– А чего болтать-то? Каждый ответ – оружие, которое можно обратить против ответившего. Вы-то сами женаты?
– Гражданским браком.
– А где родились?
– В Берне.
– В Германии, значит?
– Да разве Берн в Германии? Всегда был в Бельгии, – усмехнулся Штирлиц.
– Нет, и не в Бельгии, я знаю французский, у вас нет акцента, французы поют, когда говорят по-английски. Кто вы по профессии?
– Филолог.
– Значит, преподаватель?
– Филолог может быть и писателем, и журналистом, и переводчиком...
– Ну, а вы кто?
– Я же сказал – филолог. Вас интересует не образование, а профессия? Извольте – занимаюсь бизнесом, телефон, телеграф, средства связи.
– ИТТ? – неожиданно для Штирлица спросил Шиббл.
Подумав мгновение, Штирлиц, тем не менее, ответил:
– Именно.
– Ваши ребята здесь лихо работают. Их должны вот-вот национализировать. Перон – крутой парень, а все равно роют землю копытами... Даже Игуасу связали с Европой, я раз в два месяца звоню домой, в Лондон... Я родился в Лондоне, там у меня мама...
– Я ценю ваше доверие, – сказал Штирлиц. – И обещаю никогда не оборачивать этот ответ против вас, как вы того боялись.
– Я боялся? – Шиббл обернулся, и по его скуластому, небритому лицу пробежала какая-то странная улыбка. – Я боялся только одного человека в жизни – отца. С тех пор, как он умер, я никого не боюсь. К сожалению.
– Почему «к сожалению»?
– Потому что человек не вправе жить без страха, мистер. Страх – это путь к дисциплине, а она, в свою очередь, гарантирует людей от всемирного хаоса. Я поддерживал сэра Освальда Мосли, к вашему сведению. Надеялся, что он наведет порядок на острове. Очень надеялся. Но или англичане его не приняли, или, может, он не смог донести до них свою идею вразумительно. Вот я и уехал сюда из нашего бардака и рад этому безмерно. Людьми я брезгую, а сельвы побаиваюсь, поэтому, наверное, и не спился: пьяные здесь погибают, тут можно жить только трезвому; смерть в сельве – очень страшная штука, мистер, воочию понимаешь, что такое безысходность... Знаете, что это такое?
– Догадываюсь, – ответил Штирлиц; тропа шла сквозь бескрайнюю, влажно-знойную, затаенную сельву; тишина подчеркивалась истошными криками попугаев в чащобе и смешливым пением кенарей.
– Нет, догадываться об этом нельзя. Вы же не Мэй, который фантазировал про индейцев, вы нормальный... Я чуть было не погиб здесь, заблудился, семь дней шел по реке, а уперся в пересохший ключ... Вот тогда я понял, что это такое – безнадежность. Я кричал все время, плакал и кричал... Унизительно это, да еще с моей-то мордой...
– А как выбрались?
– Индейца встретил... Он вывел меня... Вы думаете, я сейчас пью виски? Это чай, мистер, можете попробовать, если не верите...
– Я верю.
– Мы сегодня заночуем у этого индейца, его зовут Джонни... Это я дал ему такое имя, оно ему нравится, вообще-то он... Квыбырахи. Это значит «человек, в котором есть нечто от птицы». Красивое имя, да?
– Очень.
– Его жену зовут Канксерихи... Красивая... Вообще-то она своих хорошо врачует и предсказывает хорошо, про дождь или там грозу за два дня предупреждает... Это уникальные индейцы... Они помесь гуарани с аче-гуаяки, которых отстреливают... Они перебрались сюда из Парагвая, там их отлавливают сетями и продают в дома белых, здесь этого нет, поспокойнее... Может, ее попросить заняться вами? Тридцать баков на стол – уговорю...
– Ей-то хоть десять дадите?
– С ума сошли. Они не знают, что делать с этими бумажками... Подарю пару пуговиц, очень ценят пуговицы с униформы, гильзу дам. С каждым человеком надо жить по его закону, а не по твоему.
