Гискесу он верил; впервые они встретились на конспиративной квартире Гелена в Мюнхене, в сентябре сорок четвертого; генерал тогда пригласил его (не Кемпа еще) подполковника Рихарда Виккерса, и подполковника Германа Гискеса.
Гелен был сумрачен, долго сидел у приемника «Блаупункт», настраивая его на волну той немецкой радиостанции, которая передавала тирольские песни (очень голосисты, надежно забивают разговоры; прослушивание их беседы коллегой Мюллером, таким образом, практически невозможно, если допустить, что гестапо – по заданию Кальтенбруннера – все-таки оборудовало его конспиративную квартиру аппаратурой), потом пригласил офицеров к маленькому столику, сервированному печеньем, трофейным толстым шоколадом и жидким кофе.
– Я собрал вас, – сказал он, – не по причине какого-то приятного известия, а совсем наоборот... Я хочу поговорить с вами вполне откровенно о том, что нас ждет. А ждет нас оккупация. Да, да, именно так. Война проиграна, крах неминуем. И я хочу рассказать о том, как каждому из вас надлежит себя вести после того, как вы будете арестованы...
Гелен нахмурился, лоб собрало резкими морщинами, было видно, как он устал и издерган: щеки запали, глаза окружены темными тенями.
– Да, да, – раздражаясь, повторил он, – именно так, после того, как вы будете арестованы... Единственно, кто, возможно, избежит ареста, – он поднял глаза на Кемпа, – будете вы, потому что я пробил для вас назначение в Лиссабон; получаете фамилию «Кемп», начинаете службу в нашем атташате. Но большую часть времени тратьте на то, чтобы уже сейчас, не медля, искать контакты с ИТТ, – я верю моему другу доктору Вестрику. Не думайте о текущих делах; ваша главная задача – подготовить точку, которая в будущем позволит организовать надежную крышу для всех тех, в ком будем заинтересованы мы, солдаты той Германии, которая возродится из пепла.
...Второй раз Кемп встретился с Германом Гискесом в Лиссабоне, когда тот прилетел в португальскую столицу вместе с Густавом Гаузнером в декабре сорок четвертого, накануне рождества; они отправились на Байро-Алто – в район местной Флит-стрит, в маленький ресторанчик «Нова примавера»; говорили мало, пили много, настроение у всех было подавленное; дали обет помогать друг другу чем могут и как могут, грядущему ужасу можно противоположить лишь одно: единство боевых соратников. Кемп перевел пословицы, выведенные синей глазурью по белым изразцам, вмонтированным в стену: «Хорошо делает тот, кто делает», «Фальшивый друг – самый худший враг». Именно тогда Гискес и пошутил: «Самая большая помощь, которую мы сможем оказать нашей несчастной родине, заключается, видимо, в том, чтобы каждый из нас смог разбогатеть, как Крез. Только бы потом не сесть сиднем на это богатство, а поделить его между борцами... Страшненькая идея определяет конец режима: „богатейте, и вы поможете нации!“ Где наша былая немецкая духовность, боже ты мой?!»
...В «Лукулусе» было весело, аргентинцы устроили великолепный обед, мясо таяло во рту, нигде в мире нет такой говядины, как у них, хозяин ресторана не обиделся, когда они привезли повара из своего посольства, тот готовил ростбифы и вырезки, наблюдая за тем, чтобы не было пережара, это самый страшный грех, поскольку пропорция прижаристости – сверху и крови – внутри есть первооснова гастрономии Байреса; малейшее нарушение чревато позором, незачем тогда было печатать в меню названия блюд, славившихся в Аргентине.
Вино подавали из бодег Мендосы – специально привезли с собою пятнадцать ящиков; конечно, испанская «Рьоха» прекрасна, но уж коли в «Лукулусе» сегодня принимают на аргентинский лад, то пусть главное, определяющее стол, то есть мясо и вино, будет аргентинским.
