника интересные передачи, бейсбол уже кончился, транслировала Си-би-эс из Детройта; радиоспектакль о борьбе ФБР против мафии будет только в восемь, когда соберутся у очага все члены семьи, чтобы слушать сообща, ждать еще двадцать минут; внезапно рассмеялся чему-то и сказал:
– Ма, ну-ка опиши мне нашу кухню... Только сначала закрой глаза.
– Зачем? Как я могу описать кухню с закрытыми глазами?
– В том-то и секрет. Ну, пожалуйста, попробуй, ма, я очень тебя прошу!
– Ну, хорошо, милый, – миссис Эр закрыла глаза. – Газовая плита около стены, стол, который купил еще твой папа, дубовый, на восемь человек, он ведь мечтал, что у тебя будет сестра, он очень хотел девочку... Все отцы почему-то хотят девочек, странно, почему?
– Это они просто не хотят огорчать любимых женщин, я, например, если женюсь, обязательно закажу себе сына.
Миссис Эр рассмеялась, поцеловала его в лоб:
– Какой ты у меня еще маленький...
– Ты продолжай, ма, это очень интересно, как азартная игра, правда! Даже интересней покера!
– Ну, хорошо, – миссис Эр снова зажмурила глаза. – Так, что же еще? Ну, конечно, стулья, восемь стульев, папа купил их на распродаже, вообще-то они стоили значительно дороже, ему тогда здорово повезло, мне даже не верилось, что за гроши можно купить такую прелесть... А знаешь, почему мы взяли их так дешево? Потому что один стул был с поломанной ножкой! А что для папы было выточить новую ножку?! У него же была страсть к столярной работе...
– Мамочка, ты все время отвлекаешься... Вот послушай, как надо работать... Профессионально... Итак, на кухне стол, восемь стульев; возле газовой плиты, которая стоит у окна, полочка, на которой расставлены специи – двенадцать разноцветных баночек, расположенных друг от друга на расстоянии одного дюйма, не больше; занавески закрывают два окна, выходящие во двор, откуда кухня просматривается совершенно свободно; занавески бело-голубые, в мелкую клетку; холодильник марки «Дженерал электрик» с морозильной камерой; на плите кофейник желтого цвета; в посудном шкафу стоит столовый сервиз не менее чем на шесть персон, бело-желтый, с рисунками, изображающими сцены охоты... Ну, как?!
– Мальчик, – удивилась миссис Эр, – ты намерен стать сыщиком?
– Разведчиком...
– Ты будешь выслеживать людей?
– Нелюдей, ма... Нацистов... Я буду охотиться за теми черными наци, которые убивали моих друзей и морили голодом в лагерях людей.
– Мальчик, их работа кажется красивой только в кино... Это очень... я даже не знаю, как тебе сказать... это очень гадко: следить за подобными себе...
– Ма, а разве можно прощать зло? Ты же слышишь по радио, как много нацистов скрылось, сколько отвертелось от суда? Разве можно допускать такое?
– Мальчик, ты сделал все, что мог... Ты это сделал на войне... Если с тобой случится что-нибудь сейчас, я ведь останусь одна, – она грустно улыбнулась, – совсем одна... Что я буду делать?
Полгода Джек Эр проходил специальное обучение. Поселили его в тихой квартире, попросили вернуть письмо, отправленное на бланке ФБР: «Вы должны быть тщательно законспирированы; маме скажете, что вняли ее советам и устроились работать в страховую компанию „Ишпурэнс лимитэд“, бокс 5236, Вашингтон; ваш шеф – мистер Забельски. Отныне это ваша легенда, о кэй?»
Он не понял, откуда им могло быть известно, что мама против его работы, но не удивился их знанию, – значит, так надо. Стажировку проходил в столице: ходил за мужчиной сорока – сорока пяти лет, брюнетом, нос с горбинкой, надевает очки, когда смотрит меню или читает газету, рост – сто семьдесят восемь сантиметров, размер обуви – девять с половиной, завтракает обычно в баре «Стар даст» на углу семнадцатой улицы, обедает в журналистском клубе, ужинает дома, квартира состоит из спальни и холла, в котором он работает на пишущей машинке.