– За что вас судили, Шиббл?
Тот резко обернулся:
– А вам какое дело?
«Оп, птичка, – подумал Штирлиц, – вот я тебя и прихлопнул; когда слышишь, что „с человеком надо жить по его закону“, считай, что тебе открылась правда; воистину, не поступок нас выдает и не взгляд, а слово...»
– Ровным счетом никакого, – усмехнулся Штирлиц. – Просто интересуюсь.
– Почему вы решили, что я был под судом?
– Я знаю об этом.
Шиббл остановил коня, медленно оглянулся, ловко бросил в рот маленькую трубку-носогрейку:
– Шпик?
– Вы меня не интересуете как личность, Шиббл. Меня волнуют ваши деловые качества. Мне очень не хочется повторять ваш эксперимент с безнадежным плутанием в сельве – всего лишь... Далеко еще до «человека, в котором есть нечто от духа птицы»? Я был бы чрезвычайно признателен вам, уговори вы его подругу... Вы сказали, ее зовут Канксерихи?
– Шпик, – убежденно повторил Шиббл. – Такое имя может запомнить только шпик.
Штирлиц показал глазами на тоненькую струйку дыма, поднимавшуюся из чащи:
– Пожар?
– Здесь влажно, пожары редки... Это поселок, – Шиббл повернул коня, резко отодвинув рукой листву пальмы; звук получился такой, словно перетаскивали тонкое кровельное железо. За этой кряжистой пальмой, невидная с тропы, шла едва приметная дорожка, прорубленная между кустарниками; по ней они вскоре добрались до индейского становища – десяти хижин под конусообразными соломенными крышами на берегу ручья; на вытоптанной площадке, вокруг которой стояли хижины, горел костер, пахло жареным мясом и паленой шерстью.
...Вождь Квыбырахи, названный Шибблом привычным «Джонни», оказался высоким, очень сильным мужчиной в широкой набедренной повязке и в некоем подобии шапки из птичьих перьев; на щеках были вытатуированы продольные стрелы, а на лбу – таинственный символ разума: голова индейца с зажмуренными глазами на фоне восходящего солнца.
Он поздоровался с Шибблом достойно, неторопливо, оценивающе, потом кивнул, и крепкие юноши племени бросились к коням путников, чтобы распрячь их, сразу же угадав еле приметный жест вождя.
– Это мой друг, – Шиббл кивнул на Штирлица. – Богатый охотник.
Квыбырахи ограничился сдержанным полупоклоном, руки Штирлицу не протянул, повернулся и неторопливо, ощущая свое величие, направился в хижину из пожелтевших листьев лиан.
Шиббл подтолкнул Штирлица вперед, усмехнулся:
– Только говорите медленно, он слаб в испанском... Подбирайте слова попроще. И сразу же объясните, что вам не нужен его проводник, ищете целителя, прокомплиментируйте его жене, скажите, что все белые знают ее имя и восторгаются ее волшебством.
Выслушав Штирлица, Квыбырахи поинтересовался:
– Вы верите в то, что говорят о ней белые люди?
– Верю.
– Но ведь то, что умеют делать белые врачи, Канксерихи не практикует... Она лечит по-своему... Каждая медицина хороша для своего народа...
– Я верю Канксерихи...
– Хорошо, она займется вами.
Женщина, видимо, была рядом с хижиной, потому что появилась сразу же, без тени смущения или испуга улыбнулась гостям, заметила некоторое удивление в глазах Штирлица и сказала что-то на своем языке.
– Она не умеет объясняться так, как белые, – пояснил вождь. – Я стану переводить ее слова на ваш язык. Она говорит, что вы, – он посмотрел на Штирлица, – никогда еще не видели такой большой и сильной женщины. Это правда?
Действительно, Канксерихи была очень толстой, живот был прямо-таки громадным, и поэтому обнаженная грудь казалась детской, недоразвитой.
– Я редко встречал таких красивых женщин, – ответил Штирлиц.