Маркиз де ля Куэнья был в ударе, рассказывал анекдоты, хозяева и гости хохотали до слез; изначально чинный порядок сменился дружеской раскованностью: люди менялись местами, разговор сделался общим, шумным; разбились по интересам, вопросы и ответы пробрасывались легко, между делом, – если слушать со стороны, могло показаться, что люди беседуют о сущих безделицах, да и выпито немало, однако же коли проанализировать суть этого застолья, то компетентные экономисты смогли бы составить жесткую схему, построенную на мягких, словно прикосновение кошачьих лапок, намеках, возгласах удивления, полуфраз, а то и просто междометий. Как большое красочное панно складывается из невзрачных мозаик, так и здесь главный смысл был надежно упрятан в шелуху совершенно необязательных слов; лишь будучи собранными на машинописные страницы, они обретали законченный логический смысл.
Правда, Кемп, внимательно слушавший все и всех (это у них было заранее обговорено с Джекобсом), не мог скрыть удивления, когда профессор Дейва, подсевший к нему с бокалом вина, заговорил на прекрасном немецком; спрашивал о судьбе гумбольдтовской библиотеки («боже, как упоенно я работал у вас в Берлине, какая прекрасная систематизация знаний!»), интересовался тем, что стало с бесследно исчезнувшей Дрезденской галереей, ведь это русская зона оккупации, чего ждать от вандалов; потом сказал, что его немецкие друзья в Байресе беспокоятся о профессоре Грюннерсе; не имеет ли «милый Кемп» какой-либо информации об этом выдающемся математике; я был бы бесконечно признателен, попробуй вы разыскать его, все-таки Испания – это Европа, вам ближе до Германии, не то, что нам, живем на другой стороне земли, ходим вверх ногами, Новый год отмечаем в тот день, когда наступает лето, все не как у людей. Кстати, о профессоре Грюннерсе может знать некий полковник Штиглиц, мне называли его имя в нашем университете, вдруг вы слыхали что-то и о нем, чем черт не шутит?!
Не дождавшись ответа Кемпа, словно бы это и не очень-то его интересовало, профессор Дейва переключился на беседу с маркизом де ля Куэнья, обрушил на него поток информации по поводу того, как интенсивно бразильцы начали освоение пограничных с Аргентиной районов неподалеку от водопада Игуасу, используя технику, полученную ими из Швеции через посредничество испанцев; «мы ревнуем, в конце концов Бразилия – дитя Португалии, а мы подданные испанской культуры, разве может любимая мать выказывать равнодушие родным детям?!»
Маркиз де ля Куэнья посмеялся:
– Главная разница между нами и португальцами заключается в том, что те пускают быков на корриду, забинтовав им рога мягкими тряпками, а мы алчем противоборства с шилом. Да и вообще, детская ревность часто бывает беспочвенной, в подоплеке ее чувства, а не факты. Насколько мне известно, мы не очень-то активно торгуем с Бразилией. Вполне, впрочем, возможно, что кто-то из наших влез туда, минуя моих бюрократов, дело есть дело, искусственные препоны мешают обмену капитала, спасибо за ваше сообщение, я не премину поспрашать наших бездельников...
Когда Дейва собрался подняться с кресла и перейти поближе к Джекобсу, Кемп протянул ему свою визитную карточку:
– Мне было крайне приятно познакомиться с вами. Я не премину расспросить моих друзей о том, что вас интересует.
Дейва достал свою карточку, дописал на ней еще два телефона, заметив:
– Буду рад видеть вас в Байресе. Здесь я остановился в «Ритце», терпеть не могу роскоши, но, увы, положение обязывает: мои боссы невероятные моты, они не могут, видите ли, жить в однокомнатных номерах...