Рапорты Джека Эра были образцовыми, но он не знал, что поднадзорным был такой же, как и он, ветеран, журналист Леон Штайн, сотрудник левых газет, участник гражданской войны в Испании, где сражался в батальоне Линкольна, друг Брехта и Хемингуэя; в прессе выступал как раз по поводу тех гитлеровцев, которые избежали наказания. Ничего этого ему, Джеку Эру, не сообщали, приучив к тому, что на первой стадии его работы необходимо стать профессионалом, а борьба с нацистами, которой он добивался, начнется после того, как он получит квалификацию. Нельзя же победить врага, не овладев навыками тайной борьбы, не правда ли?
Рапорты о Штайне были положены в его формуляр: в случае, если когда-либо и почему-либо Джек взбрыкнет, ему выложат на стол документы о слежке за таким же, как и он, ветераном, написанные его рукой. Тогда же ему был присвоен псевдоним «Элза».
Вот именно его, Джека Эра, и передали – в конфиденциальном порядке, не проводя это документом, – Роберту Макайру для работы по Роумэну.
Инструктируя рослого парня, окрепшего за полгода, налившегося мускулами после ежедневных трехчасовых упражнений в гимнастическом зале, арендованном – через третьих лиц – у Фрэнка Никлбэри на берегу Потомака, Роберт Макайр неторопливо, словно бы рассуждая вслух, говорил:
– Человек, которого вам показали и которого вы принимаете в наблюдение, не есть нацист, Джек, даже наоборот. Нам кажется, что он, как и вы, не любит черных наци. Но может получиться так, что он – сам того не понимая – выведет вас на серьезных нацистов. Посмотрите эти фотографии, – Макайр выбросил на стол десяток портретов, – запомните лица. Пожалуйста, запомните их хорошенько, потому что это наши с вами враги. Заучите номера телефонов, которые я вам продиктую... Только не перепутайте: где буэнос-айресский, где номер Боготы и Рио-де-Жанейро, а где Асунсьона... По моему опыту нелегальной работы против наци, удобнее всего запоминать, поставив перед номером первую букву города... Например, А пятьдесят два сорок четыре. Городишко Асунсьон маленький, они еще не перешли на пятизначные номера, только-только собираются, им помогает ИТТ. Когда вам ответят, скажете, что вы от Бобби, который ждет открытку ко дню рождения. Вам должны сказать, что готовы передать открытку с оказией. Вам назовут адрес, куда надо прийти на встречу. Имейте в виду, мои люди будут называть только четный номер квартиры. Если назовут любое нечетное число, на встречу не ходите, – это сигнал тревоги. Либо вы ошиблись номером. Перезвоните еще раз и, если вам снова назовут нечетное число, сразу же бросайте наблюдение и отправляйтесь в наше консульство, обратитесь к вице-консулу, занимающемуся охраной имущественного положения американских граждан, назовите ему свое имя и попросите связь со мной. Я дам указания... Не думайте, что вы один получили такое задание: вместе с вами в самолете, куда сядет объект, будет еще один каш человек. Все ясно?
– Да.
– Хорошо... Вот номера, запоминайте их... Только посмотрите еще раз на фото, надо, чтобы эти лица накрепко отложились у вас в памяти. Каждый из них обозначен буквой, запомните ее тоже.
Среди людей на десяти фотографиях был и Штирлиц; помечен буквой «М».
Штирлиц (Асунсьон, ноябрь сорок шестого)
...Когда Штирлиц открыл глаза, он ощутил себя лежащим на толстой тростниковой циновке в хижине Квыбырахи, рядом спал Шиббл; вождь широко раскинулся на белой циновке с каким-то странным, мистическим орнаментом; Канксерихи быстро ходила вокруг хижины, бормоча что-то монотонное.