Лицо Канксерихи было и впрямь красивым, нежно-шоколадного тона; красота ее при этом таила в себе не вызов (Штирлиц отчего-то вспомнил подругу Роумэна; воистину, вызывающе красива), а, наоборот, умиротворяющее спокойствие.
Вождь снова кивнул, перевел слова Штирлица женщине, та чуть улыбнулась и произнесла несколько фраз; говорила она нараспев, словно бы растягивая удовольствие.
– Канксерихи говорит, что вы правы. Она действительно очень красива. Что вы от нее хотите? Предсказания по поводу вашего здоровья? Или врачевания?
– И того, и другого.
– Что? – не понял Квыбырахи. – Какого «другого»?
– Он хочет и предсказания, и лечения, – помог Шиббл, повторив Штирлицу: – Говорите ясными фразами, я же предупреждал.
Женщина пошла в угол дома, вернулась оттуда с большим мешком, развернула его посреди комнаты и начала раскладывать содержимое вокруг себя, словно девочка, готовящаяся к игре «во взрослых»: веера, высокую шапку из перьев, амулеты, острые деревянные палочки, кости, ракушки, опахала разной величины и цвета, баночки с сушеными травами и длинные, причудливой формы коренья; присмотревшись, Штирлиц заметил, что все коренья напоминают людей, замерших в той или иной позе.
Женщина надела на себя высокую шапку из перьев, взяла большое опахало и вышла на улицу. Штирлиц слышал, как она приказала что-то своим низким поющим голосом, – сразу же раздался топот босых ног, – потом произнесла несколько одинаковых, словно заклинание, фраз, и настала тишина.
– Сейчас ей принесут снадобье, – пояснил вождь. – Это сделает ребенок, потому что он чист. Без снадобья она не сможет делать свое дело, а вы – излечиться... Чем вы отблагодарите ее? Она после своего дела два дня лежит без движения, очень устает...
– Вот, пожалуйста, – сказал Шиббл, достав из кармана огрызок карандаша, три пуговицы, гильзу и красивую пудреницу.
– О, как красиво, – заметил Квыбырахи, взяв пудреницу. – Что это?
– Магический сосуд для окрашивания лица, – ответил Шиббл.
– А зачем окрашивать лицо? – поинтересовался Квыбырахи. – Перед церемонией обращения к душам отцов с просьбой о ниспослании хорошей охоты?
– Можно, – легко согласился Шиббл. – Но лучше, когда эту мазь используют перед днем любви.
– Ага, – кивнул вождь, – я понял, – и он положил пудреницу рядом с собой. – Я недавно взял двух молоденьких жен, попробую окрасить их лица из вашего магического подарка. Благодарю... Теперь скажите-ка мне, – он посмотрел на Штирлица, – вы понимаете смысл наших слов, которые необходимо знать перед тем, как женщина займется вами? Например, смысл слова «пейотль»?
– Нет, не знаю.
– Он, – вождь кивнул на Шиббла, – знает, пусть объяснит, ему проще.
– На языке науталь, – сказал англичанин, – так обозначают кактус... Самый маленький, паршивый, а не такой, что растет здесь, в сельве... Вообще-то странно, – Шиббл усмехнулся, – я расспрашивал наших дурачков с сачками, которые бабочек ловят, так они говорят, что словечко, нездешнее, пришло из Мексики... Из пейотля варят зелье... Они его пьют, когда начинают танцевать – по-своему, с криками, плачем, угрозами, мольбой, копьями машут... Очень впечатляет. От него дуреешь, в нем сила какая-то, правда... Выпьешь полстакана и чувствуешь, будто вот-вот взлетишь. Говорят, что в этом самом... как его...
– Пейотль...
– Память у вас ничего себе... Точно – шпик... Да, так вот, в этом самом пейотле есть какие-то особые наркотики и витамины, нам, белым, толком неизвестные, вот и хочется вознестись к дедушке...
– Это вы о боге?
– О ком же еще? В Мексике, говорят, даже религия родилась из-за этого самого...
– Пейотля.
– Ну, да, верно... Называется «чост данс релиджен», ничего, а?