Как и всегда, Кемп уезжал с приемов раньше Джекобса (это было тоже обговорено заранее), чтобы к возвращению того обобщить вопросы, возникшие во время ланча. Он подошел к своей машине (на такие мероприятия брал престижный автомобиль фирмы, старый «остин» с затемненными стеклами), отпер дверь, хотел было сесть за руль, но услыхал свою фамилию; его окликнули из машины, что стояла совсем рядом с «остином»; голос показался знакомым, ничего тревожного; обернулся: за рулем неприметного «штеера» сидел Густав Гаузнер...
– Вот так, да? – задумчиво переспросил Кемп, выслушав стародавнего знакомца, и ощутил давно забытое желание затянуться крепкой сигаретой. – Ладно, садитесь ко мне, отъедем отсюда, там и решим, как поступать.
– Да нет же, – раздраженно сказал Гаузнер. – Как надо поступать, я знаю, у меня инструкции. Другой вопрос – успеем ли?
– Успеем, – ответил Кемп и усмехнулся. – Особенно если есть инструкции. Кстати, вы что, тащили их через границу?
– Как и туловище, – в тон ему усмехнулся Гаузнер. – Инструкции здесь, – он мягко прикоснулся указательным пальцем правой руки ко лбу. – Все по пунктам, заучено вплоть до запятых.
Кемп припарковал машину на улице генерала Мола, положил в рот жевательную резинку и сказал:
– Про женщину понял. Про связь, которую надо передать вам, тоже. Про отель и машину тем более. Но я не могу взять в толк, почему мне надо немедленно улетать отсюда в Буэнос-Айрес? Это будет выглядеть бегством.
– Позвоните Киршнеру. У него дополнительные указания. Вы знаете Киршнера?
...Киршнер, один из тех, кто был внедрен Геленом в Испанию на глубинное вживание, пока не имел оперативных заданий, избегал всяческих контаков с немцами и использовался «организацией» в самых крайних случаях. Сейчас был именно такой случай. Сегодня утром из Гамбурга позвонила «тетя Гертруда» (агент Мерка) и, поприветствовав «милого Хайнца», попросила его передать Герберту (Кемпу) – если тот вдруг позвонит ему, – чтобы он «позаботился об уборке дома» после того, как «разъедутся родственники с юга».
Безобидная фраза, которую Киршнер передал Кемпу, когда тот позвонил ему, расшифровывалась следующим образом: «После того как человек, вышедший к вам на связь, выполнит возложенную на него задачу, ликвидируйте его с помощью абсолютно надежных людей, сами после этого передислоцируйтесь в Аргентину, на заранее обусловленную явку».
Кемп медленно, словно бы завороженно положил трубку и не сразу решился выйти к Гаузнеру из подвального помещения, откуда звонил (что за дурацкая манера устанавливать телефоны возле сортиров?!). Он до ужаса явственно видел лицо Гаузнера, когда они сидели в Лиссабоне всего каких-то два года тому назад и говорили о том, что единственной панацеей от тотального исчезновения немцев с карты мира является лишь одно: абсолютное, сердечное, искреннее дружество; хватит нам позволять всякого рода недоумкам, вроде ефрейтора, пользоваться врожденным немецким качеством порядка, безусловным исполнением любого, самого дурацкого приказа вышестоящего.
С неведомым ему ранее ужасом Кемп вдруг понял, что он ни на минуту не усомнился в том, что выполнит приказ «организации» и организует убийство Гаузнера («уборка дома») после того, как тот сделает свою работу. Поскольку Гаузнер приехал сюда, значит, он автоматически перешел в его, Кемпа, подчинение и, следовательно, изложит в подробностях, что ему предстоит сделать; ох, лучше бы мне не знать этого, подумал Кемп; будь все трижды неладно; не жизнь, а какое-то глумление над тем, что есть в человеке божеского... Хотя есть ли? Все выжгло, век жестокий, не на милосердие рассчитан.
– Ну что ж, – сказал он, поднявшись в кафе и медленно опустившись за мраморный столик рядом с Гаузнером. – Все сходится. Рассказывайте дело, я получил необходимые указания, помощь обеспечу.