Штирлиц пошевелился: боли в теле не было. Он заставил себя преодолеть страх перед резким движением, который родился в нем после ранения, потому что каждую минуту боялся потревожить боль, постоянно жившую в нем, и быстро, не готовя себя, сел, – никакого прострела; какое-то неудобство было в ухе; потянувшись к мочке, он отдернул руку, потому что наткнулся на деревянную иглу; по спине его прошла брезгливая судорога – столь странным было ощущение чего-то чужеродного в теле.
Штирлиц толкнул Шиббла; тот приподнялся на локте, потер глаза, зажег спичку и посмотрел на часы:
– Ну и ну, – шепнул он, прислушиваясь к монотонному бормотанию женщины, – вы проспали пятнадцать часов: свалились в два, а сейчас уже пять... Как себя чувствуете?
– Не поверите...
– Спали вы как убитый... Хорошо?
– Как заново родился...
– Ну-ну...
– А что это она бормочет?
– Вообще-то я не понимаю их языка, но Квыбырахи объяснял: мол, она всю ночь будет отгонять злых духов, чтобы они сквозь дырку в мочке снова не вошли в вас... Сейчас возвращается ваш добрый дух. Он говорит, что женщина должна стеречь вас, пока спите, во сне можно умереть, если она не углядит за злым духом и он войдет в дырку в мочке, вот она и бормочет, пятнадцать часов на ногах, с ума сойти...
– Я что-нибудь говорил, пока спал?
Шиббл удивленно посмотрел на него, потом со сладостным подвывом зевнул:
– Вы?
– Ну, да... Я же слышал, вождь сказал: «Теперь он заговорит».
– Ах да, верно... Она потом долго сидела над вами, слушала, как вы дышали... И он меня попросил, чтобы я непременно разобрал, какое слово вы скажете во сне... Я еще удивился: «А может, он ничего не будет говорить?» А он ответил: «Канксерихи говорит, что он обязательно будет шептать; ей важно разобрать первое слово. Она определяет, как сложится его будущая жизнь, вернется ли болезнь, ну и все такое».
– Что же я сказал? – рассеянно поинтересовался Штирлиц и сразу же почувствовал, что он перебрал, слишком уж рассеянно спросил, негоже так себя прятать, наоборот, демаскируешь.
И верно, Шиббл усмехнулся:
– Вы сказали то, чего бы никогда никому не сказали. Всю правду о себе сказали. Вот вы теперь где, – он повертел кулаками в воздухе, – с потрохами.
– Нет, правда, интересно...
– Так и говорите. Вы меня изучаете, как плевок под микроскопом. Думаете, я так не умею? Еще как умею... А сказали вы какое-то странное слово, не на испанском... Но ей важно было не слово, а буква, у них же каждая буква с особым смыслом... А первая буква была «Эс»... Что-то вроде «Саченько»... Могли такое сказать?
– Мог.
– Что это значит?
– Имя... В Германии тридцатых годов, до тридцать третьего, была такая песня...
– Так вы немец?
– Нет. Но я там жил довольно долго... Что Канксерихи сказала по поводу буквы «Эс»?
– Обрадовалась. Потанцевала вокруг вас, всего веерами своими обмахнула, сказала вождю, что, мол, вы произнесли нужное для здоровья слово, если оно началось с этой буквы.
«Поди не поверь, – подумал Штирлиц. – Откуда эта индианка может знать про Сашеньку? Она в моем сердце всегда. Ее нет рядом, но мечта о ней дает силу жить и счастье верить, что прекрасное прошлое вернется... А если и нет, то все равно оно будет постоянно определять оставшуюся мне бесконечность, то есть те часы, которые мне еще предстоит прожить: то, что было, всегда в душе моей... Мы до сих пор шарахаемся от понятий «дух», «душа», хотя понятия эти совершенно разные по своей сути. Между двумя этими понятиями существует определенное соотношение – не статичное, как в античности, и не функциональное, то есть современное, европейское. Некая таинственная магия определяет соотношение между душой и духом. Мы вульгарно толкуем и понятие «магическое», сразу представляем фокусника, который шпагу глотает, а ведь понятие вполне предметно, рождено философской школой Багдада, той, которая дала миру и христианство, и манихейство, и неоплатонизм, а уж после ислам. Багдад, столица мавританской школы магического, к математике относилась как к умному собеседнику, какой уж тут фокусник со шпагой... Как чего не знаем, так кричим «осанна»! Душа моя, Сашенька, дух твой всегда в моей душе, – разве эти слова для меня не были магическими, спасительными все эти годы?! Разве не стали они моей верой?!»