– Часто пробовали пейотль?
– Один раз. Больше не буду.
– Почему?
– А после него мир маленьким кажется, жить скучно...
Квыбырахи едва заметно улыбнулся и продолжил:
– Вы знаете, что такое манито?
– Нет.
– Это нужно знать. Он, – Квыбырахи кивнул на Шиббла, – так и не понял, что это означает... Наверное, он думал о другом и не слушал, что я ему рассказал... Не поняв манито, нельзя надеяться на исцеление. Это незримая сила, которой подчинена жизнь каждого человека. У тебя свой манито, у него – другой, а у меня – третий. Сколько на свете людей, столько и манито...
– А – бог? – спросил Шиббл. – Бог один. И для всех.
– Так говорят отцы-иезуиты. Поэтому мы и прячемся от них в сельве, – ответил вождь. – Один не может принадлежать всем. Он не может иметь столько глаз, чтобы увидеть каждого на земле, как же он может помочь им? Манито может, потому что опекает каждого, у тебя – твой, у него – свой, а у меня – мой... Ну, а про скальп вы, белые, знаете, – улыбка его на этот раз была жесткой. – Вам кажется, что это срезанная кожа с черепа врага... Когда вы заставляли нас воевать, мы это делали... Но вы не знаете, отчего мы срезали скальп: ведь значительно легче отрезать голову и принести мне, вождю, чтобы доказать свою верность делу нашей свободы... Волосы человека хранят его высшую силу, вот почему нужен скальп. По волосам человека можно понять его судьбу, Канксерихи умеет это... Если она получит прядь ваших волос, особенно с макушки, она может помогать вам, даже когда вы вернетесь в царство вечно спешащих белых.
«Уж не сон ли все это? – подумал Штирлиц. – Середина века, атом, полеты через океан, а здесь, рядом с аэродромом, тридцать всего миль, живет индеец, настоящий, не опереточный, и тишина окрест, спокойствие и надежность, и неторопливый разговор, таинство бытия, у сокрытое в волосах...»
Канксерихи вошла с двумя плошками, наполненными серо-зеленоватой жидкостью, вытянула руки и, глядя на Штирлица, что-то негромко пропела.
– Она предлагает вам выбрать напиток, – пояснил вождь. – Чтобы вы не боялись, белые очень недоверчивы... один выпьет она, другой – вы, на ваше усмотрение...
Штирлиц взял с левой ладони женщины чалныгарбен24 и медленно осушил плошку.
Женщина сразу же выпила содержимое своей чаши и опустилась на колени, не сводя круглых, пронзительно-черных глаз с лица Штирлица. Взяв большой веер, она обмахнула им несколько раз пол вокруг себя, потом положила в кожаный стаканчик несколько маленьких диковинного цвета и формы ракушек, две косточки неведомого животного (кости были очень старые, желтоватые, от частого употребления отполированные), гортанно – совсем другим, резким, очень высоким голосом – воскликнула что-то и бросила кости и ракушки прямо перед собой.
Начав раскачиваться над ними, – тело ее сделалось гибким, живот не мешал плавным, но при этом стремительным движениям – она быстро шептала что-то, одно ей понятное, и Штирлиц заметил, как на лбу у нее начали выступать крупные капли пота; он даже чувствовал, как они солоны и невесомы, удивлялся тому, что никогда раньше не замечал, как много перламутрового, какого-то таинственного, глубинного высверка сокрыто в них, и вдруг ощутил, что тело его сделалось очень легким: толкнись кончиками пальцев в земляной, влажно-теплый пол хижины – и сразу же поднимешься над землей.
Женщина отбросила свое тело назад, чуть не коснувшись затылком пяток, взяла другое опахало, поменьше, легко, по-девичьи вскочила, обмела пол вокруг Штирлица, вернулась на свое место и снова начала раскачиваться, словно набирая силы для того, чтобы откинуться, а потом так же резко переломиться в стремительном поклоне, и начала выкрикивать визгливым голосом короткие, словно приказы, гортанные слова.