– Как со временем? – снова поинтересовался Гаузнер. – Поверьте моему чутью, со временем дело обстоит крайне напряженно. Мне надо срочно увидеть ту женщину, которую я вам передал на связь...
– Кристину?
Гаузнер машинально оглянулся, кивнул, устало продолжил:
– Я должен встретиться с нею немедленно. Человек, которого вы мне передадите, обязан увезти ее из города и надежным образом постеречь, пока я не проведу беседу с Роумэном.
– На предмет?
– Его вербовки.
– Это нереально.
– «Организация» считает это трудной задачей, но тем не менее вполне реальной. Это мнение генерала, а он не ошибается. Вы убеждены в точности той информации, которую вам передавали?
– Мне передают довольно много информации, – грустно усмехнулся Кемп. – Какую именно вы имеете в виду?
– Об отношении Роумэна к моему агенту... к Кристине?
– Информация абсолютна, – Кемп хотел было добавить, что слушал запись их разговоров, начиная с самого раннего утра и до того момента, когда ночью они начинали заниматься любовью, но отчего-то не стал этого делать; за несколько минут я уже свыкся с мыслью, по-прежнему с ужасом подумал он, что говорю с покойником, понимая, что перед гибелью Гаузнера может случиться такое, что вынудит его заговорить. Здешние парни на Пуэрта-дель-Соль заставят даже труп шевелить серыми, холодными губами.
Он представил себе этот ужас: желтоватое лицо мертвого человека; прозрачные, словно обтянутые папиросной бумагой, глазные яблоки, заострившийся хрящеватый нос (отчего у всех покойников нос делается хрящеватым, словно все усопшие – евреи; ах, если бы) и оттопыренные, с синевой уши.
– Информация вполне надежна, дорогой Гаузнер...
– Я – Морсен. Пожалуйста, забудьте то имя.
– Хорошо. Что вы намерены делать после вербовочной беседы?
– Либо я ломаю его и он дает согласие на работу по заданиям «организации» и тогда мы снабжаем его такой информацией, которая будет способствовать его карьерному росту и переводу в Вашингтон, либо устраняю его.
– Второе ясно. Какую информацию вы можете ему пообещать?
Гаузнер закурил и, откинувшись на спинку кресла, ответил:
– Я отдаю ему вас.
– Вы с ума сошли.
– Я – нет. Мерк – может быть.
– Вы сошли с ума, – повторил Кемп. – Я же держу все нити!
– В Буэнос-Айресе вы явитесь по известному вам адресу, – монотонно, как-то даже торжествующе продолжал Гаузнер, – и передадите там все связи, пароли, доверенности на счета. Там же вам вручат новые документы; место вашей будущей работы – Парагвай с выходом на северные районы Аргентины. Меня уполномочили вам передать именно это...
– Это все?
Гаузнер достал из кармана маленькую английскую книгу. Кемп успел заметить надпись на корешке – О. Генри:
– Здесь паспорт, деньги и шифры; телефонная связь запрещена категорически, только переписка.
Кемп посмотрел на часы; надо успеть снять мои деньги в «Банк де Мадрид», подумал он, не оставлять же их здесь? Какая все-таки глупость, черт возьми! Где-то что-то с кем-то случилось, а ударяет меня... Впрочем, нет; я улетаю в Аргентину, а Гаузнера укладывают в гроб, не надо мне гневить бога, со мной не так уж плохо...