– Вы давно спите? – спросил Штирлиц.
– Не знаю. Не очень. Но я выспался. Мы долго сидели с вождем, он любит беседовать. Все вожди любят говорить. А может, слушать себя, черт их разберет.
– А женщина? Она давно отгоняет злых духов?
– Я же говорю: с той минуты, как вы уснули... Слушайте, вам правда полегчало? Когда вы уснули, лицо у вас, честно говоря, разгладилось и порозовело. Сам-то я всему этому не верю... Но вы порозовели, что правда, то правда... Будем вставать?
– Пора идти?
– От вас зависит. Вы меня купили на эти дни, я служу, мне торопиться некуда... Чем дольше проторчу в сельве, тем деньги будут целее в банке. Или хотите еще поспать?
– Нет. Я себя чувствую бодро. Какая-то даже, знаете ли, повышенная активность.
– Будем охотиться?
– Мы далеко от Парагвая?
– Вы имеете в виду столицу?
– Да.
– Дня за четыре дойдем. Рыбачить хотите?
– Можно.
– А ягуара, как понял, отставим?
– Пусть живет.
– Мне легче.
– Тогда двинемся, пока нет солнца. Вы, кстати, хорошо переносите жару.
– Да, я люблю жару.
– Не все выдерживают здешнюю духоту... Да и влажно очень.
Шиббл поднялся, достал из кармана спички, чиркнул, зажег лучину, осторожно обложил ее щепочками; запахло сладким дымом; такой дым всегда ассоциировался у Штирлица с единственным летом, проведенным в Подмосковье, когда они с отцом жили в маленькой деревушке километрах в пятидесяти от Москвы со странным названием Малаховка.
Женщина вошла в хижину, бормоча что-то, приблизилась к Штирлицу; высвет пламени в очаге (Шиббл подложил три сухих поленца, затрещало) делал ее лицо старым и отечным; в ней сейчас ничего не осталось от той пышущей здоровьем Канксерихи, которую он видел пятнадцать часов назад: под глазами – даже на шоколадном лице – были заметны провалы-тени, белки сделались как у печеночного больного, даже живот, казалось, опал.
Она что-то сказала ему потухшим, усталым голосом.
Шиббл тронул Квыбырахи за плечо, тот, не поворачиваясь, перевел, словно и не спал:
– Сейчас она повяжет ему амулет, пусть он не снимает его тридцать три дня, а вообще-то он теперь здоров.
Женщина повесила ему на кисть тесемочку с костяшкой. Тесемка была скользкая, свита из какой-то травы, очень крепкая. Штирлиц не удержался, попробовал ее на разрыв. Потом она вытащила зубами острую деревянную палочку из мочки и, словно подрубленная, свалилась на пол.
– Теперь она будет спать столько часов, сколько спал белый охотник, – пояснил вождь. – Она устает после своей работы, несколько дней как не в себе, очень старается, да и злые духи, которых она отогнала, мстят – потеряли столько еды, они ж едят человека изнутри, вкусно, не надо охотиться или ловить рыбу – все в твоем распоряжении... Поди, пойми, когда они в тебя забираются...
Отъехав километров десять, Шиббл спросил:
– Не хотите попробовать: сможете ли делать то, чего не могли раньше, до этой... как ее... тьфу, забываю все время...
– Канксерихи, – улыбнулся Штирлиц.
– Да, верно... Чего не могли делать до нее? У вас такие страшные шрамы от ран, я смотрел, когда она колдовала над вами...
– Попробуем, – сказал Штирлиц и остановил коня. – Мне самому интересно.