Внезапно замерла; пот теперь катился по ее липу, словно капли дождя; потом прокричала несколько фраз, которые показались Штирлицу бранными, и снова начала раскачиваться из стороны в сторону.
– Она сказала, – перевел вождь, – что в белом нет злого духа. По счастью, дурные силы не смогли войти в него. Поэтому его можно вылечить, хотя он болен после того, как в него попало семь стрел врагов...
«Из меня вытащили семь пуль», – как-то отстраненно подумал Штирлиц; мысли тоже сделались легкими, существуя как бы отдельно от тела.
Женщина выбросила кости и ракушки еще раз, поклонилась им – очень быстро, рьяно даже – раз пятнадцать; пот капал на ракушки, разбиваясь на крошечные капельки, Штирлиц видел это отчетливо, несколько даже замедленно, в очень яркой, совершенно четкой цветовой гамме.
Она снова быстро заговорила, продолжая кланяться ракушкам:
– У белого человека болит нога, потому что одна из стрел его врагов задела главный ствол тела, но это сейчас пройдет, пусть только белый ляжет на живот, а руки забросит за голову.
Штирлиц быстро лег, удивившись тому, что обычной боли при резком движении не было сейчас. «Это из-за зелья», – решил он, словно бы думая о другом человеке, лежавшем на земляном полу, влажном, таившем в себе такие же влажные пряные запахи, особенно ощутимы были мята и шалфей.
Он почувствовал, как женщина задрала его легкий френч из тропикаля, прижалась к его спине – именно к тому месту, где пронзало болью, – своим мокрым от пота лицом, и вдруг он ощутил рвущий, быстрый и глубокий укол; в голове зазвенело, казалось, что череп медленно раскалывается, разлетаясь по хижине желто-красными осклизлыми кусками.
На какое-то мгновение он, видимо, потерял сознание, потому что, когда снова открыл глаза, женщина уже стояла на коленях рядом с ним; в зубах у нее была зажата острая деревянная палочка, такая же, но еще короче, валялась рядом – со следами крови. «Она меня ею колола», – сонно подумал Штирлиц. Ему мучительно хотелось спать, потому что той постоянной боли, которая мучила его последние полтора года, не было более в спине. «А вдруг у меня отнялись ноги? – подумал он. – Она же говорила про главный ствол тела, а это позвоночник; она колола меня этой деревянной иглой в позвоночник. Зачем я придумал поход к курандейро? С болью можно жить, все люди несут в себе боль, одни меньше, другие больше, а вот если я не смогу ходить, тогда надо пускать пулю в лоб». Он испуганно пошевелил пальцами ног – слушались. Тогда он, замерев от страха, приказал себе поднять ноги – поднялись.
Канксерихи приблизила к его голове свое мокрое лицо. «Какие у нее громадные глаза, и совсем нет зрачков, она же ничего не видит: словно сомнамбула». Женщина нащупала его левое ухо, потянула к себе голову, и снова острая боль в мочке пронзила голову, но так было одно лишь мгновение, потом он ощутил, как от головы – вниз, по позвоночнику – стало растекаться волнообразное тепло.
Видимо, иголка осталась в мочке, потому что женщина стала кричать что-то требовательное, не отрывая взгляда от лица Штирлица.
– Она говорит, – услышал он далекий голос вождя, – что сейчас то зло, которое принесли в его тело стрелы врагов, будет выходить и он начнет ощущать в себе силу, которая из него ушла с кровью... Силы вернутся в его тело, потому что она открыла им путь через мочку уха, ту самую точку, которая управляет его мужской силой охотника. Только не засыпай, не закрывай глаза, ты должен чувствовать тепло! Скажи ей, ты чувствуешь тепло? Ты чувствуешь?! Тогда повтори – «ва-азза-йыр»!
– Вазаыр, – повторил Штирлиц машинально, – чувствую.
– Ты плохо сказал. Повтори: «ва-азза-йыр»!
– Ва-азза-йыр!
– Громче! Говори громче!
– Ва-азза-йыр!