Между тем Гаузнер продолжал тягуче говорить заученное:
– «Организация» полагает, что в ближайшие часы Роумэн начнет проявлять активность, если уже не начал. «Организация» предполагает, что одним из объектов его активности может стать некий доктор Брунн, он же Штирлиц. Вас просили, перед тем как вы, не заезжая домой, отправитесь на аэродром, обратиться к вашим друзьям за содействием в постановке наблюдения за Брунном, а также Роумэном. Вас также просили локализовать тех знакомых Роумэна в местной секретной службе, с которыми он поддерживает должностные отношения; назвали имя полковника Эронимо; мне поручено передать: уже предприняты шаги, чтобы вам оказал полное содействие полковник Фернандес. Меня также просили передать: задача заключается в том, чтобы не дать доктору Брунну исчезнуть, поскольку «организация» предполагает, что после шагов, предпринятых ею, Роумэн сделает все, чтобы содействовать доктору Брунну в отъезде из Испании. Факт возможного содействия должен быть соответствующим образом зафиксирован...
– Но этого я уже не успею сделать, – заметил Кемп. – Кому передать документы, если кто-то из моих людей сможет содействовать выполнению этого указания?
– Мне, – ответил Гаузнер. – Как только Брунн поедет на вокзал или аэродром, я должен получить сведения о том, кто и как помогал ему в этом. Они должны быть у меня во время разговора с Роумэном.
Они должны быть при тебе, когда тебя убьют, сказал себе Кемп. Бедный Гаузнер. А я еще более бедный, потому что меня сделали христопродавцем. Меня не распинали, не мучили в катакомбах, не угрожал и лишить жизни родных, мне просто передали слова генерала, и я начал заученно действовать, то есть лгать, заказывать кофе, заинтересованно слушать и спокойно смотреть в глаза коллеги, которого убьют люди из группы Берндта – «Пепе».
Ну, хорошо, спросил он себя, а что, если я сейчас все открою Гаузнеру? Возьму и скажу ему: «Друг, ты обречен. Тот, кто отправил тебя сюда, отдает тебя на закланье. Ему нужно – в какой-то сложной комбинации, не известной ни тебе, ни мне, – чтобы ты имел при себе документы о связи Штирлица с Роумэном. Когда твое тело, мертвое, податливое и тяжелое, станут переворачивать – после того как обмеряют его и сделают фотографии – залезать в карманы, снимать часы и туфли (каблуки – прекрасные контейнеры для тайной корреспонденции), при тебе должны быть именно эти документы. Не зря мне поручали внимательное наблюдение за Роумэном, не зря я получил указание „организации“ вступить в контакт с доктором Брунном перед тем, как Роумэн начнет с ним свои игры, не зря мне поручили провести эту операцию так, чтобы Брунн ощутил постоянную заботу о нем и наше тайное могущество, которое ничего не просит взамен за свое добро, и я провел ту операцию, но я был маленькой пешкой в большой игре, задуманной комбинаторами; теперь-то ясно, что они не зря приказали мне организовать знакомство девки бедного Гаузнера с этим американцем, неспроста именно я должен был привести Штирлица к Эрлу Джекобсу, все это неспроста, и мне не дано понять последующие ходы комбинации, и тебе, несчастный, доверчивый Гаузнер, не дано понять, во имя чего ты должен умереть». Ну и что? – спросил себя Кемп. Что произойдет, если я скажу ему это? Он же не поверит мне. Или передаст по какой-нибудь запасной линии – они могли дать ему запасную цепь – сигнал тревоги: «Кемп сошел с ума». Или – что еще хуже: «Кемп продался врагу и клевещет на братство нашей „организации“».
– Хорошо, – сказал Кемп, ощутив тяжелую усталость, даже плечи опали, – я сделаю все, что могу. Едем на телеграф, оттуда легче связаться с кем надо, телефоны ресторанов на подслушке, здешние оппозиционеры ресторанные, они затевают дворцовые перевороты в ресторанах, понятно? Хотите выпить перед дорогой?
– Я пью после окончания работы, – ответил тот. – Большое спасибо.