Какую-то секунду он сидел в седле недвижно, потом, переборов барьер страха (боль, которая живет в тебе месяцы, нарабатывает и осторожность, и особую манеру прислушивания к самому себе – не заворочается ли, не поднимется ли еще выше или, наоборот, опустится, – это и порождает страх, индикатор собственного бессилия), заставил себя резко соскочить на землю – так, как он умел раньше, до того, как пули разорвали тело и он ощутил сытный запах собственной крови.
Он смог перебороть страх, побудив свое тело к резкому движению; однако в те доли секунды, пока его ноги были в воздухе, ужас вновь обуял Штирлица: «Сейчас я коснусь земли, и боль вернется. Колдунья просто загипнотизировала меня, и я потеряю сознание. Зачем я все это затеял?!»
Штирлиц зажмурился и подумал, что сейчас упадет, потеряв сознание, а вокруг острые камни: «Черт, виском бы хоть, и сразу – к папе, в тишину».
Однако сознания не потерял, боли в пояснице не было; он – ликующе – понял, что ее не будет вовсе, едва лишь часть ступни коснулась земли (кажется, правая?); широко взмахнув руками, он, словно гимнаст, соскочивший с колец, удержал равновесие, постоял, не двигаясь, счастливый, потом вытер пот (мгновенно покрылся потом в воздухе, микродоли секунды, антивремя), посмотрел на Шиббла и счастливо рассмеялся:
– Послушайте, а ведь я ваш должник! Это вы меня сюда привели. Ей богу, она меня вылечила.
– Попробуйте взброситься в седло, – посоветовал Шиббл. – Вы вчера забирались на коня, как столетний дед на бабу, смешно смотреть.
Штирлиц вдел ногу в стремя, похлопал коня по атласной, коричневой с красноватыми переливами шее и, не чувствуя уже страха, легко взбросился в седло.
– Ну? – спросил Шиббл. – Как?
– Она меня вылечила, – повторил Штирлиц. – Я бы никогда этому не поверил.
– Если не будете бриться пару дней, станете похожи на ковбоя. Вам пойдет борода, очень мужественный облик. И вообще, вы первый европеец, который не скулит в сельве. Все остальные хорохорятся, когда проверяют у меня ружья на прикладистость, тоже мне, Фениморы Куперы поганые, а как до дела, так все время спрашивают, не потерял ли я тропу; я, говоря откровенно, и вас проверял, заглатывая чай, цветом похожий на виски... Люблю дразнить людей. Щекочет нервы. Ощущаешь собственную весомость...
В Асунсьоне они попрощались; Штирлиц отдал Шибблу деньги у входа в пансионат «Кондор»; пообещал вернуться через год, тогда и сходят на ягуара.
Хозяин пансионата, креол с примесью индейской крови («Совсем другой народ в Парагвае, – заметил Штирлиц, – каждый второй – индеец, чисто белых на улицах почти нет, как, впрочем, и машин, одни кабальерос, хотя, может, шоферы спят, время сиесты, три часа»), показал Штирлицу комнаты – их было пять, все свежепобеленные, как на Украине, и такая же мебель из сухого дерева, не крашенная, только проолифленная, и такие же голубые наличники на окнах, и даже герань такая же; вот только кактусики явно здешние – причудливой формы, в горшках из серой глины, неровной формы, сразу видно, что работал местный гончар.
– Принимаете доллары? – спросил Штирлиц.
– Вообще-то у нас запрещено принимать деньги «гринго», – ответил хозяин (представился нараспев: «Дон Педро Мария-Хесуо-и-Эухенио Перальта»). – Но я сделаю для вас исключение, сеньор.
– Буду вам очень обязан. Меня зовут Шиббл, Кристофер Шиббл, я англичанин, уплачу за три дня вперед. Надеюсь, паспорт не требуется?
Когда платят за три дня вперед, паспорт, понятно, не требуется, – зачем обижать выгодного постояльца?