– Вот теперь хорошо... Она спрашивает, ты ощущаешь тепло? Или тебе только кажется?
– Нет... Я чувствую тепло... Только оно идет по левой части тела, а у меня ведь болит и справа...
Вождь перевел, Канксерихи что-то грубо закричала. Штирлицу казалось, что она кричит на него, словно он ее обидел. Потом она прижалась мокрыми губами к шее, где-то около правого уха, ему показалось, что она высасывает из него кровь, испугался. Женщина снова откинулась и начала выплевывать на пол кусочки дерева, маленького кузнечика (какие странные, перепончатые у него крылья), лапку какого-то маленького зверька, и последнее, что он увидел, был кусок металла, по форме напоминавший автоматную пулю.
Потом он ничего не видел, потому что тепло пошло в голову и по всей правой половине тела, но он услыхал тихие слова вождя, обращенные к Шибблу:
– Сейчас он начнет говорить...
«Ах, зачем я не написал кому-нибудь заранее, что нельзя верить ничему тому, что я скажу, – подумал Штирлиц. – Все, что я сейчас им скажу, вызвано наркотиком, это неправда, пусть они слушают меня лицом к лицу, наедине, ах, ну почему я не предупредил об этом моих друзей? А где они, – услыхал он в себе какой-то другой голос, – где твои друзья?»
Больше он ничего не видел и не слышал, он только чувствовал тепло во всем теле – забытое ощущение, он не испытывал этого ощущения с того майского дня сорок пятого, когда солдатик полоснул по его телу из автомата, вдавив приклад в свой впалый, совсем еще мальчишеский живот. «Ему лет семнадцать», – это было последнее, что успел подумать Штирлиц, прежде чем провалился в пульсирующее забытье...
Джек Эр (Германия, Вашингтон, сорок четвертый – сорок шестой)
Он записался добровольцем в декабре сорок второго, хотя ему только-только исполнилось девятнадцать; комиссию прошел достаточно легко – хорошо сложен, спортивно подготовлен, знаком с кино и литературой в пределах колледжа.
В авиацию, однако, не взяли – слишком высок ростом (метр девяносто, в баскетбольной команде «Дайблс», выступавшей за школу, всегда играл в обороне, был очень надежен у кольца), приписали к инфантерии; после высадки в Нормандии перевели в мотобригаду, потому что великолепно водил машину (отец владел бензоколонкой), дали «Виллис», набилось семь автоматчиков, ездили, свесив ноги, следом за «Джипом» полковника Робинса – вроде бы взвод охраны, как-никак командир бригады.
Вместе с Робинсом (человек неуемной отваги) – с ходу, следом за танками – ворвались в концентрационный лагерь; прорыв был неожиданным и глубоким, охрана СС не успела сжечь трупы; на аппельплаце лежали штабеля скелетов с громадными коленями, – это прежде всего бросилось в глаза и еще непропорционально длинные руки, тонкие, как плети, и несоразмерно туловищам длинные.
Джека Эра стошнило; дали нашатырь – пришел в себя. Несколько дней после этого не мог спать – мучили кошмары, во сне кричал, жалобно плакал; зачастил к капеллану, тот подолгу говорил с парнем, утешал его, как мог, объяснял ужас нацизма.
Поэтому, когда напоролись на немецкий арьергард, Джек Эр вместо того, чтобы бросить «Виллис» и свалиться кубарем в кювет (всегда возили с собой рацию, связались бы с летчиками, через полчаса из фашистов было бы месиво, самолеты крепко поддерживали землю), закричал что-то, бросил ветровое стекло на капот (оно, дзенькнув, пошло белой метелью, посыпалось) и, достав из-под ноги автомат, схватил его левой рукой, нажал на гашетку, а правой держал руль, выжимая газ до предела: несся прямо на черных, засевших по обеим сторонам шоссе.
Он выжимал из мотора всю его мощь, он хотел давить этих гадов, сбивать их, ощущая тупые удары о человеческие тела, нет, это не человеческие тела, разве люди могут творить такое, что они творили с несчастными в том лагере, это звери, которых надо уничтожать, как чумных крыс...