После окончания работы ты будешь лежать на асфальте, подумал Кемп. Или на паркете. Лучше бы на ковре, не так больно падать. Но ведь когда пуля разорвала тебя, ты не чувствуешь боли от падения, сказал он себе, ты воспринимаешь падение, как благо, как прикосновение к земле, которая дает силы; кто-то из древних норовил прикоснуться ногой к земле, когда его душил враг, ибо верил, что она даст ему новую силу, и, кажется, дала, но ведь это бывает в легендах, в жизни все грубее и жестче, пахнет жженной шерстью, булькает алая кровь в уголках рта и горло наполняется горькой блевотиной, потому что пробита печень, большая, шлепающая, как у коровы, и такая же бурая.
Он поднялся рывком, потому что понял: еще мгновение, и он все вывалит Гаузнеру, он просто не сможет перебороть в себе это желание; кто-то рассказывал ему, кажется, Клаус Барбье, что предатель – накануне того момента, когда он идет в камеру работать против своего близкого друга, – испытывает к нему такую же рвущую сердце нежность, как мать к своему ребенку. Но это продолжается несколько мгновений; главное – перебороть в себе криз, потом будет не так страшно; больно – да, но не страшно, и если боль все-таки можно перенести, то страх постоянен, а потому непереносим.
Позиция – I
Июнь сорок шестого года в Нью-Йорке был чрезвычайно влажным и до того душным, что ощущение липкого зноя не оставляло горожан и ночью, когда с океана налетал ветер; ливни, – словно бы кто поливал из брандспойта, – были тем не менее короткими, прохлады не приносили.
...Посол Советского Союза Громыко поднялся из-за стола, отошел к окну; Нью-Йорк спал уже, улицы были пустынны, в дымчатом серо-размытом небе угадывался близкий рассвет; вспомнил Пушкина – «одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса», однако то ли магия Петровой столицы, то ли постоянная тоска по дому – уже третий год он представлял за океаном Родину, самый молодой «чрезвычайный полномочный», нет еще тридцати восьми, – но пронзительная по своей безысходной грусти пушкинская строка не ложилась на Нью-Йорк; воистину нам дым отечества и сладок и приятен...
Громыко глянул на светящийся циферблат: половина третьего; через семь часов выступление в Комиссии ООН по контролю над атомной энергией; утром получены предложения Кремля: от того, как он замотивирует необходимость принятия русской позиции – всего три пункта, несколько фраз, – зависит будущее человечества; именно так, ибо речь пойдет о том, что тяжко тревожит мир.
Посол отдавал себе отчет в том, что оппозиция советскому предложению будет серьезной; рассчитывать на логику (не чувства даже), увы, не приходилось, ибо строй рассуждений военно-промышленного комплекса совершенно особый, к общечеловеческому неприложимый. Он поэтому работал весь день над текстом своего выступления, чтобы абсолютно точно и, главное, доходчиво донести смысл предложений Кремля не только до членов ООН, но до западного радиослушателя и читателя, подвергавшихся ежечасно и ежеминутно талантливой и жесткой обработке средствами массовой информации: трудятся доки, мастера своего дела, в высочайшем профессионализме не откажешь.
– Господин посол, – спросил его как-то один из старейшин американской журналистики Уолтер Липпман, – неужели вы продолжаете верить в возможность достижения согласия в мире несмотря на то, что сейчас происходит в нашей стране?
– Верю.
Липпман улыбнулся:
– Это указание Кремля?
Громыко ответил не сразу, словно бы размышляя вслух:
– Это с одной стороны. А с другой – моя прилежность истории... Если к этой науке относиться вдумчиво и не страшиться черпать в прошлом уроки для будущего, тогда нельзя не быть оптимистом.
...Он вернулся к столу, пробежал глазами текст и вдруг явственно увидел лица своих братьев Феди, Алеши и Дмитрия, младшенькие; в детстве еще пристрастились к истории: неподалеку от их родной деревни, возле Железник (Старые и Новые Громыки разделяла прекрасная и тихая река Бесядь) высились курганы; детское воображение рисовало картины прошлого: виделись шведские легионы, что шли по Белоруссии к Полтаве; измученные колонны Наполеона. Когда братья подросли, начали зачитываться книгами Соловьева, мечтали о раскопках; не суждено – Федю и Алешу убили нацисты, сложили свои головы на поле брани; Дмитрий изранен, в чем душа живет; дядья по матери, Федор и Матвей Бекаревичи, погибли во время войны; Аркадий, единственный брат жены, убит в бою под Москвой...