Штирлиц не стал брать квиток об уплате, который ему протянул дон Педро-Мария-Хесус-и-Эухенио Перальта, сказал, что пойдет оглядеться, в Асунсьоне в первый раз, поинтересовался, где же здесь калле Сан Мартин (из справочников, которые изучил в ИТТ, готовясь к Аргентине как к единственной надежде на возвращение, выяснил, что практически в каждом городе Латинской Америки есть улицы Сан Мартина, Боливара и Колумба), выслушал подробный ответ (если кто-либо когда-нибудь спросит хозяина, чем интересовался постоялец, он наверняка ответит именно про калле Сан Мартин, – так уж устроена людская психология) и попросил снять с ключа – обязательную в отелях и пансионатах очень тяжелую медную или деревянную, зависит от престижности, – блямбу:
– Я возвращаюсь поздно, а ухожу рано, мне совестно вас тревожить.
Такси, конечно, не было. Прошел по улицам – пустым и тихим, сиеста здесь, видимо, соблюдается еще более религиозно, чем в Андалусии; солнце палило нещадно. А что будет в разгар лета, в январе? Настоящее пекло!
«Ну что, – сказал он себе, – ты, наконец, один? Все позади, вот счастье-то, а?! Осмотрюсь и потихоньку двинусь к свободе, домой. Теперь – пора, теперь – можно, время!
И ведь ничего не болит, – подумал Штирлиц, – я только по привычке приволакиваю ногу. За эти четыре дня у меня ни разу не было боли, привычной, режущей, постоянной, которая делает человека трусом, таящимся зайцем, соглашателем с самим собой. Я все-таки правильно сказал себе, что главное в той ситуации, в какой я оказался, – вернуть здоровье, все положить на это; инвалид – не борец. И хотя борьба моя несколько отлична от той, которую ведут киноковбои, ведь мне приходится думать, тем не менее мысль, не подтвержденная действием, обречена так и остаться мыслью. Нет, – поправил себя Штирлиц, – мысль – это уже дело, как и выдвинутая идея. Пустые слова – вот что такое рассуждение без действия. Ты нашел правильное слово, похвалил он себя; не мысль, не идея, но именно рассуждение, не подтвержденное действием».
Штирлиц зашел в единственный открытый магазин «Одежда для сеньоров», купил костюм и саквояж (доллары здесь приняли с почтением, мигом смели под прилавок), пару рубашек, носки, смену нижнего белья; хозяин отправил чико за туфлями для сеньора, выяснив предварительно, что необходим американский крой, на толстой кожаной подошве, желательно темно-коричневые; переоделся здесь же, спрятав тропикаль в саквояж (пришлось отдать Шибблу дополнительно тридцать четыре доллара; к концу путешествия тот начал оперировать странными суммами, видимо, для большей достоверности перестал называть круглые, но его отнюдь не новый тропикаль стоил не более пятнадцати долларов, да и то с большой натяжкой).
Из магазина – совсем другим уже человеком – он зашел в парикмахерскую. Мастер, взмахнув зеленой простыней, как мулетой перед мордой быка, сразу же усадил его в кресло, выбрил скрипящим опасным «золингеном», сделал массаж и в довершение ко всему с готовностью дал сдачу с пятидесятидолларовой купюры местными затертыми, словно старые игральные карты, бумажками.
После этого Штирлиц нашел семейный пансионат (так значилось на вывеске у входа в неприметный, по тенистый, свежепокрашенный особнячок), снял номер, оставил саквояж и отправился в центр, машинально проверившись, нет ли слежки. «Впрочем, откуда она может быть, я оторвался ото всех, – подумал он, – никто не знает обо мне в городе. Даже если Шиббл, если допустить недопустимое, скажет кому-то, что я здесь, то искать меня будут в пансионате у дона Педро-и-Христоса или как его там, да и потом нечего грешить на Шиббла, кому он может сказать, если он не ждал и не ведал о моем приходе. Я и сам не предполагал, что постучусь к нему в дверь, пока не заметил в Иугасу рекламу фирмы, где он служит. Нет, это уже симптом мании подозрительности, не иначе, Шиббл вне игры».