Он не сразу понял, что ранен, он кричал что-то, оскалившись, и стрелял, пока были патроны в обойме, потом бросил легонькую машину в кювет – проходимость отличная, где угодно пролезет, – и погнался за черным, который поднялся на ноги, потому что «Виллис» несся прямо на него; он догнал его, ударил сзади бампером, услышал хруст или ему показалось, что он услышал этот сладостный, ожидаемый им звук; развернул машину и погнался за вторым, но тут его что-то толкнуло в плечо, а потом рвуще укусило в шею, и он, ткнувшись враз закровавившимся лицом в руль мчавшегося по полю «Виллиса», перестал что-либо чувствовать и воспринимать.
Пришел в себя он только через неделю, когда черный, похожий на того, за кем он гнался по полю, сбросил его с койки: именно в эти недели начался немецкий прорыв в Арденнах, немцы захватили госпиталь; всех, кто мог ходить, угнали в лагерь; тяжело раненных стащили в одну комнату, оставили врача: «Можете делать с ними, что хотите». Потом пришел черный с серебряными нашивками и сказал, что доктор – «фюрфлюхте юде», его расстреляли в комнате, даже во двор не вывели.
Джек, конечно, умер бы, но англичане их отбили; он тогда снова отключился, много дней был на грани смерти; когда оклемался, получил медаль; отправили в Париж, в большой госпиталь. Там он встретил победу, оттуда вернулся домой и, пожив на ферме у матери (Массачусетс, Грэмингэм, по дороге на Ривер-плэйс), поехал в Вашингтон и обратился в газету «Патриот»:
– Я знаю, что такое наци, я хочу бороться против них, иначе я сойду с ума... С ними чикаются в Нюрнберге, разбирают улики, а их надо рвать на части сахарными щипцами.
Разговор получился дружеский, добрый; в комнату, где сидел Джек Эр, набилась вся редакция, слушали его бесхитростный рассказ затаенно; под рубрикой «Наши гости» дали небольшую информацию о посещении газеты «самым молодым ветераном Америки» с хорошей фотографией; предложили написать цикл статей о злодеяниях наци; промучился месяц – ничего не получилось, не мог выразить то, что чувствовал; запил.
Вот тогда-то на ферму матери позвонил человек, отрекомендовавшийся старым приятелем отца: «Я Серж Прауэлл, вы меня должны помнить; я жил рядом с вами в Канзас-сити; Джеком очень заинтересовались в Вашингтоне, пусть позвонит, запишите номер...»
Через семь дней после того, как он позвонил, из Вашингтона прислали письмо – на бланке ФБР – с приглашением приехать для разговора.
...Чиновник, который принял его (отрекомендовался Уильямом Подбельски, лет пятидесяти, очень доброе лицо и огромные, надежные руки), ткнул пальцем в заметку, опубликованную в «Пэтриот»:
– Неужели вы и вправду смогли бы рвать нацистов щипцами?
– Смог бы. С радостью.
– Это вы сейчас говорите. А вот если бы вам дали щипцы, привели человека – такого же, как и вы, во плоти, – и сказали: «Рви», – вы бы не смогли, Джек. Вы американец, христианин, вы бы не смогли.
– Вы воевали? – спросил Джек Эр.
– В Европе – нет. Я воевал против наци здесь. А это была тоже довольно трудная война.
– Но вы не воевали в Европе?
– В Европе я не воевал, что правда, то правда.
– Тогда не говорите мне, что я мог бы, а что нет. Словом, у вас есть для меня такая работа?
– Такой – нет и не будет, Джек. Мы – конституционная страна, нравится вам это или нет. А вот посмотреть ваши документы, если вы их оставите, мы с радостью посмотрим. И заполните анкету, проверка у нас довольно серьезная.
Эр заполнил анкету, оставил документы и поднялся.
– Погодите, Джек, – остановил его Подбельски. – Я бы хотел еще чуток поговорить с вами...