«Нельзя не быть оптимистом», – вспомнил он свой ответ Липпману; горестно подумал, не выдает ли желаемое за действительное? Нет, как бы ни было трудно правде, она возьмет свое; чем больше людей поймут нашу позицию, тем больше надежды на то, что в будущем не повторится страшное военное прошлое; здесь его знают по фильмам Голливуда, живут представлениями, причем не только молодежь, но, что тревожило, и политики.
Громыко никогда не мог забыть, как его – он тогда прилетел в Вашингтон – пригласил в гости Джон Фостер Даллес, автор «жесткого» курса. Особняк его был небольшим, скромным; гостиная одновременно служила библиотекой, множество шкафов с книгами, очень похожие на декорации из бродвейских пьес про добрых старых адвокатов, черпающих знания в старинных фолиантах тисненой кожи с золоченым обрезом, – мысль обязана быть красивой.
Даллес протянул гостю обязательное виски, хотя знал, что советский посол никогда ничего не пьет; открыл створку шкафа, провел пальцем по корешкам:
– Ленин и Сталин, избранные сочинения, – достав том, он пролистал страницы, испещренные карандашными пометками и подчеркиваниями. – Сейчас меня особенно занимает вопрос диктатуры пролетариата, стараюсь понять ее истинный смысл.
Посол цепко проглядел пометки Даллеса; даже беглый просмотр свидетельствовал, что хозяин дома выстраивает концепцию тотального неприятия всего того, на чем состоялся Советский Союз, – вне времени, места и конкретных обстоятельств, без малейшего желания хоть как-то понять ближайшего союзника Америки, каким была Россия в Ялте весной сорок пятого.
Элеонора Рузвельт, вернувшись осенью сорок пятого года из Лондона, куда ее сопровождал Даллес, встретив посла на приеме, посетовала, что Даллес совершенно одержимо не верит русским: «Откуда такая подозрительность?» Вдова президента, которую Трумэн продолжал прилюдно называть «первой леди», подчеркивая этим свой респект к Рузвельту, улыбнулась тогда: «Отчего-то именно на Острове Даллес становится все более подверженным приступам недоверия ко всем предложениям, которые исходят из Москвы, видимо, на него очень сильно влияет Черчилль».
Громыко помнил, как поразила его информация, пришедшая в посольство из Тегерана: Сталин, не добившись – сколько ни пытался, – получить точного ответа от Черчилля, когда же начнется вторжение союзников в Европу, поднялся с кресла и, сдерживая гнев (только глаза как-то странно пожелтели), обратился к Ворошилову и Молотову:
– У нас слишком много дел дома, чтобы здесь тратить время. Едем! Ничего путного, как я вижу, не получается...
Дело спас протокол: «Маршал неверно меня понял, – заметил Черчилль, – точная дата в конце концов может быть названа – май сорок четвертого...»
В информации, пришедшей послу Советского Союза в Вашингтоне из Москвы, подчеркивалось, что Черчилль отступил из-за того, что Рузвельт явно был против его политики несколько снисходительного «сдерживания» русских... Рузвельта нет, а Черчилль здравствует, в сопровождении Трумэна приехал в Фултон, произнес речь против красных, звал к единению сильного Запада в его противостоянии «мировому коммунизму».
...Однажды Трумэн – в ту пору вице-президент – пригласил посла в Белый дом, на «киновечер». Показывали хронику: сражение на Тихом океане, борьба американской пехоты против японцев; потом пошли кадры советских документалистов: битва в Белоруссии и на Украине; Трумэн, сев рядом с послом, то и дело повторял:
– Это поразительно, совершенно поразительно! Какой героизм народа! Какая мощь вашей армии! Я совершенно потрясен, я не нахожу слов, чтобы выразить свое восхищение...