– О чем?
– О жизни. О вас. О том, что вы любите, а что ненавидите... Есть время?
Джек опустился на стул и ответил:
– Сколько угодно...
– Вам нравятся фильмы про борьбу наших сыщиков против чикагской мафии?
– Смотреть можно... Вообще-то довольно толково, ничего...
– Если в кармане «ничего» – тогда совсем плохо, – усмехнулся Подбельски. – Про кино – а это вид искусства – такого рода ответ меня не удовлетворяет. Нравится или нет?
– Кое-что нравится.
– Что значит «кое-что»? Объясните.
– Съемки хорошие, погони... Музыка бывает неплохая.
– А люди? Работники ФБР?
– Они ж картонные.
– Это как понять?
– Вырезаны из картона. Заранее известно, что самого доброго убьют, а плохой исправится.
– Но что-то вам в них все-таки нравилось? Что именно?
– Не знаю... Крепкие они... Но так с самого начала задано. Неинтересно, потому что знаешь, как дальше будет. На бейсболе никогда неизвестно, кто выиграет, поэтому людей и полно на стадионах... Всегда интересно, когда не знаешь, кто победит, а в фильмах сразу ясно, что вы победите, только обязательно одного из ваших ранят или убьют. Но меня бандиты не интересуют... Среди них есть хорошие люди, я в Бронксе встречал симпатичных бандитов...
– Они казались вам симпатичными, потому что не нападали на вас или на вашу девушку... У вас есть девушка?
– Есть, как же без нее можно...
– Намерены жениться? Или простое увлечение?
– Не знаю... Только я хочу, чтоб вы поняли: я пришел к вам потому, что в газетах читаю – наци затаились, не всех выловили... В армию меня не берут, я уж подавался в Джи Ай, но из-за ранения не прохожу... Если вам нужен человек, который ненавидит наци и готов на все, – я готов работать... Если это не ваша епархия, так мне здесь делать нечего.
– Во время войны именно мы занимались нацистами, которых к нам засылал Гитлер... Я не стану вас обманывать, мы работаем внутри страны, а здесь, как вы знаете, нацистов нет... Но какие-то связи вполне могли остаться... В основном мы работаем против гангстеров и левых заговорщиков, с гитлеровцами мы покончили...
– Да? Что-то в газетах другое пишут... В общем, если вам нужен человек, который хочет довести до конца свои счеты с наци, я – гожусь. Бандитов ловить не стану.
– Ну, а если надо будет работать против шпиона другой страны? Против русского? Или болгарского? Подойдет?
– Русские воевали вместе с нами. Они честно воевали. Это мне не подходит, это политика, а я в ней ничего не понимаю...
– Хм... Только наци, говорите... Хорошо, а кого из американских писателей вы знаете?
– Ну, этот... Как его... Лондон. У него про Север очень достоверно описано...
– Бывали на Севере?
– Нет.
– А почему же говорите, что описано достоверно? Может быть, он все выдумал?
– Если я поверил – значит, правда. Пусть себе хоть сто раз выдумывает... Правды для всех не бывает, есть правда для каждого, кто во что верит.
– В общем-то верно... По отношению к литературе и кино... Но ведь все люди верят в бога... Все честные люди, я бы даже сказал, цивилизованные.
– Те, которые перед едой моют руки? – усмехнулся Джек Эр.
– Ну, это не единственный эталон цивилизованного человека, есть и другие...
– Это верно... Черные наци в лагере были очень чистоплотные... После расстрелов кипятили воду на костре и мылись до пояса.
– Какой ужас, боже мой!
– Нет, это не ужас... Ужас был, когда они, помывшись после расстрелов, садились обедать и очень аккуратно, тоненькими ломтиками, резали сало... Именно это – как они сало резали и крошки хлеба собирали, чтобы все было опрятно, – показалось мне самым ужасным... Я иногда думал, что брежу, я ж еле живой тогда был. Но когда стал один и тот же сон видеть – этот именно, с мельчайшими подробностями, – тогда понял: правда, а никакой не бред.