Посол не знал еще этих кинокадров, только что пришли с Родины; смотрел поэтому на экран жадно, мечтая увидеть кого-либо из друзей или родных среди пропыленных, израненных солдат, рвавшихся на Запад. Трумэн, однако, говорил без остановки, в степенях все более превосходных, каждую фразу кончал вопросом: «Не так ли?», «Не правда ли?»; надо было отвечать, отрываясь от экрана, отвечать точно; трудно было заставить себя забыть слова этого же человека, сказанные им в начале войны: смысл их был циничен и продиктован традициями дремучего изоляционизма – чем больше немцев и русских погибнет в этой битве, тем лучше для Америки; помогать надо то одним, то другим, в зависимости от обстоятельств.
После того как показ фильмов кончился, Трумэн пригласил на коктейль; продолжал много и одухотворенно говорить о подвиге русских, об их взносе в общую победу над коричневым чудовищем, о том, как он высоко ценит героизм Советов.
...Посол внес последнюю правку в абзац завтрашнего (нет, какое там, сегодняшнего уже) выступления, прочитал его на слух, вроде бы получилось:
– Обстоятельства сложились так, что одно из величайших открытий человечества вначале нашло свое материальное претворение в определенном виде оружия – в атомной бомбе. Однако хотя до настоящего времени такое использование атомной энергии является единственным практически известным путем ее применения, человечество стоит на пороге широкого применения атомной энергии в мирных целях на благо народов... Существуют два возможных пути для использования этого открытия: один – использование в целях производства средств массового истребления, второй – использование его во благо человечества. Парадоксальность положения состоит в том, что первый путь более изучен и освоен. Второй – практически неизвестен. Однако это обстоятельство не только не умаляет значение задач, стоящих перед атомной Комиссией ООН, но, напротив, подчеркивает еще в большей степени значимость этих задач в деле укрепления мира между народами...
Громыко вспомнил лицо Оппенгеймера; большой ученый, один из «отцов» атомной бомбы, во время последней встречи с ним совершенно однозначно высказался в поддержку предложения о безусловном запрещении производства оружия массового уничтожения, хотя не знал тогда, да и не мог знать, что уже ежедневно в Штатах производилась новая атомная бомба... Против кого будет обращено это оружие?
Вспомнил Альберта Эйнштейна; маленький, согбенный, он во время одной из встреч тихо, как-то даже горестно заметил: «Знай я, что у Гитлера не будет атомной бомбы, ни за что не стал бы поддерживать здешний ядерный проект, ни в коем случае не стал бы...»
Посол никогда не мог забыть, сколько холода и затаенного торжества было на лице Трумэна в Потсдаме, когда он сказал Сталину про успешное испытание штуки; именно тогда посол вспомнил, как в Ялте, всего полгода назад, Сталин пригласил Молотова, и его, посла в США, – протокол, он и есть протокол, – навестить Рузвельта, почувствовавшего недомогание; в тот день заседание Большой Тройки было из-за этого отменено; президент лежал в кабинете, отведенном ему на втором этаже Ливадийского дворца; визиту «дяди Джо» обрадовался, заранее подготовившись к тому, чтобы принять гостей. Впервые посол понял, какая это трудная для президента работа – быть, как все, чтобы никто не заметил недуга, доставлявшего ему ежечасное страдание. Во время предвыборных выступлений надо было загодя поднимать коляску Рузвельта на трибуну так, чтобы этого не видели американцы, ибо лидер обязан быть атлетически здоров, красив и улыбчив; каждая нация живет своим стереотипом руководителя; генетический код истории, иначе не скажешь, хоть и небесспорно; впрочем, что есть абсолютного в этом мире?